Крепко спавший старатель так и не открыл глаза. Только успел фыркнуть по-лошадиному и захлебнулся кровью, хлынувшей из разрубленной наискосок переносицы. Для верности Егорка рубанул еще раз, еще и лишь после этого задом, на четвереньках, выполз из шалаша и бросился к котелку. Зажал его между коленей и пригоршней стал вычерпывать оставшуюся кашу. Засовывал ее в рот, судорожно глотал, не чуя вкуса, а правой рукой все еще крепко сжимал топорище и не видел, как с остро отточенного лезвия срываются и падают беззвучно в траву тяжелые кровяные капли.
   Уходил он вверх по ручью, по-прежнему прихрамывая, но шаг его теперь был бодрым и скорым: на ногах – бродни старателя, за спиной – ружье и мешок с крупой, за поясом – топор, а на груди – ощутимо тяжелый кожаный мешочек с золотом на толстой и крепкой, тоже из кожи, веревочке. Хорошо потрудился косматый старатель, хватит на веселую жизнь. Шел Егорка и не оглядывался, а за спиной у него все выше вздымалось пламя, плясавшее на сухой траве и жердях шалаша. Обрушатся они скоро вниз – и останутся от неизвестного человека только пепел да обугленные кости. Размоет их дождями, высушит солнцем, разметет ветром, и ничего не поделаешь – судьба такая.
   А самого Егорку, за левым плечом которого, видно, бес задремал и попустился, судьба на этот раз сберегла: он еще раз одолел горную тропу, спустился с опасной каменной осыпи, прополз, в кровь обдирая спину, под буреломом и добрался до Белоярска, где осел в ночлежке у Дубовых и загулял, разодрав до пупа рубаху, отчаянно и безоглядно.

Часть вторая

1

   Донесения Коршуна, поступавшие с педантичной регулярностью, Александр Васильевич складывал в отдельную папку и держал ее в дальнем углу своего огромной сейфа. Время от времени доставал эту папку, перечитывал бумаги, покрытые мелким, убористым почерком, неожиданно вскакивал с кресла и вышагивал по кабинету, по-петушиному вздергивая голову. Казалось, что он сейчас закукарекает. Но Александр Васильевич стремительно возвращался на место, снова склонялся над бумагами и звонко приговаривал, бесшумно переворачивая листы:
   – Погоди, дедушка, не помирай, мы за киселем побежали…
   Что это означало в его потаенных мыслях, догадаться было невозможно, да он, пожалуй, и сам не знал, просто привязалась на язык старая пословица, и он повторял ее, постукивая башмаками по полу – не мог он подолгу сидеть без всякого движения.
   Последнее донесение Коршуна, поступившее вчера, он перечитал несколько раз.
 
   «Милостивый государь, Александр Васильевич!
   Удалось выяснить, что шайка злоумышленников существует в реальности. Не брезгуя обычным разбойничьим промыслом, шайка эта, тем не менее создавалась для каких-то иных целей – более серьезных. Местонахождение ее определить пока не удалось; есть предположение, что скрывается она в местах труднодоступных или вовсе не проходимых. Для сбора более точных сведений прошу о следующем:
   – установить личность некоего Цезаря Белозерова, предположительно 25–30 лет, его происхождение и прочее;
   – дать распоряжение в жандармское управление губернии о предоставлении мне, по необходимости, опытных офицеров для выполнения особых поручений;
   – такое же распоряжение о свободном просмотре уголовных дел и сведений о всех происшествиях, случившихся в губернии за последнее время.
   Еще прошу о том, чтобы мои просьбы исполнялись более скоро, чем сейчас. Задержка в исполнении создает для меня большие трудности.
   Коршун».
 
   Резолюция Александра Васильевича была чрезвычайно краткой:
   «Исполнить все!»
   Он сложил бумаги в папку, завязал на ней шелковые тесемки аккуратным бантиком и отнес в сейф. Щелкнул большим ключом, закрывая замок, и с ехидцей, обращаясь к самому себе, высказался:
   – И дедушка не помер, и киселя не принесли… А что ты, батюшка, Государю станешь докладывать? – Потоптался еще возле сейфа и отчаянно постучал себя казанками правой руки по лбу: – Думай, батюшка, думай, на то она тебе и предназначена, а не только котелок на ней таскать!
   Впрочем, котелков он никогда не носил.

2

   Всю ночь пластался над Успенкой неистовый ветер, по земле густо хлестал косой дождь и заквашивал на дорогах непролазную грязь. Утром, когда развиднелось, грустное, тоскливое зрелище предстало перед глазами: деревья стояли голыми, в тележных колеях и в лужах толстым слоем лежала листва, обитая за ночь дождем и ветром, а по небу тащились низкие, пузатые тучи, сеяли мелкой, противной моросью. В такую погоду дальше своего двора ни выходить, ни выезжать не хочется. Разве что по большой надобности…
   Артемий Семеныч задрал голову, поглядел в небо, надеясь отыскать чистый просвет, вздохнул и принялся натягивать на себя старую, истертую рогожу, чтобы избавиться от водяной пыли, которая промочит за долгую дорогу сильнее ливня. Дорога ему предстояла дальняя – до глухой таежной деревни Емельяновки.
   – Артемий Семеныч! – окликнула с крыльца Агафья Ивановна. – тебя когда ждать нонче?
   Он сердито мотнул головой и не ответил. Отвяжись, глупая баба. Дорогу загадывать – последнее дело. Шлепнул вожжами по мокрой конской спине и выехал за ворота. Легкая телега врезалась колесами в грязь и покатила, разбрызгивая жидкие ошметья, вдоль по улице и дальше – за околицу, где властвовал над всей округой тяжелый и влажный морок.
   Такой же безотрадный морок лежал и на душе Артемия Семеныча, еще с той памятной ночи, когда Анна сбежала из родительского дома. Мало того что перед всей деревней опозорила, непутевая дочь, так еще и докуку родному отцу на шею повесила – девку-иностранку. Беда с этой девкой. Со злости и от расстройства Артемий Семеныч даже скинул с себя рогожу и яростно сплюнул на сторону – чтоб вам всем сквозь землю провалиться! Обтер ладонью мокрое лицо и увидел, что на краю темного, тучами затянутого неба проявилась светлая полоса. Вот и ладно. Может, развидняется, веселее станет, а там… там, глядишь, и прежняя, спокойная жизнь наладится. Он вздохнул, крепче перехватил вожжи, и конь пошел убористой рысью.
   Девка-иностранка, которую подстрелил, а затем пожалел и не бросил на краю елани Артемий Семеныч, проживала у него в дому уже больше трех недель. Оправилась от раны, даже щечки зарозовели. Но большие черные глазищи смотрели по-прежнему испуганно, и по-прежнему добиться от нее чего-то вразумительного было невозможно. Лопотала по-своему, размахивала руками, пытаясь рассказать о себе, но Клочихины только и смогли уяснить, что зовут ее Луиза. Неведомое имя сразу переиначили в Лизу, и девка отзывалась, всякий раз показывая на себя пальцем, словно хотела спросить для полной уверенности: меня зовете?
   Артемий Семеныч, понимая, что тайное ее проживание в дому долгим не будет, досужие бабы обязательно разнюхают, – собрал особо доверенных и уважаемых мужиков Успенки и выложил им всю подноготную. Мужики слушали, чесали бороды и дивились: это надо же такому делу случиться! Подумав, решили, что Артемий Семеныч поступил верно: не следует по начальству докладывать. Урядник приедет, допросы начнутся, следствие, а им, успенскому обществу, зачем такая колгота нужна… Но что теперь делать с девкой-иностранкой – не знали, толкового совета не выдали, только хохотнул кто-то:
   – А ты, Семеныч, на этой девке одного из парней своих обжени. Ни у кого такой невестки нету, а у тебя – будет!
   Артемий Семеныч, уловив насмешку, насупился и хотел уже осердиться, но тут Иван Ноздрюхин, мужик обстоятельный и умный, шлепнул себя ладонью по лбу:
   – Совсем забыл! В Емельяновку тебе надо ехать, Артемий Семеныч! У меня кум там, гостил у него по лету, так приходил к нему ссыльный, фамилию забыл, мудреная шибко, вроде как Козлов, только с вывертом… Да он один такой в Емельяновке, любой покажет. Чешет не по-нашему – я те дам! Без запинки. Правда, и пьет без меры; сам махонький, а хлебает – хоть конское ведро перед им ставь, пока дна не увидит, не успокоится. Прямая тебе дорога в Емельяновку. Привезешь ссыльного, поговорит он с этой девкой, и ясно станет, как дальше плясать.
   Против умного совета, а глупых Иван Ноздрюхин никогда не давал, не возразишь. И Артемий Семеныч поехал.
   В Емельяновке, добравшись до нее только к обеду, он остановил первого встречного мужика, и тот сразу же показал, где живет ссыльный. Жил тот в маленькой бревенчатой избенке с провислой крышей. Ни крыльца, ни сеней не было, и Артемий Семеныч, толкнув низкие двери, сразу оказался в избенке, где сидел возле окна, облокотившись о щелястый стол, худенький, нахохленный человечек с большущей копной волос на голове, которые торчали во все стороны. На носу у него поблескивали маленькие очочки в железной оправе. Артемий Семеныч поискал глазами икону, чтобы перекреститься, но увидел в переднем углу только густую, серую от пыли паутину. Крякнул и поздоровался.
   – И вам, уважаемый, большущее здравствуйте! – весело отозвался хозяин; легко, почти невесомо, выскочил из-за стола и протянул маленькую, сморщенную ладошку, похожую на птичью лапку. – Позвольте представиться: Козелло-Зелинский, Леонид Арнольдович. С кем имею честь и по какой надобности вы прибыли?
   Артемий Семеныч осторожно, даже боязливо – как бы не сломать – пожал протянутую лапку и степенно изложил:
   – Из Успенки я приехал, Артемий меня кличут, по батюшке – Семеныч, а по фамильи – Клочихин. Надобность у нас такая, господин хороший… – он помолчал, затем рассказал, что случайно нашли они на краю елани девку-иностранку, а как она там оказалась – неизвестно, и закончил: – По-русски говорить не может, только по-своему, а мы чужого языка не разумеем. Вот и просим, потому как наслышаны, что вам иные языки ведомы…
   – Заба-а-вно! В нашей глухомани… А на каком языке она говорит? Итальянский, немецкий, французский, английский? – Стеклышки очков в полутьме избы задорно поблескивали, а вздыбленные волосы на голове Козелло-Зелинского шевелились, будто под ветром.
   – Не скажу, не знаю – на каком она языке говорит. Вот и просим, за труды заплатим, если не дорого…
   – А водочка у вас имеется?
   – И водочку найдем, и закусить, чем богаты…
   – Ай, славно! – Козелло-Зелинский шлепнул в ладошки, быстро переступил ножками, словно побежал на месте, и старая, растрескавшаяся половица отозвалась прерывистым скрипом. – Ай, как славно! Поехали!
   Артемий Семеныч облегченно вздохнул: когда сюда добирался, готовился к долгим уговорам и побаивался, что заломит ссыльный несусветную цену, а вышло – лучше и не надо, про цену Козелло-Зелинский даже не заикнулся.
   Морось после обеда исчезла, светлая полоса на небе ширилась, и в округе становилось не так сумрачно. Заметно похолодало, и Козелло-Зелинский засунул ладошки в рукава старенького кожушка, нахохлился и еще больше стал напоминать неведомую, взъерошенную птичку, зябнущую на ветру.
   В Успенку приехали уже ночью, в глухой темноте. Но Артемий Семеныч, несмотря на поздний час, приказал Агафье Ивановне накрывать стол – не скупясь, как на праздник. Позвали Луизу, и она, тревожно оглядывая всех темными глазищами, осторожно присела на краешек скамейки, замерла.
   Козелло-Зелинский весело оглядел стол, плюхнулся на скамейку и потащил проворными лапками все подряд: соленые грибы, картошку, мясо, бруснику, сало, приговаривая при этом:
   – Ах, какая прелесть! Ах, какая прелесть! Можно еще водочки плеснуть?
   Когда он в третий или в четвертый раз попросил плеснуть водочки, Артемий Семеныч засомневался:
   – Ты, мил человек, говорить-то по-иноземному сможешь?
   – Я все могу, хозяин! Не скупись!
   Хлопнул еще стаканчик, закусил салом и, повернувшись к Луизе, быстро заговорил. Луиза, встрепенувшись, залопотала ему в ответ. Говорила не останавливаясь, долго. Козелло-Зелинский слушал ее, не перебивая, кивал лохматой головой, а когда она замолчала, он хмыкнул, шлепнул в ладошки и повернулся к Артемию Семенычу:
   – Печальная получается повесть, хозяин. Девушка сия – француженка, Луиза Дювалье, и ехали они с мужем в наши благословенные края в качестве учителей французского языка. По дороге напали на них наши родные варнаки, ограбили, как водится, ночь продержали в каком-то сарае, а после ее посадил к себе на коня один из разбойников и куда-то повез. Ехали всю ночь, под утро остановились на отдых, развели костер, а тут и вы пожаловали. Похоже, говорит она истинную правду, я читал в «Губернских ведомостях», что в сиропитательном приюте французский язык будут преподавать. Значит, туда они и ехали. А приют содержит на свои средства господин Луканин, купец первой гильдии. Так что все теперь ясно. Вези ее в Белоярск, к Луканину, и сдавай с рук на руки живой и невредимой. Можешь еще и вознаграждение попросить: господин Луканин человек не бедный, за хлопоты твои какую-никакую сумму выложит. А сальце у вас замечательное, хозяин! Да и водочки пора плеснуть.
   Все уже наелись, один только Козелло-Зелинский продолжал азартно таскать себе куски и кусочки, молотил, будто после долгой голодухи, и не переставал припрашивать водочки. Наконец он отвалился от стола, икнул и объявил:
   – Благодарю, хозяин! Сущее раблезианство! Теперь будет только великий Гомер! Ты знаешь, кто такой Гомер?
   – Не слыхал я про такого, – степенно ответил Артемий Семеныч и скомандовал сыновьям: – Ребята, разболокай его, клади на лавку. Да шайку поставьте, а то еще блевать станет…
   Козелло-Зелинский сладко потянулся на лавке под полушубком и вдруг завел неожиданно визгливым голосом:
 
   Быстро ему отвечал повелитель мужей, Агамемнон:
 
«Так справедливо ты все и разумно, о, старец, вещаешь;
Но человек сей, ты видишь, хочет здесь всех перевысить,
Хочет начальствовать всеми, господствовать в рати над всеми,
Хочет указывать всем; но не я покориться намерен,
Или, что храбрым его сотворили бессмертные боги,
Тем позволяет ему говорить мне в лицо оскорбленья?»
 
   Агафья Ивановна испуганно перекрестилась, парни захохотали, а Артемий Семеныч только покачал головой и пробормотал:
   – Веселая нынче ночка будет…
   И точно.
   Долго еще Козелло-Зелинский оглашал избу стихами древнего Гомера, пока не оборвался на полуслове и не уснул.
   Утром вскочил, как ни в чем не бывало, свеженький и бодрый, опохмелился, поел, и Артемий Семеныч повез его в Емельяновку.
   По дороге он спросил у Козелло-Зелинского:
   – Поинтересоваться хочу: за какие грехи, мил человек, тебя в наши края определили? Большую, видно, провинность допустил?
   – Провинностей за мной почти нет, но много похоти и страсти к рифмоплетству. – Козелло-Зелинский снял очки, протер их и, близоруко прищуриваясь, продолжил: – Проживал я тихо и скромно, имел хорошее ремесло – чертежное и рисовальное, зарабатывал на хлеб и радовался жизни. Я в своем роде талант в искусстве – любой чертеж, любую вывеску так могу изобразить, что глядят и ахают. Но допустил я неосторожность влюбиться в одну особу. И одновременно с этим чувством начал кропать стишки. Писал их по версте в день, никак не меньше. Владелец лавки, где я покупал бумагу, на меня молился – такой прибыли ему никто не приносил. Но особу мои стихи не трогали, и она оставалась ко мне равнодушной. И вдруг в один прекрасный день говорит: «Я могу вам, Леонид Арнольдович, отдаться телом, но душа моя будет принадлежать только угнетенным людям. И стихи вы должны писать не о любви, а о борьбе с угнетателями». Согласен, говорю, моя божественная, и на тело согласен, без души, и на стихи согласен. С того времени в моих стихах гремели цепи, звучали проклятия тиранам, даже самого государя сподобился я помянуть недобрым словом, и много чего еще насочинял. А затем пришли жандармы, взяли меня под белы рученьки и отвели в кутузку. Суд приговорил к пяти годам поселения, и вот я здесь. Печально и грустно. Зато стихов теперь совсем не пишу, обрезало. Нет худа без добра, как гласит народная мудрость.
   – А особа ваша, она куда делась?
   – Папаша ее дивно богатый человек и с большими связями. Дело смог замять, а саму особу, от греха подальше, увез в славный город Ниццу, где она сейчас и пребывает. Теперь у нее новая страсть, она увлеклась спиритизмом…
   – Чем, чем? – не понял Артемий Семеныч.
   – Если просто – чертовщиной. Впрочем, ты же здравомыслящий человек, хозяин. Зачем тебе про эту чертовщину знать? Да и мне ни к чему. В Емельяновке на спиритизм моды нет. А вот, кстати, и деревня наша показалась. Благодарствую, хозяин. Если нужда будет, обращайся.
   Расстались они вполне по-дружески, и Артемий Семеныч, возвращаясь домой, удивленно покачивал головой, вспоминая рассказ ссыльного, мудреную фамилию которого он так и не смог запомнить.

3

   Въезд в Белоярск начинался со Вшивой горки. Не меньше как на версту тянулся пологий подъем, закисавший в дождливую погоду непролазной грязью. Сколько здесь ступиц и тележных колес было сломано, сколько оглобель треснуло, сколько крепких слов в сердцах сказано – никому не ведомо. Но с прошлого лета подъем на Вшивую преобразился – его замостили камнем. Городской голова, Илья Васильевич Буранов, тряхнул своей личной мошной – с двух-то золотых приисков она тяжелая, нанял мастеров, и теперь телеги залетали на горку, как птички, только колеса о камни постукивали. Также и Артемий Семеныч заехал, дивясь столь необычной перемене и вспоминая свой последний приезд в Белоярск, прошлой осенью, когда он едва-едва пробрался в город, помогая коню и подталкивая телегу. В грязи тогда увазгался по самые уши. А нынче – красота. По плоским камням хоть на боку катись.
   Белоярск со Вшивой горки открывался центральным Александровским проспектом, который застроен был богатыми домами, огороженными друг от друга высокими кирпичными оградами. Во всем здесь виделся не просто крепкий достаток, а настоящее богатство: и в ажурной деревянной резьбе на окнах, и в просторной посадке домов, и в железных крышах с водостоками, и в широких воротах, в которые можно было загонять по несколько телег сразу. Злые языки называли проспект Сиротским переулком. Ну что делать, злые языки везде имеются.
   «Богато живут, богато…» – Артемий Семеныч смотрел по сторонам и причмокивал языком: он и сам был не прочь обзавестись такими хоромами, да только доходы не позволяли.
   За спиной у него, укутанная в теплую шаль Агафьи Ивановны, сидела Луиза, молчала и только тревожно озиралась по сторонам. Артемий Семеныч, время от времени оборачиваясь, с жалостью поглядывал на нее, вздыхал: «Ну и угораздило тебя, девка, в такую историю попасть, нахлебалась страху…» А дальше он затаенно думал о том, что неплохо бы с господина Луканина хоть какую-нибудь денежку взять – что он, за просто так с девкой этой столько времени валандается… Ее поить-кормить надо было, до города доставлять…
   Александровский проспект, заканчиваясь, упирался в Вознесенскую гору, на которой красовался храм, тоже Вознесенский, а дальше, за горой, возвышался луканинский дом-дворец. К нему и подкатил Артемий Семеныч, прямо к железной ограде, сбоку которой стояла просторная будка, а в ней сидел толстощекий парень с узкими глазками и старательно уминал большущий кусок рыбного пирога. На просьбу Артемия Семеныча позвать кого-нибудь из хозяев парень не отозвался, только выплюнул в ладонь рыбьи кости и продолжил равномерно, как корова, жевать.
   – Ты, дорогуша, беги скорей, пока я не осерчал, – нахмурился Артемий Семеныч, – хозяин точно ухи тебе надерет, если не вовремя доложишь…
   Парень сморщился, перестал жевать, сердито фыркнул, но поднялся с насиженного места и ушел в ограду.
   Скоро вышел Екимыч, быстро глянул на Артемия Семеныча, на Луизу, строго спросил:
   – По какой надобности?
   Артемий Семеныч обстоятельно рассказал.
   Не прошло и нескольких минут, как с высокого крыльца торопливо спустилась Ксения Евграфовна, быстро что-то сказала Луизе по-французски, приобняла ее и повела в дом. На верхней ступеньке крыльца обернулась:
   – Екимыч, миленький, определи человека, распорядись, чтобы накормили, я с ним после поговорю.
   – Ступай за мной, – Екимыч, не оглядываясь, направился к конюшне и на ходу добавил: – Темнеет нынче рано, в ночь тебе ехать никакого резону нет – ставь коня, поешь, переночуешь, а завтра с утречка и тронешься.
   Артемий Семеныч, управившись с конем и чувствуя, что проголодался, поспешил следом за Екимычем, который повел его в отдельно стоящую просторную сторожку. По-хозяйски открыв дверь, Екимыч властно позвал:
   – Анна, ты где?
   – Здесь я, здесь, проходите, милости просим! – донесся в ответ приветливый, звонкий голос, услышав который, Артемий Семеныч сначала опешил и остановился, а затем, по-конски всхрапнув носом, ринулся в открытые двери, отпихнув Екимыча.
   Стояла посреди сторожки и радушно улыбалась ему навстречу любимая дочь Анна.
   Сердце Артемия Семеныча сжалось, как кулак, от невыносимой обиды и боли. Это какую же подколодную змеищу он на своей груди вынянчил, прощая ей все вольности и проказы! Строжась над парнями и не давая им спуску за любую шалость, дочу свою он любил и холил, ни в чем она отказа в родительском дому не знала. А в благодарность отцу родному бухнула позор на всю деревню! И долго еще этот позор не изжить Артемию Семенычу, ох, долго! А самое препохабное – с кем убежала?! С суразенком-нищебродом! В чужих людях, в услуженье обретается!
   – Тятя… – только и смогла едва различимым вздохом вымолвить Анна. Румяное лицо ее побелело, а дивной красоты глаза остановились и потухли, словно застыли, прихваченные морозом.
   – Не тятя я тебе, сучка подзаборная! – Кнут по старой своей привычке Артемий Семеныч нигде не оставлял, пока до дома не доберется и в сенях на особый гвоздь не повесит, он и теперь в руке у него был – взвился, из тяжелой сыромятины сплетенный, и перепоясал Анну по полному стану, будто каленым железом опалил. Анна вскрикнула, качнулась от боли и, не устояв на ногах, рухнула на колени. Кнут взметнулся еще раз и разорвал на покатых плечах голубенькую кофточку.
   – Сдурел, окаянный! Не трожь бабенку! – Екимыч схватил Артемия Семеныча за руку, пытаясь вырвать у него кнут, но получил такой крепкий тычок в грудь, что загремел через порог и остался лежать, ударившись о ступеньку. Не шевелился. Только стертые подковки на сапожных каблуках весело поблескивали. Артемий Семеныч снова вскинул кнут, но опустить его не успел: через Екимыча, через порог махнул одним прыжком Данила, и молодой кулак смачно хлестанул в ухо, – голова у сурового тестя мотнулась на сторону, шапка слетела, и густые кудри встопорщились, словно встали дыбом. Но на ногах устоял, лишь пригнулся, чуть разворачиваясь, и добрый бойцовский удар выхлестнул у Данилы из носа темно-алую бруснику. Дальше тесть и зять схватились намертво, повалились оба и пошли катать друг друга поперек широких половиц.
   Оклемался и заголосил Екимыч, призывая на помощь работников, которые тут же и явились, будто сказочные молодцы из сумки, проворные и ухватистые, лишней работой не заморенные. Быстренько растащили драчунов по разным углам, насовали им от души колотушек, затем связали и выволокли на улицу.
   – Ты зачем на бабенку налетел? Зачем ее лупить начал? – кричал Екимыч и подступался к Артемию Семенычу, который отворачивался от него, сплевывал на сторону кровяную слюну и тосковал: «Эх, ребят моих нету! Втроем мы бы вязы им посворачивали, мы бы им…»
   – Тебя, дурака, спрашиваю! Ты зачем драться полез? – не унимался Екимыч.
   – Отстань, поганец! – сердился Артемий Семеныч и снова сплевывал на сторону тягучую красную слюну. – Дочь она моя! Вот с этим суразенком из дома сбежала! Скажи, чтоб развязали меня! Слышишь или нет?
   – До-о-чь?! – нараспев переспросил донельзя удивленный Екимыч.
   – Девка она гулящая, а не дочь мне! – в отчаянии выкрикнул Артемий Семеныч и злым, сорванным голосом попросил: – Да развяжите меня! Никого больше не трону! Кнут только верните!
   – Точно драться не будешь? – уточнил Екимыч.
   Артемий Семеныч обреченно кивнул, давая согласие. Его развязали, из сторожки принесли кнут. Он взял его в руки, оглядел, вышагнул правой ногой вперед, словно собирался упасть на колено, и с такой силой жиганул связанного Данилу, сидящего на корточках, что тот мякнул, как котенок, и завалился на бок. Артемий Семеныч круто развернулся и пошел, не слушая несущихся в спину криков Екимыча, прямиком к конюшне. Выехал оттуда, восседая в телеге, как каменная статуя, – даже глазом ни на кого не повел.
   – Подожди! – окликнул Екимыч. – с тобой хозяйка поговорить хотела!
   Артемий Семеныч не отозвался.
   За воротами он обернулся и молча плюнул красной слюной в сторону луканинского дома.

4

   Всякий раз, поднимаясь по широкой лестнице к сестре, в ее маленькую светелку, больше похожую на келью монашки, Захар Евграфович испытывал странное чувство: он ожидал, что его встретит прежняя Ксюха – смешливая, порывистая в движениях, бойкая на язык и по-девчоночьи бесконечно счастливая; открывал дверь, видел большой киот с иконами в переднем углу, Библию и Четьи-Минеи на столике, застланном черной скатертью, неярко горящую маленькую лампадку, слышал всегда тихий теперь голос Ксении Евграфовны, одетой в темное платье и в такой же темный платок, и с горечью понимал, что прежняя Ксюха навсегда осталась в прошлом. С тех самых горьких дней, которые перечеркнули несколько лет сестры и брата Луканиных особой, черной меткой. Об этих днях они между собой никогда не говорили и не вспоминали их, но больная зарубка оставалась на сердце и у Захара, и у Ксении. Они это оба понимали и жалели друг друга, как могут жалеть только любящие люди.