Хозяева молчали, и Агапов молчал, продолжая радостно швыркать чай, словно он его никогда не пил и лишь сейчас дорвался до неописуемой сладости.
   Потрескивали фитили в лампах, да надоедливо брунжала где-то поздняя осенняя муха.
   – А мы его, Агапыч, силой тебе отдать никак не можем, – словно продолжая давным-давно начавшийся разговор, тяжело выговорил Акинфий.
   – Никак не можем, – подтвердил Ефим.
   Братья Дубовы и разговаривали одинаково: слова ворочали, как неподъемные камни.
   – А зачем силой-то? – Агапов наконец-то поставил блюдце на стол. – Вы его передо мной посадите, сердешного, я сам потолкую. Меня-то он не испугается, какая в безногом старике сила?..
   Акинфий нацедил кипятка в свою чашку, хлебнул, подумал и помотал лобастой головой:
   – Ты наш устав знаешь, мы жителей своих никому не выдаем.
   – Нам тогда никакой веры не будет, и весь порядок рухнет, – добавил Ефим.
   – Да вы чего уперлись, ребятки, как быки в борозду? – ласково уговаривал Агапов. – Покажете меня издали, скажете: так, мол, и так, желает дед про твои путешествия услышать. И денежек ему пообещайте. К слову сказать, куда он исчез-то?
   – Гуляет. Через недельку вернется, – Ефим скосил взгляд на старшего брата, тот легонько кивнул и Ефим продолжил: – Деньжонки кончатся – и вернется, как миленький.
   – А точно вернется? – не унимался Агапов.
   – Вернется, – заверил Акинфий, – он золотишко нам на храненье оставил. Явится, если не зарежут. Ладно, Агапыч, из уваженья к тебе изладим.
   – За чаек благодарствую, добрый у вас чаек, ребятки. А это в прибавок к моей благодарности, – Агапов вытащил из кармана деньги, завернутые в белую тряпочку и сунул их под блюдце: – Ефим, кликни моих молодцев, вытаскивать меня пора, засиделся.
   Уже в пролетке он негромко и ворчливо пробормотал:
   – Хоть молись за этого бродягу, чтоб его ножиком не пырнули. И помолился бы, да не знаю, как кличут… И эти пеньки молчат, не сказывают…

13

   Бес, бес, он, нечистый, прицепился к Егорке Костянкину, по воровскому прозвищу Таракан, прилип намертво и строил над ним каверзы, какие только хотел.
   Промышлял Егорка мелким воровством, в большие разбойные дела не влезал, в суровые казенные руки ни разу не попался и жил не тужил: сытый, пьяный, а нос в табаке. Но бес попутал: не устоял Егорка перед соблазном и залез в богатый дом в Тюмени, за которым приглядывал целую неделю, пока не удостоверился в точности – в какое время не бывает в доме ни хозяев, ни прислуги. Проскользнул без звука, ловко открыв форточку. Был Егорка малого роста, худенький, как парнишка, и необычайно проворный, за что и заслужил свое прозвище. В доме, не оглядываясь, сразу взялся за дело, начал проверять содержимое шкафов и комодов, чтобы выбрать вещички размером поменьше, но ценой подороже. Тут и навалился кто-то на него сверху, как гора обрушилась, подмял под себя и давай душить. Егорка дергается из последних силенок, а не тут-то было, в глазах уже красные кругляши запрыгали. Все-таки изловчился, вытянул из-за голенища сапога нож и давай тыкать им, не видя уже – куда и в кого тыкает. Только и чуял, что липкая кровь по руке течет, да слышал над ухом тяжелый хрип и матерную ругань.
   Вырвался Егорка, отскочил в сторону и увидел, что лежит на полу, весь в кровище, здоровенный мужик. Не ругается уже, только хрипит и глаза закатывает. Егорка со страху вынырнул через форточку, словно щучка, но спрыгнул на землю неудачно – левую ногу подвернул. Не зря говорят, что бес с левой стороны находится, потому и плюют через левое плечо, чтобы он отстал. А Егорка не плюнул, позабыл… Кувыркнувшись, он в горячке еще вскочил на ноги, но сразу же рухнул на землю и скрючился от пронзительной боли.
   Взяли его тепленьким и смирным. Со всеми уликами: с чужой кровью на руках, с ножом и с хозяйскими золотыми побрякушками, которые он успел сунуть в карман. А к купцу Воробьеву, в дом которого залез Егорка, как после выяснилось, накануне брат в гости приехал, вот он и кинулся добро защищать. Добро защитил, а сам на тот свет отправился: Егорка, как судейские подсчитали, двенадцать раз его продырявил.
   Дальше – дорога известная: тюменский тюремный замок, долгий этап и каторга.
   На каторге Егорка выживал, как мог. Ловчил, изворачивался, привирал, приворовывал, но делал это все помаленьку, не перешагивая той невидимой черты, за которой могли убить, не моргнув глазом.
   И все-таки на третьем году промахнулся. Снова бес подтолкнул.
   Проигрался Егорка в карты, в пух и прах проигрался. Отдавать нечем. Сидел на тюремном дворе, крутил в руках щепочку и гадал – в каком виде карточный долг с него потребуют? Но сколько ни гадай, а яснее ясного: пропал шустрый Таракан, раздавят рваной опоркой на грязном, вонючем полу, никто и не заметит.
   А день стоял – загляденье. Весна наступала, в небе играло солнце и пригревало через тюремный халат тепло и ласково. Жить хотелось Егорке. Он поднял тоскливый взгляд, чтобы посмотреть на небо, и увидел перед собой всегда угрюмого и молчаливого старовера Пругова. Его огненно-красная борода золотилась под веселым солнечным лучом, на щеках рдел здоровый румянец, будто пребывал Пругов не на каторге в подневольной работе, а на тихой пасеке возле речки. Здоровье и сила у него были необыкновенные: пожует хлебца, водичкой запьет, помолится, осеняя себя двуперстием, и ломит любую работу, ни с кем не разговаривая. Обходился он столь малым количеством слов, что и голоса его толком не слышали. Сам по себе существовал Пругов в пестром каторжанском обществе, и общество, признавая за ним силу и серьезность, не трогало его и не досаждало. Как он оказался на каторге, за какие провинности терпел страдания, никто не знал, а сам Пругов никогда не рассказывал.
   И вот стоял он теперь над Егоркой, сидевшим на корточках, смотрел сверху вниз темными смородиновыми глазами и тихонько шевелил пальцами могучих рук, словно желал что-то нащупать в воздухе. Егорка тоже смотрел на него, пытаясь объять взглядом всю огромную фигуру, и почему-то тоскливо завидовал староверу. А тот помолчал-помолчал и заговорил, необыкновенно длинно:
   – Ежели здесь останешься – смерть настигнет. Ежели со мной пойдешь – в дивное место приведу. Ни заборов там нет, ни беззакония, одна благодать Божья и вода чистая, белая. Мне споручник нужен, одному не в силу. Соглашайся.
   Что оставалось Егорке делать? Не раздумывая, он кивнул.
   Оказалось, что Пругов к побегу уже давно приготовился. Когда меняли в остроге бревенчатую стену, стояком вкапывая остро затесанные бревна, умудрился он два бревна не в глубокую яму посадить, а отпилить их у основания и чуть-чуть землей присыпать. Руками разгрести можно и наружу выскользнуть. Одна беда – слишком узким лаз получился. В такой лаз у Пругова только голова могла пролезть, а вот Егорке в самый раз. И он пролез ночью с мотком уворованной веревки, которую сразу же через острожную стену перекинул. По этой веревке и Пругов выбрался.
   Трое суток уходили они по самым глухим и гиблым местам, почти не давая себе передыху. Егорка в кровь сбил ноги, обессилел, сник духом, все чаще стал падать на землю и лежать, не поднимая головы. Пругов подходил, стоял недолго, тоже отдыхая, затем молча вскидывал Егорку себе на спину и тащил, словно заплечный мешок. Лишь на четвертые сутки остановились у небольшого таежного озерка, разожгли костер, вскипятили в котелке воду и сготовили болтушку, насыпав в кипяток немного сухарей и муки. Егорка смотрел на Пругова и лишь диву давался: у старовера и теперь румянец не сошел со щек, а борода при свете костра по-прежнему золотилась.
   Похлебали болтушки, рухнули на еловый лапник, который показался мягче пуховой постели, и уснули, да так крепко, будто их пластом земли придавило. Всю ночь проспали, еще и день прихватили. Пробудились, когда солнце уже в зените стояло. Пругов достал из своего мешка сухарь, разломил его на две части и предупредил:
   – Скудный стол у нас будет, Егорий. Из острога, сам ведаешь, много кушаний не вынесешь.
   И замолчал, думая о чем-то своем, глубоко потаенном.
   Егорка попытался завязать разговор, спрашивал – долго ли идти и куда идти, но Пругов не отзывался. Только вздыхал да крестился.
   Идти пришлось далеко и долго – неделя минула, вторая, третья, четвертая, пятая… И лишь в конце лета выбрались они к подножию Кедрового кряжа, который высился перед ними, ощетиненный непроходимым буреломом, и взмывал в самое небо своей голубеющей верхушкой, сливаясь с белыми облаками.
   Егорка задрал голову и охнул: не верилось ему, что можно одолеть такую громадину.
   – Бог поможет, – словно прочитав Егоркины мысли, глухо сказал Пругов и размашисто перекрестился.
   С лиственницы, стоявшей перед ними, густо сыпались сухие иголки и неслышно устилали землю – осень уже наступала. Если не успеют они до холодов выбраться к жилью, тоскливо думал Егорка, значит, и жить им больше не доведется. С одним лишь маленьким топориком, без муки и без сухарей, в одежонке, изодранной в лохмотья, измотанные и обессиленные до крайнего предела, питавшиеся долгое время только грибами и ягодами, не протянут они долгую зиму. Пруговское упование на Бога не утешало – Егорка и не помнил даже, когда он в последний раз в церкви был. Правда, вера у Пругова иная, не церковная, да какая разница… Подрагивали колени от напряжения и голодухи, однако Егорка пересилил себя, обошел лиственницу и полез в бурелом. Но отдельно стоящие деревья очень быстро перед ним сомкнулись, почти стеной; старый погиблый сухостой из-за тесноты не мог упасть и висел на целых еще деревьях, а валежник, переплетенный молодой порослью и сухой травой, лежал выше человеческого роста, и продраться сквозь него не было никакой возможности. В ноздри шибал густой и терпкий запах прели и древесного гнилья. Солнечный свет почти не пробивался, и темно было, как в подполье.
   Нет, не одолеть!
   Егорка сглотнул тягучую слюну, передернул плечами, и по спине у него, словно в лютый мороз, проскочили гусиные пупырышки. Страшно стало. Тяжело, медленно, словно на ногах у него висели кандалы, Егорка отступился от бурелома, добрел до лиственницы, возле которой все еще стоял и жарко молился Пругов, повернувшись лицом на восток; добрел и рухнул плашмя на землю, зарылся лицом прямо в сухую хвою, чтобы скрыть злые и отчаянные слезы.
   Не слышал он, как подошел к нему Пругов, ощутил лишь внезапно сильный рывок, который оторвал его от земли, вздернул вверх и поставил на ноги. Увидел он перед собой, подняв голову, горящий взгляд Пругова и услышал его звенящий голос:
   – На все воля Божья, Егорий. Слезы не точи, а вверь себя в Его волю. За страдание – воздастся. Там, – он выкинул руку и показал в сторону Кедрового кряжа, – там – благодать! Пошли…
   Пругов повернулся и пошел прочь от лиственницы, твердо и уверенно попирая землю ногами. Будто и не было долгого и тяжкого пути, бескормицы и гнуса, разъевшего в кровь лицо, – бодро, сноровисто шагал старовер, огибая стороной кромку непроходимого бурелома. И только сейчас дошло до Егорки: он ведь не наугад идет, Пругов, он потому столь уверенно шагает, что ведома ему дорога, бывал он в этих местах. И эта догадка, явившаяся к Егорке, придала новых сил. След в след поспешал за старовером, упирался взглядом в широкую спину, маячившую перед ним, и готов был сейчас хоть одним пальцем молиться – только бы спастись, только бы добраться до тепла, еды и отдыха. Не до благодати было ему, а быть бы живу… На длинном пути, который прошли они от каторги до кряжа, Егорка не раз пытался завести разговор с Пруговым, пытаясь разузнать и выведать: кто он таков, его спутник, по какой причине сбежал с каторги, и еще о многом хотелось спросить, но старовер, не отвечая, просто-напросто молчал, словно нес в своей широкой груди сокровенную тайну и доверять ее никому не собирался.
   А сплошной бурелом все тянулся бесконечной лентой, и не было в нем даже узкого прогала или совсем уж крохотной щелки. Вот как случается, удивлялся и усмехался одновременно Егорка, – в форточку, оказывается, проскользнуть легче, чем продраться через древесные завалы.
   Впереди замаячила маленькая ложбина, в исток ее выходил из-под бурелома каменный язык, тоже чуть вогнутый. Пругов прибавил шагу, достиг каменного языка и остановился перед ним, дожидаясь Егорку. Когда тот подошел, он обернулся и шепотом почему-то, едва различимо, сказал:
   – Три испытанья нам, Егорий, осталось. Крепись.
   В кровь обдирая спины о сухие сучья, извиваясь, как ящерицы, поползли они по вогнутому каменному языку, который шел по низу бурелома. Егорке было легче, а Пругову – совсем тяжело, но он лишь всхрипывал, когда сучья впивались в тело, и упрямо полз вперед, не давая передыха ни себе, ни Егорке.
   Время будто остановилось. Сколько ползли и какой путь одолели – неизвестно. Только когда выбрались из-под бурелома, увидели: близкое, чистое небо над головой украшено крупными звездами. Выходит, они почти целый день ползли. Но это уже нисколько не трогало, потому что их сразу же сморил сон и они уснули прямо на камнях, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой.
   Утром, когда проснулись, стали осматриваться: перед ними, вздымаясь вверх между отвесными и высокими выступами, тянулась, будто извилистая река, каменная осыпь. Они пошли вверх по ней, рискуя в любой момент свернуть себе шеи, замирая от страха – лишь бы не сорвался сверху дурной камень и не обрушил бы на них камнепад. Тогда уж точно – верная смерть.
   И еще один день положили они на каменную осыпь.
   Оставалось третье испытание.
   Узкая тропа круто брала разбег и уходила вверх. С одной стороны – скала, прямая и ровная, как выстроганная доска, макушка ее терялась в беленьких облаках; с другой стороны – такой же прямой и ровный обрыв, уходящий, казалось, в преисподнюю, дна не видно. А сама тропа была настолько узка, что на нее боязно было взойти. Но Пругов шагнул и двинулся, чутко сторожа каждый свой шаг. Егорка – следом за ним.
   Они поднимались все выше и выше, но макушка скалы, скрытая облаками, оставалась по-прежнему недосягаемой. В какой-то момент, прижимаясь спиной к прохладному камню, Егорка остановился, чтобы перевести дух, поднял глаза в небо и услышал короткий, как выстрел, вскрик Пругова. Чуть было не дернулся от неожиданности, но удержался, будто влип в скалу. Медленно опустил взгляд: впереди, на тропе, перед ним никого не было. Только косая и легкая тень горного орла невесомо скользила по сероватому камню с красными прожилками.
   Долго стоял Егорка, не в силах двинуться дальше, свинцовой тяжестью налились ноги и отказывались повиноваться. Тогда он осторожно опустился на колени, вытянулся на тропе во весь рост и пополз…

14

   Худющий, голоднющий, с одичалым взглядом опухших глаз, в рваных ремках вместо одежды, грязные космы торчат во все стороны, борода чуть не до пупа, лицо скукожилось в сплошной коросте – вот в каком обличии спустился Егорка с горной тропы в тихую и красивую долину, посредине которой, на берегу стремительной речки, стояла уютная деревня. Десятка три крепких изб вытянулись в одну улицу, и над крышами белесыми столбиками покачивались домашние дымы.
   На краю деревни Егорку сразу же переняли несколько мужиков, отобрали топорик, заглянули в пустую холщовую сумку, в которой ничего не было, даже хлебной крошки, и отвели, ни о чем не спрашивая, в отдельно стоящую избу. Егорка тоже ничего не говорил: сил у него не было. Подчинялся безмолвно и шел, куда вели.
   А дальше начались чудеса. Ему дозволили помыться в бане, взамен рваных ремков обрядили в чистые штаны и рубаху и снова отвели в избу, где накормили и даже налили полную глиняную кружку пенной браги, от которой Егорка сразу же охмелел и уснул прямо на широкой лавке, подтянув к тощему животу исцарапанные колени.
   Продолжалась такая жизнь ровно два дня. Егорку по-прежнему ни о чем не спрашивали, не разговаривали с ним, а сам он, наевшись и выспавшись, выбрался на крыльцо, еще раз, теперь уже не торопясь, обстоятельно оглядел округу и задохнулся от ее красоты. Вот уж воистину – благодать!
   «Наизнанку вывернусь, землю буду жевать, – в отчаянной решимости думал Егорка, – все равно упрошу, чтобы здесь оставили. На коленях выползаю!» Ему вспоминалась каторга, высокий забор острога, страшный путь, пройденный с Пруговым, смертельно узкая горная тропа, и он вздрагивал, как от ледяного озноба, не желая заново все это пережить.
   Приглядывали за ним два широкоплечих парня, под просторными рубахами которых угадывались крепкие и мускулистые тела – с такими не забалуешь. Эти парни и сдернули его, разомлевшего, с крыльца, когда увидели, что идет к избе высокий седобородый старик. Был он прямым и сухим, как палочка, на которую опирался. Тоненькие, в былку высохшие ноги подрагивали, но голову старик держал величаво, и тонкий, заострившийся нос торчал из бороды, словно клюв грозной птицы. Парни уважительно склонили головы, а Егорку словно молнией жигануло, в одно мгновение сообразил хитрован, что ему следует делать. Порхнул старику навстречу, бухнулся на колени и пополз, оставляя за собой на песке две глубокие и извилистые борозды. Голосил, не жалея горла:
   – Отец родной! Не оставь! Дай душу спасти! Отчаялся в миру жить, благодати хочу обрести! Не прогоняй, отец родной, верным слугой стану! Ноги тебе буду мыть и воду пить!
   Истово, искренне базлал Егорка. От страха и отчаяния приходили ему на ум такие слова, которых он, кажется, и не знал никогда и уж точно никогда их не произносил. А тут так складно кричал, будто по воде брел.
   – Охолони! – старик упер палочку в плечо Егорке, будто не желал, чтобы тот дополз до него вплотную, и еще раз повторил молодым и звонким голосом: – Охолони! Не на торжище… Да и я не глухой. Спрашивать буду – отвечай как на духу.
   Егорка поднял голову и поежился под холодным и острым, словно заточенное лезвие, взглядом. Глаза у старика, как и голос, были молодыми и поблескивали. И еще раз пронзило Егорку – понял мгновенно, что врать ему ни единым словом не следует: старик сразу же поймет, где он лукавит. Поэтому и выложил всю правду, ничего не утаил. Когда замолчал, старик убрал от его плеча палочку, оперся на нее, постоял молча и, поворачиваясь к Егорке спиной, уронил:
   – Живи пока. Поглядим…
   И началась у Егорки новая жизнь.
   Община староверов, которой сурово и властно управлял Евлампий, тот самый старик, в ногах у которого валялся Егорка, не сразу и не полностью приняла чужого человека, хотя разрешили жить в той самой пустой избе, где он обитал в первые дни, снабдили едой и определили в работу – пасти деревенское стадо. Но держали его на отшибе – в долгие разговоры не вступали, бабы и девки даже отворачивались, прикрываясь платками, на общие моления не звали, однако и враждебности, даже скрытой, Егорка на себе не ощущал. Присматривали за ним, время от времени наведываясь то в избу, то на луг, где он пас коров, все те же два парня, Мирон и Никифор. У Егорки хватило ума не лезть к ним с расспросами и не любопытствовать, вспомнил вовремя мудрое присловье – что одной любопытной бабе по имени Варвара оторвали язык, чтобы она добрым людям не досаждала. Хотя очень хотелось спросить о Пругове: он что, отсюда, из этой деревни, или наслышан был о тропе? Но не спросил. Помалкивал и жил, как велели; подчинялся безропотно, понимая, что никакого окончательного решения Евлампий не принял и к нему сейчас просто-напросто приглядываются.
   И он тоже приглядывался, внимательно наблюдая за неторопким, размеренным течением жизни у староверов. Многое Егорке, вчерашнему вору и каторжнику, было в диковинку. Встретил человека на улице – поклонись ему в пояс, задумал новое дело – опять поклонись старшему и благословение попроси на это дело, пусть оно и самое пустяковое. Пьяными никого из староверов ни разу не видел. И еще дивился: народ здесь был, как на подбор, рослый, крепкий, румянощекий и сильный. А уж девки у староверов, как ему удалось разглядеть, – овощь спелая, дотронься рукой – сок брызнет! Но потаенные и охальные мысли, которые полезли ему в голову, когда он отъелся, Егорка отгонял от себя, как кусучий овод. Тоже понимал: с этим делом, прелюбодейным, здесь строго. Еще неизвестно, что у них на уме, у тех же Мирона с Никифором, не приведи бог разозлить их – при такой силище им Егоркину голову свернуть – все равно что высморкаться.
   Тихая осень между тем все ближе клонилась к зиме. Сначала по утрам стали наваливаться молочные и непроглядные туманы, затем засеребрился на пожухлых травах иней, а следом и первая снежная крупа посыпалась. Правда, жизнь у нее выдалась совсем короткая, до того часа, как из-за гор выглянуло солнышко, все еще яркое и теплое. Стадо, как ему велели, Егорка по-прежнему выгонял на ближайший луг, где забирался на какой-нибудь каменный валун и смотрел, чтобы чья-нибудь бойкая коровенка не убрела к каменному обрыву горной речки или не затерялась бы в густом ельнике, который густой и темной щетиной подступал к лугу.
   Служба была не сильно хлопотной, а вся жизнь в староверческой деревне становилась Егорке все больше по душе. Еще внимательней приглядывался он к порядкам староверов и убеждался, что ничего диковинного в них нет: молятся люди своему Богу, живут, как им хочется, не грызут друг друга, работают и радуются – вольные! Нет над ними начальства, и никто им, кроме Евлампия и собственных законов, не указ. Нет, не зря так стремился сюда Пругов, называя здешнюю жизнь благодатью. Не зря.
   В один из вечеров в избу прибежал Мирон и торопливо известил:
   – Пошли, Евлампий зовет.
   Егорка как был в одной рубахе, так и выскочил.
   Жил Евлампий в отдельной избе, которая стояла последней в деревенском ряду. Со страхом перешагнул Егорка высокий порог и замер, склонившись в низком поклоне. Ловил чутким носом застоялый, чуть кисловатый запах – будто бы плесенью припахивало.
   – Разгибайся! – услышал он звонкий голос Евлампия. – чай, не складень.
   Егорка поднял голову. Евлампий прямо, не горбясь, сидел на широкой деревянной скамейке, вышорканной и вымытой до живого желтоватого цвета, и будто пронизывал насквозь острым взглядом. За спиной у него, вдоль глухой стены, прибиты были деревянные полки, а на них лежали толстые книги в обремкавшихся кожаных переплетах, темные от времени и – так Егорке показалось – грозные, как сам хозяин. Много книг.
   – Решили мы твою судьбу, – заговорил Евлампий, не спуская с Егорки пронзительного взгляда, – и дальше жить разрешаем, только на отшибе. Годик-другой поживешь, а там посмотрим… Ступай.
   Егорка еще раз поклонился, попятился задом и так, не разгибаясь, выбрался из избы, прикрыл за собой тяжелую дверь, ведущую в сени, и истово перекрестился, сложив, как это делали староверы, два пальца правой руки.
   Искренне перекрестился, от всей души.

15

   Зима в долине легла сразу и надолго. Снегу в деревне навалило – по самые крыши. Правда, морозы особо не злобились, мягкие стояли, ровные – в самый раз для Егорки, которого определили в новую работу: теперь он на реке чистил проруби. Долбил пешней[10] толстый лед, вычерпывал куски льда, а еще содержал в порядке узкую дорогу, ведущую от деревни к берегу: трудился, как муравей, старательно отрабатывая еду, жилье и приют.
   В деревне к нему стали понемногу привыкать. Здоровались при встречах, а иногда даже и перекидывались словом. Мирон и Никифор больше уже не сторожили его, просто время от времени заглядывали в избу, чтобы сплести на досуге немудреный разговор. Из этих разговоров Егорка узнал, что парни здесь – самые знатные и удачливые охотники, что ждут они не дождутся, когда получат благословение от Евлампия и отправятся в самый дальний край долины, где у подножия Кедрового кряжа стоит стеной сплошной кедровник и где белки и соболя столь много, что при желании и проворстве их можно палкой бить. Да только в этом году Евлампий медлит с благословением и по причине, парням неизвестной, на охоту их не отправляет. А они без охоты – как без еды, потому и печалятся.
   Зима между тем на вторую половину переваливала, а благословения парням все не было. Прошло еще время и стало ясно, что его не будет вовсе. Какая охота, когда на солнечной стороне ударила с крыш первая капель…
   У Егорки – новая работа. Долбить большими кусками лед на речке. Куски эти на волокушах тащили в деревню и спускали в погреба, чтобы там все лето было холодно и молоко, квас, мясо и прочий продукт не прокисал. Егорка старательно долбил лед, набивая черенком тяжелой пешни костяные мозоли на ладонях. Дух перевел, когда навалилось тепло, а по бокам узкой и плотно притоптанной за зиму дороги осел снег, покрывшись хрусткой коркой. До самого выгона стада на луг Егорку больше ни в какую работу не впрягали, и он наводил порядок в своей избе: обмазывал печку, мыл стены, закоптившиеся за долгую зиму, старым березовым веником скоблил полы и так старательно обиходил свое жилище, что узнать его не мог – светло, просторно, будто сама изба раздвинулась.
   И еще слаще показалась Егорке жизнь у староверов.