Те горькие дни… Нет, лучше не вспоминать, не сейчас… Захар Евграфович открыл двери, и в комнатку-келью сестры вошел, широко улыбаясь, с порога громко спросил:
   – Ну и где наша французская дама? А, Ксюша? Дай мне хоть глянуть на нее!
   – Нет ее здесь, Захарушка, – Ксения Евграфовна поднялась из-за столика ему навстречу, поправила низко повязанный темный платок и улыбнулась, как она теперь улыбалась, печально и немного испуганно. – Я ее в комнату определила, устроила, пусть сейчас поспит. Бедняжка…
   – Чего она рассказывает? Где муж? Господин… как его? Дювалье?
   – Страшная история, Захарушка… Я подробно не расспрашивала, пусть она в себя придет. Напали грабители, с мужем их разлучили, Луизу куда-то везли целую ночь, но встретился этот крестьянин и освободил ее. Знаешь, давай лучше так сделаем: расспросим завтра Луизу и крестьянина этого расспросим. Я просила Екимыча, чтобы он его ночевать оставил…
   – Нету, Ксюша, нашего крестьянина, он такой сердитый оказался, целый бой устроил, только пушки не гремели. Всем оплеух навешал! Даже Екимычу досталось. А больше всего – Даниле с Анной: это, оказывается, отец ее. Увидел беглую дочь, взыграло ретивое! Он и пошел всех крушить. Ну, мужик! Суров!
   – Ты так говоришь, как будто тебе в радость, Захарушка, – в тихом голосе Ксении Евграфовны послышалась укоризна.
   – Да что ты, Ксюша, какая радость, нет никакой радости, а мужик мне понравился – крепкий мужик!
   – Как же они жить будут, без родительского благословения?
   – Ничего, время вылечит, помирятся… – беззаботно махнул рукой Захар Евграфович, – я тебе таких историй два куля могу рассказать. Поругаются, подерутся, а после живут все вместе – водой не разольешь. Ладно, Ксюша, пойду я молодых попроведаю – как они там? А с Луизой завтра разговаривать будем.
   Ксения Евграфовна кивнула и ласково погладила брата по щеке. Тот, не оглядываясь, вышел, осторожно прикрыл за собой дверь, и улыбка, светившаяся у него на лице, потухла. Он спустился по лестнице, вышел из дома и направился к сторожке, но вдруг круто развернулся и двинулся в обратную сторону – к конторе.
   Агапов, словно зная, что он придет, все еще был в своей каморке, несмотря на поздний час. Катался на коляске вдоль длинного стола, разбирал бумаги и бормотал под нос себе бесконечную песню про ухаря купца, ехавшего на ярмарку. Увидев хозяина, Агапов оборвал песню, развернул коляску и заговорил таким манером, словно они давным-давно ведут разговор и только что оборвали его на полуслове, чтобы передохнуть:
   – Я от них весточку получил, от Дубовых. Сообщили, что днями мужичок этот, который Цезаря за Кедровым кряжем видел, у них в ночлежке будет. Готовься, Захар Евграфович…
   – Я уже давно готовый. Знаешь, вот сейчас у Ксюши был, глянул – и кулак сам сжимается: не могу ее такой видеть. Привыкнуть пора, а все равно – не могу. Жалко ее – хоть плачь! Я этого Цезаря, если найдем, своими руками на куски порву!
   – Не бери печаль на сердце, Захар Евграфович. Найдем мы его, никуда не денется. Да и Ксения Евграфовна оттает – дай срок. Все образуется. А теперь, коли зашел, подпиши мне бумаги.
   Захар Евграфович подписал бумаги, которые выложил перед ним Агапов, и снова направился в сторожку, но с полдороги опять вернулся – на этот раз в дом, в свой кабинет. Рывком распахнул дверцу шкафа, достал, роняя на пол книги, серый пакет, перемотанный суровыми нитками, разорвал его и с силой сжал двумя пальцами, так, что побелели ногти, небольшую фотографическую карточку, наклеенную на картон. На карточке, опираясь рукой о резную тумбочку, стояла Ксения Евграфовна, светящаяся радостью, а рядом с ней, по другую сторону тумбочки – молодой, но строгого вида мужчина с аккуратно подбритыми усами, загнутыми на концах тонкими колесиками. За спинами у них красовалось озеро, а по озеру плыла пара лебедей с красиво выгнутыми шеями. Идиллия, да и только. Захар Евграфович осторожно разжал пальцы, и карточка, негромко стукнувшись ребром, упала на стол, перевернулась обратной стороной, и стала видна надпись, сделанная красивым почерком: «Дорогому Захару Евграфовичу от любящей сестры Ксении и Цезаря на долгую и вечную память».
   – На долгую и вечную, – вслух повторил Захар Евграфович, сунул карточку в разорванный пакет и забросил его в шкаф, будто серая бумага обжигала ему кожу. Постоял посреди кабинета и вышел, не закрыв за собой двери.
   Ранний осенний вечер уже сронил сумерки, и они плотно легли на землю. Быстро густели и наливались чернотой. Самая тоскливая и безрадостная пора в сибирской осени, когда снега еще нет, а земля уже голая и по ней с глухим мышиным шуршаньем ползет нудный и мелкий дождь.
   Захар Евграфович постоял под этим дождем, пытаясь избавиться от злости, душившей его, и медленно, не торопясь, пошел к сторожке, до которой он этим вечером никак не мог добраться.
   С недавнего времени, как только молодые поселились в сторожке, Захар Евграфович полюбил у них бывать. Тепло и душевно было ему здесь, когда вел он охотничьи разговоры с Данилой, а Анна, подав им чай, садилась в уголок с шитьем или с пряжей. Сам себе не мог объяснить Захар Евграфович – что его сюда тянет, да и не хотел объяснять. Просто приходил и засиживался порой допоздна.
   В сторожке горела керосиновая лампа, было светло, и он сразу же увидел заплаканные глаза Анны и разбухший, посиневший нос Данилы.
   – Что, ребята, нагнали на вас страху нынче? – прошел ближе к столу, на котором стояла лампа, сел и весело продолжил: – Вы сильно-то не горюйте, образуется. Пошумит ваш тятя, пошумит, да и смирится…
   – Не знаете вы его, – вздохнула Анна, – он у нас как камень, его уговорами не проймешь.
   – И уговаривать не будем, – сердито буркнул Данила, – много чести… Еще раз на тебя кинется, я ему руки выломаю!
   – Даня, ты чего говоришь, ведь он отец мне!
   – Такой отец хуже чужого дядьки, – упрямо стоял на своем Данила, который, похоже, не мог смириться, что драка для него закончилась столь бесславно.
   – Ладно, ребята, – снова принялся уговаривать их Захар Евграфович, – все наладится. Это я вам обещаю, вот увидите. У меня слово легкое – обязательно сбудется. Я что пришел, Данила… Предлагают мне новую винтовку, даже картинку прислали из оружейного магазина. Хочу тебя с собой взять, когда в губернский город поеду. Посмотрим, приценимся…
   – Да какие у них винтовки, Захар Евграфович! – Данила, довольный, что разговор пошел в иную сторону, загорячился: – Они серебром разукрасят от цевья до мушки и деньги дерут, а стрелить из этой игрушки – на три аршина с подбегу заряд не долетит!
   – Вот и поглядим, чего они нам всучить желают.
   – Только на уступку не идите, пока в стрельбе не проверим – никаких задатков не давайте.
   Дальше разговор свернул на заячью охоту, на которую они собирались, как только ляжет первый снег, и затянулся этот разговор надолго – Анна им три раза чай подавала. Сторожку Захар Евграфович покинул уже за полночь.

5

   Оставшуюся половину ночи Анна провела почти без сна. Смотрела широко раскрытыми глазами в непроницаемую темноту сторожки и видела разъяренное лицо отца, слышала его крик, думала с тоской, что теперь дорога в родительский дом заперта для нее накрепко. Ни приехать в родную Успенку, ни погостить, ни с матерью обняться, ни с братьями поздороваться. Горько. Но даже и сейчас она не жалела, что бросом все бросила и ушла с Данилой в полную неизвестность. Никого дороже для нее не было. Никого и ничего. Только он, Данила. Как свет в окошке. Она даже вздохнуть боялась, чтобы не разбудить его. А сам Данила, уложив голову на теплую и мягкую руку жены, чуть слышно посвистывал раненым носом, и снился ему дивный сон.
   Будто бы он в лодке плывет, по неизвестной ему речке, на которой никогда не бывал, а по берегу, по белому, словно просеянному, песку бежит Анна. Бьется у нее в коленях платье, изорванное в лоскуты, тянет она к нему руки, кричит что-то, но Данила никак не может расслышать. Гребет изо всех сил лопашными веслами, пытается повернуть лодку, чтобы причалить к песчаному берегу, а ничего не получается – тащит его стремительное течение, да так быстро, что от лодки расходится крутая волна. Анна бежит, не отстает, кричит по-прежнему, а он различить ни единого слова не может. И вдруг она ударилась о песок, перевернулась через голову и с разбегу – в воду. Только брызги во все стороны. Крутыми саженками, как мужик, пересекла стремнину, ухватилась за борт и перевалилась в лодку. Подняла голову, и Данила обомлел: косматая, седая старуха улыбалась ему, расшаперивая беззубый рот, тянула зеленые костлявые руки и пыталась ухватить его за колени. «Волхитка!»[12] – Данила выдернул весло из уключины, с размаху шарахнул им старуху по голове, она сникла и прилегла на днище лодки. Данила перевернул ее ногой и обомлел еще раз: Анна лежала перед ним, закинув на излом в кровь разбитую голову. А на берегу, возникнув неизвестно откуда, стоял Артемий Семеныч и хохотал без удержу, уперев руки в бока.
   Данила взметнулся и заорал. От крика Анна тоже вскинулась на постели, схватила его за плечи, прижала к себе:
   – Ты чего, родной?! Чего случилось?!
   Данила помотал головой, сбрасывая остатки сна, со всхлипом втянул в себя воздух и выругался:
   – Гадость приснилась!
   – Ты расскажи…
   Он еще помотал головой и, не желая пересказывать Анне дурной, страшный сон, пробормотал:
   – Да я его и не помню толком, одно слово – гадость. Погоди, воды попью.
   Холодная вода из деревянной кадушки окончательно прогнала сон. Данила передернул плечами и сел на лавку возле стола, пытаясь понять и уяснить для себя – что за видение ему приблазнилось, какой в нем скрыт смысл? Но никакого объяснения в голову ему не приходило, а задумываться над непонятным Данила не любил. Ему нравилось, когда все было просто и ясно. Как на охоте: вот – ты, а вот – зверь. Кто кого перехитрит… А сон пугал как раз непонятностью, скрытым смыслом, и Данила решил его забыть. Ну, приснилось и приснилось… Он вскочил с лавки, будто его подкинули, в один скачок допрыгнул до кровати и подмял под себя мягкую и теплую Анну. Она только и успела вымолвить:
   – Вставать уж надо, Даня… Мне…
   И – не договорила, задышала жарко и часто.
   А после, будто и не было бессонной ночи, вспорхнула, умылась, причесалась наскоро, накинула на себя теплую шаль и побежала на свою службу, на которую определил ее строгий Екимыч – Анна трудилась на общей кухне, где хозяйничал повар Николай Васильевич Миловидов. Из-за фамилии, а еще за необычный нрав все называли его Коля-милый.
   Кухня – огромная изба, срубленная из толстых бревен – стояла отдельно от всех иных построек, и в ее широких окнах уже теплился желтоватый свет. Значит, Коля-милый на своем месте, ждет помощниц. Анна толкнула забухшую от влаги дверь, перешагнула через порог, скинула шаль и огляделась. Коля-милый, как обычно, сидел на своем законном месте, за маленьким столиком в углу, и раскладывал пасьянс. Колода карт была у него старая и разлохмаченная по краям, но Коля-милый ее не менял: считал, что чем старее карты, тем они крепче привязываются к хозяину и никогда его не подводят, выпадают так, как ему угодно. Каждое утро, приходя на кухню раньше всех, он начинал с пасьянса, и, если он у него сходился, Коля-милый встречал новый день в добром расположении духа и почти не кричал на своих помощниц – двух толстых и неповоротливых бабенок, до того похожих друг на друга, что их принимали за сестер, хотя они были совершенно чужими. У них даже имена были схожие – Анисья и Апросинья. К Анне отношение у Коли-милого с первого же дня проявилось особенное, можно сказать, отеческое. Он не уставал ее хвалить за проворность и понятливость, да и то сказать – старалась Анна на совесть, летала по кухне, проворная на ногу, как птичка, и любое дело в руках у нее горело.
   – Здравствуй, Аннушка, здравствуй, моя хорошая! – приветливо отозвался Коля-милый, собрал со столика карты в колоду и сунул их в ящичек, спросил: – А коровы наши толстомясые еще спать изволят?
   Будто услышав этот вопрос, явились Анисья и Апросинья, тяжело перевалились через порог, отпыхались и принялись затоплять печи. Коля-милый поднялся из-за столика, потянулся в свое удовольствие, так что хруст пошел, и весело гаркнул:
   – Навались, красавицы! Раздайся грязь – дерьмо плывет!
   И закипела работа.
   Чугуны, ухваты, сковородники, ножи, терки, поварешки – все пришло в движение, загремело и застучало. Сама кухня наполнилась жаром и запахами, один другого соблазнительней для живота. Плиты докрасна раскалились. На них варилось, жарилось, парилось, пыхтело и булькало. Анисья, Апросинья и Анна очумело метались по кухне, лица у них стали красными, как после бани, а Коля-милый только покрикивал:
   – Живей крутись! На одной ножке!
   Сам он, натянув на лысеющую седую голову белую тряпицу с четырьмя узелками на концах, двигался неспешно и степенно, но руки у него мелькали так, что в глазах рябило. Коля-милый никогда ничего не взвешивал, не мерил – все строгал и сыпал на глазок, и никогда у него не было осечки, всегда – тика в тику. «Много будешь думать – варево испортишь, – говорил он и, подумав, всегда добавлял: – Кантарь[13] для повара – все равно, что костыль для безногого: хромать хромает, а бежать не может».
   Мудреный он был человек, Николай Васильевич Миловидов, иногда такое мог сказать, что Анисья и Апросинья только хлопали глазами и в ум никак не могли взять: о чем толкует?
   Вдоль глухой стены стоял в кухне длинный дощатый стол, за который усаживались в один момент два десятка мужиков – горластые, прожорливые, успевшие с утра поработать и промяться. Только успевай подтаскивать – все сметают подчистую, еще и припрашивают, когда не хватит. Ели луканинские работники плотно, основательно, будто важную и нужную работу исполняли – день-то впереди длинный, до ужина еще далеко. Кормили их за хозяйский счет два раза в день, а вечером, кто пожелает, пили чай, приходя на кухню, но уже со своими коврижками. Для хозяев Коля-милый готовил отдельно и самолично относил приготовленные блюда в дом, никому столь важное дело не доверяя.
   Работники наелись, ушли, оставив после себя кисловатый запах сена, навоза и конской упряжи. Анна быстренько убрала со стола посуду, перемыла ее и присела, переводя дух, на лавку. Рядом тяжело плюхнулись Анисья и Апросинья. Присел за своим столиком и Коля-милый, стащил с головы белую тряпицу и долго утирал толстое, широкое лицо с крупным мясистым носом и маленькими, почти заплывшими поросячьими глазками. Утерся, сунул тряпицу в ящичек, где лежали у него карты, и скомандовал:
   – Ставь самовар, Аннушка, пора и нам о собственном чреве позаботиться.
   Анна выставила на маленький столик самовар, сахарницу, чашки, нарезала большими ломтями свежий хлеб, и все принялись чаевничать. Коля-милый пришлепывал толстыми губами от удовольствия, жмурился, но вдруг пристукнул донышком чашки о столешницу и строгим голосом спросил у Анисьи и Апросиньи:
   – А вы знаете, курицы, какая именитая дата сегодня на календаре?
   Те переглянулись, ничего не понимая, в один голос повинились:
   – Не ведаем, батюшка.
   – Не ве-е-даем, – передразнил их Коля-милый, – а должны ведать, знать и чествовать! Два года сегодня, как я вашу глухомань своим приездом осчастливил. Все оставил, сюда прибыл. Шутка ли! Николай Миловидов! По всей Москве гремел! Меня в любом приличном заведении знали, даже в самом Купеческом клубе. Да-с! В Купеческом клубе!
   Коля-милый помолчал, пошлепал губами и, горделиво вскинув голову, закатил глаза в потолок, словно увидел там живописные картины своей прошлой жизни.
   Про Москву и про Купеческий клуб он не врал. Служил Николай Васильевич Миловидов в этом клубе, известном не только по Москве, но и по всей России. Со всех концов империи бывают там богатые, деловые люди. Народ серьезный, всякие виды и чудеса видавший, и удивить такой народ знатным кушаньем, чтобы довольными остались, – это тебе не селянку в паршивом кабаке замутить. Тут особый подход требуется, чтобы запела душа и развернулась, как гармонь, чтобы возликовала она и взлетела – вот тогда и кушанье явится. Такое, что самого искушенного и донельзя избалованного в еде человека за уши от тарелки не оттащить.
   Николай Васильевич такие кушанья варить и стряпать умел. И в Москве о нем действительно знали.
   Но был у него наравне с поварским талантом крупный изъян: время от времени шибко он запивал – с душой, с чувством, отдаваясь пагубной страсти всем своим существом, как и на кухне, когда варил, парил и стряпал.
   Последний московский запой окончился для Николая Васильевича Миловидова очень плачевно. Полностью приготовив обед – закуски и горячие блюда уже в зал унесли – Николай Васильевич ни с того ни с сего, словно его бешеная муха укусила, набухал немеряно во все сладкие блюда горчицы и перца. Да не просто так набухал – сверху насыпал-наляпал, а с изяществом: упрятал острую приправу внутри кушаний столь старательно, что на виду ни одной перчинки не осталось. Берет мамзеля розочку воздушную кремовую, надкусывает – и глаза у нее застывают от ужаса, а в раскрытом ротике огонь пылает…
   Зачем и по какой причине Николай Васильевич такую штуку проделал – он и сам, горемыка, не знал, а потому и другим объяснить не мог. На следующий день его вышибли со службы без всякого расчета. В чем был, в том и остался. Когда протрезвел, сунулся по другим заведениям на службу наниматься, а ему – отлуп. Большой город Москва, но слухи здесь проносятся скорее, чем в маленькой деревне. Не берут Николая Васильевича Миловидова в приличные заведения, и – баста! А в кабаки, где труба пониже и дым пожиже и где его приняли бы с удовольствием, он сам не желал идти: гордыня ноги крепче веревки связывала. Дожился – до края. У того же Купеческого клуба стоял и милостыню на прокорм просил. Здесь его Захар Евграфович и увидел случайно, из жалости сыпнул мелочи в ладонь, спросил из любопытства: какая нужда выкинула ради Христа подаяние собирать? Николай Васильевич, до слез тронутый чужим вниманием, поведал ему без утайки свою горькую историю. Захар Евграфович велел ему на следующий день явиться в гостиницу. Николай Васильевич явился. На предложение ехать в далекий и неведомый Белоярск согласился без раздумий и даже поклялся, перекрестясь, что ни одной капли зеленого вина, от которого все несчастья в жизни случаются, больше в рот никогда не возьмет.
   Но дорога от Москвы до Белоярска долгая, ухабистая, и клятвенное обещание, пока ехали, неведомым образом растряслось. Забылось. Три-четыре месяца, а то и полгода Николай Васильевич находился в полной трезвости, как светлое стеклышко, но вдруг, без всякой видимой причины, слетал с катушек и, вздымая над головой недопитый мерзавчик, громовым голосом вопрошал Анисью и Апросинью:
   – Что есть еда для человека? Отвечайте, курицы мокрые, когда вас спрашивают!
   – Не ведаем, батюшка, – невнятно бормотали бабенки, пугаясь громового голоса Коли-милого, который на милого, пребывая в затяжном угаре, совсем не походил – грозен! Того и гляди, оплеухи начнет развешивать.
   – Что есть еда для человека? – снова вопрошал Коля-милый, и снова, не дождавшись ответа, объяснял: – Еда для человека есть высшее наслаждение. Кто умеет испытывать это наслаждение, тот является высшим человеком! А кто жрет, как свинья из корыта, лишь бы требуху набить, тот и в жизни своей является той же самой свиньей, с одной лишь разницей: не хрюкает, а умеет говорить. Понимаете меня, курицы?!
   Анисья и Апросинья ничего из таких витиеватых речей не понимали, но кивали послушно и терпеливо ждали, когда у Коли-милого иссякнут силы. Обычно это происходило так: он осекался на полуслове, закрывал глаза и медленно начинал оседать, пока не достигал задним местом лавки. Достигнув, откидывался к стене и мгновенно засыпал, продолжая вздымать над собой в полусогнутой руке недопитый мерзавчик.
   В последний раз в нынешнем году загулял Коля-милый накануне Троицы, а на саму Троицу Захар Евграфович уже пригласил гостей на праздничный обед. Что делать? И тут кто-то вспомнил, что Коля-милый боится до полного ужаса Мишки и Машки. Если он по случаю оказывался во дворе, а зверей в это время выводили из клетки, Коля-милый улепетывал с невиданным проворством на кухню, запирался там на все запоры и не открывал дверь до тех пор, пока сам Екимыч не сообщал ему, что медведи заперты в клетке и можно выходить на свободу. Захар Евграфович долго не раздумывал: велел срочно сделать еще одну клетку, поставить ее рядом с медвежьей и посадить туда Колю-милого. Что и было за полдня исполнено. Просидев ночь рядом с медведями, Коля-милый вышел наутро из клетки трезвым и молчаливым. Мотня его штанов была подозрительно темной, будто он водой облился.
   – В следующий раз, – грозился Захар Евграфович, – я тебя прямо к медведям запру!
   До сегодняшнего дня такой надобности не возникало.
   А обед на Троицу Коля-милый приготовил столь высшего разряда, что гости Захара Евграфовича вспоминали его и восхищались еще долго.
   – Никак скучаете по Москве-то, батюшка? – льстивым голосом спросила Анисья.
   – Бывает, – важно ответил Коля-милый, – бывает, что явится тоска по прежней жизни, вспомнишь золотые денечки… Да-с! Я ведь по всякому ремеслу гораздый, я из всякой беды найду лазейку и вылезу. Вот вспомнилось… До Купеческого клуба еще было… Служил я в хорошем ресторане, у господина Грудина. И случилась у нас незадача – проквасили мы пудов пять свежайшей стерляди да осетрины еще, не вспомню сколько. В то лето жара стояла неимоверная, ледники у нас все потаяли, ну и проквасили. Не в кашу, конечно, а так – крепкий запашок имелся. Куда девать? Выбрасывать – убыток, деньги-то за рыбу выплачены, назад не возвернешь. На столы подавать – заведению урон. Гости почтенные, не приведи бог, унюхают, могут и тарелку обратно подать – в рожу. Бывало, бывало… Так вот, стерлядь с осетриной киснет, хозяин, господин Грудин, за голову хватается, а меня возьми да осени… Бегом к распорядителю, он у нас двадцать лет на ресторанном деле был, все прошел. Слушай, говорю, мой замысел. Он выслушал и давай меня целовать, кричит: «Шельма ты, Колька! Большая шельма! Выгорит дело – я от хозяина награду для тебя исхлопочу! Ах, шельма!» С тем и убежал. А перед вечером собирает он всех девок, прости Господи, шаншонеток то есть, и делает им внушение, то есть объявление. Вы, говорит, мамзели, все при нашем заведении обретаетесь и выгоду свою имеете… Так уж, будьте ласковы, помогите… И помогли они нам! Садится такая шаншонетка с приличным господином за стол и требует стерлядей либо осетрины. Приносят. Она два-три раза вилочкой ковырнула и дальше по меню просит, чего ей желается. Больше к стерлядям не притрагивается. А рыбка-то уже в счет выставлена! Так мы все пять пуд стерлядей и осетрину, не помню сколько, и пристроили. Скормить не скормили, а денежку выручили. Хозяин, господин Грудин, хорошо тогда меня отблагодарил…
   – А они, шаншонетки-то, гулящие али как? – полюбопытствовала туповатая Апросинья.
   Коля-милый захохотал и захлебнулся чаем.
   В это время открылась дверь, и на пороге встал Екимыч. Обшарил маленькими, цепкими глазками всю кухню, до последнего уголка, непорядков не обнаружил, но все равно выговорил:
   – Ты погляди на них! Чаи гоняют! Делать вам больше нечего!
   – Да только сели! – откашлявшись, сердито громыхнул в ответ Коля-милый, который всякий раз старался показать Екимычу, что здесь, на кухне, он сам себе хозяин и подсказчики ему не требуются. – Нам тоже пить-есть требуется, не святым же духом!
   – Да ты не ори! – осек его Екимыч, но сам голос сбавил и почти дружелюбно договорил: – Большой обед требуется на вечер готовить. Нарочный прискакал – «Основа» подходит…

6

   Луканинский пароход «Основа» ждали с верховий реки Талой еще на прошлой неделе, даже посылали конных нарочных в прибрежные деревни, но те возвращались с одним и тем же известием: не видели… Два других парохода, принадлежавшие Луканину, давно уже стояли в затоне, а «Основы» все не было и не было. И вот сегодня прискакал нарочный, сообщил: на подходе. А задержались по причине малой воды в верховьях и из-за снега, который повалил в последние дни стеной. Шли самым малым ходом, боясь сесть на мель. Но теперь плавание можно считать законченным; после обеда, как передал нарочному капитан Дедюхин, «Основа» будет в Белоярске. Разгрузится и встанет, как в прежние годы, в затоне на ремонт, а по весне, когда Талая с грохотом унесет вниз тяжелые льдины, снова выйдет в плавание по полой воде и огласит округу своим знаменитым гудком – плавным, тягучим, словно протяжный и радостный вздох.
   Встречать «Основу» вышло множество народа. Даже Агапов велел себя доставить на берег. Сидел в своей коляске, укутавшись в старый полушубок, смотрел на реку, затем переводил взгляд на Захара Евграфовича и задумывался, опустив голову. Сам Захар Евграфович нетерпеливо прохаживался по причалу, вглядывался в серую морось, которая плотной завесью висела над темной текучей водой, и ожидал, когда покажется из-за пологого речного поворота знакомый нос любимого парохода. «Основу» Захар Евграфович действительно любил. Как-никак, а первый пароход, который достался ему с великими трудами и тревогами. Даже его имя нравилось, хотя изначально он придумывал ему совсем другое – «Основатель». Но маляр, нанятый нарисовать это имя над кружалом, столь большущими намалевал первые буквы, что получилась «Основа», а больше свободного места не оказалось. Решили не перекрашивать. «Основа» так «Основа». Даже лучше. Хорошо звучит, внушительно.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента