Глава 19. Цыпленок в курятнике
Это была гостиница без дополнительных услуг, из тех, что вполне сгодится, если вы сами оплачиваете счет; но если его оплачивает кто-то другой, у вас возникнет к ней много претензий. Я счет не оплачивал, так что все недостатки, свидетельствующие о полном безразличии тех, кто меня пригласил, сразу бросились в глаза. Ванны не было, только пластиковая душевая кабина, а мыло крошилось и пахло, как средство для мытья посуды. В ночнике у кровати не было лампочки, но этому горю было легко помочь. Стоило только попросить лампочку у портье, но мне не нужна была лампочка. Я хотел чувствовать себя обманутым.
Все началось с того, что авиакомпания потеряла мой багаж. На заполнение формуляров ушло время, и прямо из аэропорта мне пришлось ехать в колледж, что в часе езды на север от Манчестера, где предстояло выступать перед группой студентов. Затем последовал прием и 45-минутный проезд в гостиницу, которая оказалась у черта на куличках. Я приехал в час ночи и обнаружил, что мне зарезервировали комнату в подвале. Поздней ночью это не имело особого значения, но утром все изменилось. Раздвинуть шторы означало выставить себя на обозрение, а нью-гемпширские жители пялились в окно без зазрения совести. Смотреть было не на что, разве что на меня – как я сижу на краешке кровати, прижав к уху телефонную трубку. Представитель авиакомпании поклялся, что за ночь доставит мой чемодан, и когда этого не произошло, я позвонил по бесплатному номеру, напечатанному на обороте моего билета. Мне предложили на выбор – поговорить с машиной или подождать свободного агента. Я выбрал человека, и, прождав восемь минут, повесил трубку, размышляя, на кого бы свалить вину.
– Мне все равно, идет ли речь о моем сыне, моем конгрессмене или о ком угодно. Я просто не одобряю такой стиль жизни, – говорила женщина по имени Одри, позвонившая на местное радио, чтобы поделиться своими соображениями. Скандал вокруг католической церкви не сходил с первых страниц газет уже целую неделю, и когда всех священников разобрали по косточкам, дискуссия переключилась на педофилию вообще, потом на педофилию среди гомосексуалистов, и все сошлись на том, что это – худшее из зол. Легкая тема для радиопередачи, вроде непомерного повышения налогов или массовых убийств. «Что вы думаете о взрослых мужчинах, занимающихся содомией с детьми?»
– О, я против этого! – это всегда произносилось, как откровение, позиция меньшинства, которую никто раньше не осмеливался сформулировать.
Последние десять дней, разъезжая по стране, я всюду слышал одно и то же. Ведущий выражал свое восхищение непоколебимой моральной позицией говорившего или говорившей, а те, подбодренные похвалой, спешили перефразировать свое первоначальное заявление, освежая его наречием или определением: «Пускай я покажусь старомодным, но я считаю, что это абсолютно неправильно». А потом они потихоньку начинают подменять слово педофил словом гомосексуалист, рассуждая так, будто эти понятия – синонимы. «Сейчас их даже по телевизору можно увидеть, – продолжала Одри, – и в школах. Как пресловутый цыпленок в курятнике».
– Лиса, – поправил ведущий.
– О, вот уж они хуже всех. В «Симпсонах» и прочих – я никогда не смотрю этот канал.
– Я говорю, в курятнике, – сказал ведущий. – По-моему, в поговорке речь идет о лисе в курятнике, а не о цыпленке.
Одри на минуту запнулась.
– Я сказала – «цыпленок»? Ну, вы поняли, что я имею в виду. Эти гомосексуалисты неспособны к воспроизводству, поэтому они идут в школы и пытаются завербовать нашу молодежь.
Подобные разговоры я слышал и раньше, но сегодня меня все раздражало больше, чем обычно, и потому, стоя посреди комнаты в одном носке, я заорал на радиоприемник: «Никто не завербовал меня, Одри. А уж я просил-умолял».
Она была виновата в том, что я застрял в этом подвале, без багажа, она и ей подобные, самодовольные семьи, трусцой бегущие от парковки к ресторану на первом этаже, обитатели гостиниц с джакузи и окнами с видом на близлежащий лес. «Зачем гомику красивый вид? Ему только и заглядывать, что школьникам в задний проход. А чемодан? Да ради бога, мы все знаем, что они с этим делают». Может, они и не сказали так прямо, но подумали – точно. Уж я-то знаю.
Это было вполне логично: раз уж весь мир ополчился на меня, кофеварка в номере тоже оказалась сломанной. Она стояла в ванной на умывальнике, из нее капала холодная вода. Издав короткий и неубедительный вопль, я закончил одеваться и вышел из комнаты. В конце коридора была лестница, а перед ней – небольшая площадка, по которой ползала примерно дюжина пожилых женщин, раскладывая куски лоскутного одеяла. Они все наблюдали за мной, и когда я поравнялся с ними, одна из них задала мне вопрос: «Черков'дете?»
Рот у нее был полон булавок, и я не сразу понял, что она говорит: «В церковь идете?» Вопрос показался мне странным, но потом я вспомнил, что сегодня воскресенье, а на мне галстук. Кто-то в колледже одолжил его мне прошлым вечером, и я надел его в надежде отвлечь внимание от своей рубашки, мятой и выцветшей подмышками. «Нет, – ответил я. – Я не иду в церковь». О, в каком я был отвратительном настроении! Посреди лестницы я остановился и посмотрел вверх.
– Я никогда не хожу в церковь, – сообщил я. – Никогда. И сейчас не собираюсь.
– Как жнаете, – ответила она.
В центре холла, за рестораном и сувенирным киоском, стоял автомат с бесплатными напитками. Я решил взять себе кофе на вынос, но не успел подойти поближе, как передо мной проскользнул мальчик и стал размешивать себе горячий шоколад. Он был похож на всех детей, встречающихся мне последнее время в аэропортах или на парковках: фуфайка слишком большого размера с эмблемами какой-то команды, мешковатые джинсы и яркие кроссовки. На руке у него были толстые пластмассовые часы, похожие на игрушку йо-йо, привязанную к запястью, а волосы выглядели так, будто его стригли крышкой от консервной банки: неровные вихры были смазаны гелем, чтобы торчать под разными углами.
Приготовить чашку горячего шоколада – дело непростое. Какао в порошке нужно протащить с одного конца стола на другой, используя при этом как можно больше палочек-мешалок и не забывая хорошенько помусолить их испачканные шоколадом концы, прежде чем швырнуть палочку на пачку неиспользованных салфеток. Вот что я люблю в детях – всепоглощающее внимание к одной детали при полном равнодушии к остальным. Проделав все это, он бросился к кофейному автомату, наполнил две чашки черной жидкостью и закрыл крышечками, после чего он сделал на столе башню из чашек и попытался осторожно ее приподнять. «Ох», – прошептал он. Горячий шоколад сочился из-под крышечки нижней чашки, обжигая ему руку.
– Помочь тебе с этими чашками? – спросил я.
Мальчик с минуту смотрел на меня.
– Ага, – сказал он, – отнеси их наверх.
Без всяких «спасибо» или «пожалуйста», очень просто, «шоколад я отнесу сам».
Он поставил чашки с кофе обратно на стол, и, потянувшись за ними, я вдруг подумал, что, может быть, это не самая лучшая идея. Я был незнакомцем, явным гомосексуалистом, заехавшим в маленький городок, а ему было лет, примерно, десять. И он был один. Глас разума нашептывал мне на ухо: «Не делай этого, дружище. С огнем играешь».
Я отдернул руки, остановился, задумался: «Постой-ка, это же чокнутая Одри из радиопередачи, а не глас разума». Настоящий глас разума звучит, как Би Артур, и, не услышав его, я схватил чашки со стола и Понес их к лифту, где мальчик уже изо всех сил давил на кнопку измазанными шоколадом пальцами.
Проходившая мимо горничная состроила рожу дежурному: «Симпатичный мальчуган».
До церковного скандала я бы сказал то же самое, только без сарказма. Но сейчас такое замечание показалось бы подозрительным. Одри, конечно, мне ни за что не поверила бы, но у меня никогда не возникало физического влечения к детям. Они для меня вроде зверушек – смотреть на детей забавно, но они вне поля моих сексуальных фантазий. Вообще-то я из тех, кто чувствует вину за преступления, которых не совершал или, по крайней мере, не совершал много лет. Полиция ищет маньяка-насильника на железнодорожной станции, а я прикрываю лицо газетой и думаю: а может, это я сделал во сне? Последней моей кражей была восьмидорожечная кассета, но в магазинах я каждый раз чувствую себя мелким воришкой. В общем, одни переживания и никакого удовольствия. А в довершение всего, я еще и ужасно потею. Моя совесть подсоединена прямо к потовым железам: где-то происходит замыкание, я начинаю психовать из-за того, чего не делал, и вид у меня становится еще более подозрительным. В невинном стремлении облегчить ношу ребенку не было ничего дурного – это я знал точно, – но, забрав со стола чашки с кофе, я тут же начал обливаться потом. Как обычно, сильнее всего потели подмышки, лоб и – самое ужасное – задница, что для меня всегда оставалось загадкой. Если шоковое состояние продлится, я почувствую, как капли стекают у меня по ногам и оседают в хлопчатобумажных носках, купленных исключительно за абсорбирующие качества.
Если бы в холле была установлена скрытая телекамера, она бы показала следующую картинку: мальчик ростом в четыре с половиной фута давит на кнопку лифта, а потом дубасит по ней. Рядом стоит мужчина, примерно на фут выше, в рубашке с галстуком и с накрытыми чашками в руках. На улице что, дождь? Ах, нет, – тогда он, вероятно, только что выскочил из душа и натянул на себя одежду, не вытираясь. Глаза у него бегают туда-сюда, как будто он кого-то ищет. Может быть, этого седовласого джентльмена? Он только что вошел и выглядит весьма стильно в твидовом пиджаке и удачно подобранной кепке. Он заговаривает с мальчиком, кладет ему руку на затылок и, наверное, ругает ребенка, и это правильно, он того заслуживает. А другой, мокрый, так и стоит, пытаясь одновременно удержать в руках чашки и вытереть рукавом пот со лба. Крышка соскальзывает, и что-то – с виду кофе – проливается ему на рубашку. Он дергается, чуть ли не подскакивает и пытается отодрать прилипшую ткань от кожи. Теперь мальчик рассердился, он что-то говорит. Пожилой джентльмен предлагает свой платок, мужчина ставит чашку на пол и бежит, буквально убегает, задыхаясь, из поля зрения камеры. Через тридцать секунд он возвращается с новой накрытой чашкой вместо старой. К этому времени приходит лифт. Джентльмен держит дверь чтобы не закрылась, и они с мальчиком ждут, пока мужчина поднимет с пола вторую чашку и присоединится к ним. Затем дверь закрывается, и они уезжают.
– Так кто тут у нас? – спрашивает джентльмен. Голос у него веселый и жизнерадостный. – Как тебя зовут, парень?
– Майкл, – отвечает мальчик.
– Да ведь это же имя для взрослого?
Майкл соглашается, а мужчина, поймав мой взгляд, Подмигивает, как делают люди, вступая в заговор. Как Насчет того, чтоб немножко подразнить малого?
– Бьюсь об заклад, у такого здорового мужика и подружка должна быть, – сказал он. – Ведь есть, правда?
– Нет.
– Нет? Да как же так?
– Не знаю. Нету, и все, – говорит Майкл.
Я всю жизнь ненавидел вопросы о подружке. Мало того, что это пошло, так еще какая-то часть твоей личной жизни становится достоянием чужого воображения. Ответь: «Да», – и они тут же представят себе мелкотравчатое ухаживание: хот-доги и картофельные чипсы при свечах, мятые простыни с картинкой Снупи. Ответь: «Нет», – и окажешься недоделанным холостяком-второклассником. Отношение к детям как к маленьким взрослым меня забавляло примерно так же, как собака в солнечных очках.
– Ну, на кого-то ты же все-таки положил глаз. Мальчик не ответил, но мужчина не отставал, пытаясь вытянуть из него хоть что-нибудь.
– А мамочка, значит, еще спит?
Снова никакого ответа.
Мужчина сдался и обернулся ко мне.
– А ваша жена, – поинтересовался он, – я так понимаю, еще в постели?
Он решил, что я отец Майкла, и я не стал его поправлять.
– Да, – ответил я. – Она наверху… в отключке.
Я не знаю, почему я так сказал, а впрочем, может, и знаю. Мужчина нарисовал себе эдакий портрет счастливого семейства, и было очень приятно разрушать его. Вот Майкл, вот папа Майкла, а вот и мама, валяющаяся лицом вниз на полу ванной комнаты.
Лифт остановился на третьем, и мужчина приподнял кепку. «Ну, пока, – сказал он, – хорошего дня вам обоим». Майкл к этому времени уже раз двадцать нажал кнопку пятого этажа, а теперь надавил еще пару раз, чтобы мало не показалось. Мы остались одни, и в мою голову полезли неприятные мысли.
Иногда, в тяжелые минуты, мне нужно прикоснуться к чьей-нибудь голове. Это со мной часто бывает в самолетах. Я бросаю взгляд на пассажира, сидящего впереди, и тут же потенциальная возможность превращается в острую потребность. Выбора нет – я просто вынужден это сделать. Самый простой способ – сделать вид, что я поднимаюсь, ухватиться для поддержки за сидение перед собой, и пальцами слегка погладить волосы пассажира.
– Ой, прошу прощения, – извиняюсь я.
– Ничего.
Чаще всего я выбираюсь из кресла, прохожу в конец самолета или в туалет, стою там несколько минут, пытаясь противостоять неизбежному: мне нужно снова прикоснуться к голове этого пассажира. По опыту я знаю, что проделывать этот трюк можно три раза, после чего владелец головы либо начинает орать на меня, либо зовет стюардессу.
– Что-то случилось? – спрашивает она. – Вроде бы ничего.
– Что значит «ничего»? – вмешивается пассажир. – Этот урод все время хватает меня за голову.
– Это правда, сэр?
Это не обязательно должна быть голова. Иногда мне достаточно прикоснуться к сумочке или к портфелю. Когда я был ребенком, это вынужденное поведение составляло всю мою жизнь, но сейчас такая потребность возникает у меня только в тех случаях, когда я не могу закурить, в самолете, как я уже упоминал, или в лифте. «Потрепли мальчика по голове, – промелькнула мысль, – старику можно, а тебе нельзя, что ли?»
Я пытаюсь напомнить себе, что это неприлично, но голоса становятся настырнее. Это необходимо сделать потому, что это неприлично.
Если бы не было неприлично, тогда чего и огород огородить. «Он и не заметит. Потрогай его, быстренько». Если бы мы ехали дольше, я бы проиграл эту битву, но, к счастью, долго ехать не пришлось. Лифт остановился на пятом этаже, я вывалился из двери, поставил чашки с кофе на ковер и закурил.
– Придется тебе дать мне передышку на пару минут, – сказал я.
– Но моя комната в конце коридора. И тут для некурящих.
– Да знаю, знаю.
– Это вредно, – сказал он.
– Большинству людей это и впрямь вредно. Но вот мне как раз полезно. Честное слово.
Он прислонился к двери, снял с нее табличку «Не беспокоить» и некоторое время разглядывал, прежде чем сунуть в задний карман джинсов.
Для перекура мне хватило минуты, но, докурив сигарету, я понял, что вокруг нет ни одной пепельницы. Рядом с лифтом было окно, но оно, ясное дело, было заклеено намертво. Гостиницы. Они делают все возможное, чтобы вам захотелось выпрыгнуть навстречу своей смерти, а потом ни в коем случае не позволяют вам этого сделать.
– Ты уже покончил со своим какао? – спросил я.
– Нет.
– А с крышкой покончил?
– Да вроде бы.
Он протянул ее мне, и я плюнул в центр крышки. Это было непросто, так как у меня совсем пересохло во рту. Пятьдесят процентов всей влаги организма уже просочилось через задницу, и вторая половина готовилась сделать то же самое.
– Так делать нехорошо, – сказал он.
– Ну да, конечно, но ты уж как-нибудь меня прости.
Я потушил слюной сигарету, положил крышку на ковер и снова взял чашки.
– Ладно, куда нести?
Он показал в конец длинного коридора, и я поплелся за ним, размышляя над вопросом, мучившим меня годами. Вот если бы у меня был ребенок и мне… мне просто приспичило бы его потрогать в неположенном месте. Я не говорю, что я бы его хотел. Я бы желал ребенка не больше, чем того человека, к чьей голове я только что прикоснулся. Это было бы скорее вынужденное, а не сексуальное действие, и для меня это большая разница, но попробуй объясни это прокурору или – того лучше – младенцу. Сразу станешь негодным отцом, а когда ребенок научится говорить, и ты ему велишь никому не рассказывать, так еще и манипулятором, короче, чудовищем станешь, и тут уж никто не станет разбираться в причинах.
Чем ближе мы подходили к концу коридора, тем сильнее я нервничал. Мальчика я и пальцем не тронул. Я сроду не щупал и не хватал никаких младенцев и детей. Тогда почему же я был так противен самому себе? Частично это была моя маскировка, глубинная уверенность в том, что я заслужил комнату в подвале, но в значительно большей степени – мерзкое желание ответить голосам, которые я слышу по радио и к которым я, наперекор самому себе, все-таки прислушиваюсь. Мужчина в лифте без всякой задней мысли задавал Майклу интимные вопросы и трепал его по затылку. Ему нечего было смотреть на себя со стороны – ведь он-то не священник и не гомосексуалист. И ему не надо волноваться, что любое его слово или жест неправильно поймут. Он может бездумно бродить по коридорам с незнакомым мальчиком, а для меня это политическое выступление – стремление до казать, что я ничем не хуже любого. Да, я гомосексуалист; да, я весь промок от пота; да, мне иногда надо погладить кого-нибудь по голове, но я могу проводить десятилетнего мальчика до номера, не представляя для него никакой опасности. Мне не понравилось, что приходится доказывать людям такие элементарные вещи. Тем более людям, которых не переубедить.
– Вот здесь, – сказал Майкл. Из-за двери доносился звук включенного телевизора. Это был утренний воскресный журнал, еженедельный час, когда вам предлагают только хорошие новости. Слепой Джимми Хендерсон тренирует волейбольную команду. Для больного сурка делают специальный корсет. Всякая всячина. Мальчик вставил электронный ключ в щель и открыл дверь в светлый, хорошо обставленный номер. Он был вдвое больше моего – и потолки повыше, и кресла со столиком. Из одного окна открывался вид на озеро, из другого – на пурпурные клены.
– А, вернулся, – сказала женщина. Было ясно, что это его мать – профиль у них был абсолютно одинаковый, лоб почти незаметно переходил во вздернутый веснушчатый нос. У обоих светлые волосы торчали во все стороны, хотя у нее, я думаю, это вышло случайно, из-за того, что она подсунула под голову подушки. Она лежала на кровати с балдахином, рассматривая одну из брошюрок, валявшихся поверх одеяла. Рядом с ней спал мужчина. Когда она заговорила, он заворочался и, согнув руку в локте, прикрыл себе глаза. «А почему ты так долго?» – она посмотрела в сторону открытой двери, и глаза ее расширились, когда наши взгляды встретились. «Что за?.».
В ногах кровати валялся желтый халат, и, надевая его, женщина повернулась ко мне спиной. Ее сын потянулся за кофе, а я схватил чашки покрепче, не желая расставаться со своим «реквизитом». Благодаря ему я из незнакомца становился хорошим незнакомцем, и, как бы со стороны, я видел себя с чашками в руках, пока родители мальчика пытались выяснить, что же происходит.
– Давай сюда, – сказал он, и я ослабил хватку, чтобы не устраивать сцену. Кофе отняли, и я почувствовал, что моя решимость слабеет. С пустыми руками я был просто гад ползучий, омерзительный мокрый тип из подвала. Женщина подошла к комоду и, когда дверь начала закрываться, подозвала меня. «Погодите-ка», – сказала она. Я обернулся, готовясь дорого продать свою жизнь, а она сделала шаг вперед и сунула мне в руку доллар. «У вас тут такая приятная гостиница, – сказала она, – жаль, что мы не можем побыть подольше».
Дверь захлопнулась, и я остался один в пустом коридоре, разглядывая свои чаевые. «Неужели это все?»
Все началось с того, что авиакомпания потеряла мой багаж. На заполнение формуляров ушло время, и прямо из аэропорта мне пришлось ехать в колледж, что в часе езды на север от Манчестера, где предстояло выступать перед группой студентов. Затем последовал прием и 45-минутный проезд в гостиницу, которая оказалась у черта на куличках. Я приехал в час ночи и обнаружил, что мне зарезервировали комнату в подвале. Поздней ночью это не имело особого значения, но утром все изменилось. Раздвинуть шторы означало выставить себя на обозрение, а нью-гемпширские жители пялились в окно без зазрения совести. Смотреть было не на что, разве что на меня – как я сижу на краешке кровати, прижав к уху телефонную трубку. Представитель авиакомпании поклялся, что за ночь доставит мой чемодан, и когда этого не произошло, я позвонил по бесплатному номеру, напечатанному на обороте моего билета. Мне предложили на выбор – поговорить с машиной или подождать свободного агента. Я выбрал человека, и, прождав восемь минут, повесил трубку, размышляя, на кого бы свалить вину.
– Мне все равно, идет ли речь о моем сыне, моем конгрессмене или о ком угодно. Я просто не одобряю такой стиль жизни, – говорила женщина по имени Одри, позвонившая на местное радио, чтобы поделиться своими соображениями. Скандал вокруг католической церкви не сходил с первых страниц газет уже целую неделю, и когда всех священников разобрали по косточкам, дискуссия переключилась на педофилию вообще, потом на педофилию среди гомосексуалистов, и все сошлись на том, что это – худшее из зол. Легкая тема для радиопередачи, вроде непомерного повышения налогов или массовых убийств. «Что вы думаете о взрослых мужчинах, занимающихся содомией с детьми?»
– О, я против этого! – это всегда произносилось, как откровение, позиция меньшинства, которую никто раньше не осмеливался сформулировать.
Последние десять дней, разъезжая по стране, я всюду слышал одно и то же. Ведущий выражал свое восхищение непоколебимой моральной позицией говорившего или говорившей, а те, подбодренные похвалой, спешили перефразировать свое первоначальное заявление, освежая его наречием или определением: «Пускай я покажусь старомодным, но я считаю, что это абсолютно неправильно». А потом они потихоньку начинают подменять слово педофил словом гомосексуалист, рассуждая так, будто эти понятия – синонимы. «Сейчас их даже по телевизору можно увидеть, – продолжала Одри, – и в школах. Как пресловутый цыпленок в курятнике».
– Лиса, – поправил ведущий.
– О, вот уж они хуже всех. В «Симпсонах» и прочих – я никогда не смотрю этот канал.
– Я говорю, в курятнике, – сказал ведущий. – По-моему, в поговорке речь идет о лисе в курятнике, а не о цыпленке.
Одри на минуту запнулась.
– Я сказала – «цыпленок»? Ну, вы поняли, что я имею в виду. Эти гомосексуалисты неспособны к воспроизводству, поэтому они идут в школы и пытаются завербовать нашу молодежь.
Подобные разговоры я слышал и раньше, но сегодня меня все раздражало больше, чем обычно, и потому, стоя посреди комнаты в одном носке, я заорал на радиоприемник: «Никто не завербовал меня, Одри. А уж я просил-умолял».
Она была виновата в том, что я застрял в этом подвале, без багажа, она и ей подобные, самодовольные семьи, трусцой бегущие от парковки к ресторану на первом этаже, обитатели гостиниц с джакузи и окнами с видом на близлежащий лес. «Зачем гомику красивый вид? Ему только и заглядывать, что школьникам в задний проход. А чемодан? Да ради бога, мы все знаем, что они с этим делают». Может, они и не сказали так прямо, но подумали – точно. Уж я-то знаю.
Это было вполне логично: раз уж весь мир ополчился на меня, кофеварка в номере тоже оказалась сломанной. Она стояла в ванной на умывальнике, из нее капала холодная вода. Издав короткий и неубедительный вопль, я закончил одеваться и вышел из комнаты. В конце коридора была лестница, а перед ней – небольшая площадка, по которой ползала примерно дюжина пожилых женщин, раскладывая куски лоскутного одеяла. Они все наблюдали за мной, и когда я поравнялся с ними, одна из них задала мне вопрос: «Черков'дете?»
Рот у нее был полон булавок, и я не сразу понял, что она говорит: «В церковь идете?» Вопрос показался мне странным, но потом я вспомнил, что сегодня воскресенье, а на мне галстук. Кто-то в колледже одолжил его мне прошлым вечером, и я надел его в надежде отвлечь внимание от своей рубашки, мятой и выцветшей подмышками. «Нет, – ответил я. – Я не иду в церковь». О, в каком я был отвратительном настроении! Посреди лестницы я остановился и посмотрел вверх.
– Я никогда не хожу в церковь, – сообщил я. – Никогда. И сейчас не собираюсь.
– Как жнаете, – ответила она.
В центре холла, за рестораном и сувенирным киоском, стоял автомат с бесплатными напитками. Я решил взять себе кофе на вынос, но не успел подойти поближе, как передо мной проскользнул мальчик и стал размешивать себе горячий шоколад. Он был похож на всех детей, встречающихся мне последнее время в аэропортах или на парковках: фуфайка слишком большого размера с эмблемами какой-то команды, мешковатые джинсы и яркие кроссовки. На руке у него были толстые пластмассовые часы, похожие на игрушку йо-йо, привязанную к запястью, а волосы выглядели так, будто его стригли крышкой от консервной банки: неровные вихры были смазаны гелем, чтобы торчать под разными углами.
Приготовить чашку горячего шоколада – дело непростое. Какао в порошке нужно протащить с одного конца стола на другой, используя при этом как можно больше палочек-мешалок и не забывая хорошенько помусолить их испачканные шоколадом концы, прежде чем швырнуть палочку на пачку неиспользованных салфеток. Вот что я люблю в детях – всепоглощающее внимание к одной детали при полном равнодушии к остальным. Проделав все это, он бросился к кофейному автомату, наполнил две чашки черной жидкостью и закрыл крышечками, после чего он сделал на столе башню из чашек и попытался осторожно ее приподнять. «Ох», – прошептал он. Горячий шоколад сочился из-под крышечки нижней чашки, обжигая ему руку.
– Помочь тебе с этими чашками? – спросил я.
Мальчик с минуту смотрел на меня.
– Ага, – сказал он, – отнеси их наверх.
Без всяких «спасибо» или «пожалуйста», очень просто, «шоколад я отнесу сам».
Он поставил чашки с кофе обратно на стол, и, потянувшись за ними, я вдруг подумал, что, может быть, это не самая лучшая идея. Я был незнакомцем, явным гомосексуалистом, заехавшим в маленький городок, а ему было лет, примерно, десять. И он был один. Глас разума нашептывал мне на ухо: «Не делай этого, дружище. С огнем играешь».
Я отдернул руки, остановился, задумался: «Постой-ка, это же чокнутая Одри из радиопередачи, а не глас разума». Настоящий глас разума звучит, как Би Артур, и, не услышав его, я схватил чашки со стола и Понес их к лифту, где мальчик уже изо всех сил давил на кнопку измазанными шоколадом пальцами.
Проходившая мимо горничная состроила рожу дежурному: «Симпатичный мальчуган».
До церковного скандала я бы сказал то же самое, только без сарказма. Но сейчас такое замечание показалось бы подозрительным. Одри, конечно, мне ни за что не поверила бы, но у меня никогда не возникало физического влечения к детям. Они для меня вроде зверушек – смотреть на детей забавно, но они вне поля моих сексуальных фантазий. Вообще-то я из тех, кто чувствует вину за преступления, которых не совершал или, по крайней мере, не совершал много лет. Полиция ищет маньяка-насильника на железнодорожной станции, а я прикрываю лицо газетой и думаю: а может, это я сделал во сне? Последней моей кражей была восьмидорожечная кассета, но в магазинах я каждый раз чувствую себя мелким воришкой. В общем, одни переживания и никакого удовольствия. А в довершение всего, я еще и ужасно потею. Моя совесть подсоединена прямо к потовым железам: где-то происходит замыкание, я начинаю психовать из-за того, чего не делал, и вид у меня становится еще более подозрительным. В невинном стремлении облегчить ношу ребенку не было ничего дурного – это я знал точно, – но, забрав со стола чашки с кофе, я тут же начал обливаться потом. Как обычно, сильнее всего потели подмышки, лоб и – самое ужасное – задница, что для меня всегда оставалось загадкой. Если шоковое состояние продлится, я почувствую, как капли стекают у меня по ногам и оседают в хлопчатобумажных носках, купленных исключительно за абсорбирующие качества.
Если бы в холле была установлена скрытая телекамера, она бы показала следующую картинку: мальчик ростом в четыре с половиной фута давит на кнопку лифта, а потом дубасит по ней. Рядом стоит мужчина, примерно на фут выше, в рубашке с галстуком и с накрытыми чашками в руках. На улице что, дождь? Ах, нет, – тогда он, вероятно, только что выскочил из душа и натянул на себя одежду, не вытираясь. Глаза у него бегают туда-сюда, как будто он кого-то ищет. Может быть, этого седовласого джентльмена? Он только что вошел и выглядит весьма стильно в твидовом пиджаке и удачно подобранной кепке. Он заговаривает с мальчиком, кладет ему руку на затылок и, наверное, ругает ребенка, и это правильно, он того заслуживает. А другой, мокрый, так и стоит, пытаясь одновременно удержать в руках чашки и вытереть рукавом пот со лба. Крышка соскальзывает, и что-то – с виду кофе – проливается ему на рубашку. Он дергается, чуть ли не подскакивает и пытается отодрать прилипшую ткань от кожи. Теперь мальчик рассердился, он что-то говорит. Пожилой джентльмен предлагает свой платок, мужчина ставит чашку на пол и бежит, буквально убегает, задыхаясь, из поля зрения камеры. Через тридцать секунд он возвращается с новой накрытой чашкой вместо старой. К этому времени приходит лифт. Джентльмен держит дверь чтобы не закрылась, и они с мальчиком ждут, пока мужчина поднимет с пола вторую чашку и присоединится к ним. Затем дверь закрывается, и они уезжают.
– Так кто тут у нас? – спрашивает джентльмен. Голос у него веселый и жизнерадостный. – Как тебя зовут, парень?
– Майкл, – отвечает мальчик.
– Да ведь это же имя для взрослого?
Майкл соглашается, а мужчина, поймав мой взгляд, Подмигивает, как делают люди, вступая в заговор. Как Насчет того, чтоб немножко подразнить малого?
– Бьюсь об заклад, у такого здорового мужика и подружка должна быть, – сказал он. – Ведь есть, правда?
– Нет.
– Нет? Да как же так?
– Не знаю. Нету, и все, – говорит Майкл.
Я всю жизнь ненавидел вопросы о подружке. Мало того, что это пошло, так еще какая-то часть твоей личной жизни становится достоянием чужого воображения. Ответь: «Да», – и они тут же представят себе мелкотравчатое ухаживание: хот-доги и картофельные чипсы при свечах, мятые простыни с картинкой Снупи. Ответь: «Нет», – и окажешься недоделанным холостяком-второклассником. Отношение к детям как к маленьким взрослым меня забавляло примерно так же, как собака в солнечных очках.
– Ну, на кого-то ты же все-таки положил глаз. Мальчик не ответил, но мужчина не отставал, пытаясь вытянуть из него хоть что-нибудь.
– А мамочка, значит, еще спит?
Снова никакого ответа.
Мужчина сдался и обернулся ко мне.
– А ваша жена, – поинтересовался он, – я так понимаю, еще в постели?
Он решил, что я отец Майкла, и я не стал его поправлять.
– Да, – ответил я. – Она наверху… в отключке.
Я не знаю, почему я так сказал, а впрочем, может, и знаю. Мужчина нарисовал себе эдакий портрет счастливого семейства, и было очень приятно разрушать его. Вот Майкл, вот папа Майкла, а вот и мама, валяющаяся лицом вниз на полу ванной комнаты.
Лифт остановился на третьем, и мужчина приподнял кепку. «Ну, пока, – сказал он, – хорошего дня вам обоим». Майкл к этому времени уже раз двадцать нажал кнопку пятого этажа, а теперь надавил еще пару раз, чтобы мало не показалось. Мы остались одни, и в мою голову полезли неприятные мысли.
Иногда, в тяжелые минуты, мне нужно прикоснуться к чьей-нибудь голове. Это со мной часто бывает в самолетах. Я бросаю взгляд на пассажира, сидящего впереди, и тут же потенциальная возможность превращается в острую потребность. Выбора нет – я просто вынужден это сделать. Самый простой способ – сделать вид, что я поднимаюсь, ухватиться для поддержки за сидение перед собой, и пальцами слегка погладить волосы пассажира.
– Ой, прошу прощения, – извиняюсь я.
– Ничего.
Чаще всего я выбираюсь из кресла, прохожу в конец самолета или в туалет, стою там несколько минут, пытаясь противостоять неизбежному: мне нужно снова прикоснуться к голове этого пассажира. По опыту я знаю, что проделывать этот трюк можно три раза, после чего владелец головы либо начинает орать на меня, либо зовет стюардессу.
– Что-то случилось? – спрашивает она. – Вроде бы ничего.
– Что значит «ничего»? – вмешивается пассажир. – Этот урод все время хватает меня за голову.
– Это правда, сэр?
Это не обязательно должна быть голова. Иногда мне достаточно прикоснуться к сумочке или к портфелю. Когда я был ребенком, это вынужденное поведение составляло всю мою жизнь, но сейчас такая потребность возникает у меня только в тех случаях, когда я не могу закурить, в самолете, как я уже упоминал, или в лифте. «Потрепли мальчика по голове, – промелькнула мысль, – старику можно, а тебе нельзя, что ли?»
Я пытаюсь напомнить себе, что это неприлично, но голоса становятся настырнее. Это необходимо сделать потому, что это неприлично.
Если бы не было неприлично, тогда чего и огород огородить. «Он и не заметит. Потрогай его, быстренько». Если бы мы ехали дольше, я бы проиграл эту битву, но, к счастью, долго ехать не пришлось. Лифт остановился на пятом этаже, я вывалился из двери, поставил чашки с кофе на ковер и закурил.
– Придется тебе дать мне передышку на пару минут, – сказал я.
– Но моя комната в конце коридора. И тут для некурящих.
– Да знаю, знаю.
– Это вредно, – сказал он.
– Большинству людей это и впрямь вредно. Но вот мне как раз полезно. Честное слово.
Он прислонился к двери, снял с нее табличку «Не беспокоить» и некоторое время разглядывал, прежде чем сунуть в задний карман джинсов.
Для перекура мне хватило минуты, но, докурив сигарету, я понял, что вокруг нет ни одной пепельницы. Рядом с лифтом было окно, но оно, ясное дело, было заклеено намертво. Гостиницы. Они делают все возможное, чтобы вам захотелось выпрыгнуть навстречу своей смерти, а потом ни в коем случае не позволяют вам этого сделать.
– Ты уже покончил со своим какао? – спросил я.
– Нет.
– А с крышкой покончил?
– Да вроде бы.
Он протянул ее мне, и я плюнул в центр крышки. Это было непросто, так как у меня совсем пересохло во рту. Пятьдесят процентов всей влаги организма уже просочилось через задницу, и вторая половина готовилась сделать то же самое.
– Так делать нехорошо, – сказал он.
– Ну да, конечно, но ты уж как-нибудь меня прости.
Я потушил слюной сигарету, положил крышку на ковер и снова взял чашки.
– Ладно, куда нести?
Он показал в конец длинного коридора, и я поплелся за ним, размышляя над вопросом, мучившим меня годами. Вот если бы у меня был ребенок и мне… мне просто приспичило бы его потрогать в неположенном месте. Я не говорю, что я бы его хотел. Я бы желал ребенка не больше, чем того человека, к чьей голове я только что прикоснулся. Это было бы скорее вынужденное, а не сексуальное действие, и для меня это большая разница, но попробуй объясни это прокурору или – того лучше – младенцу. Сразу станешь негодным отцом, а когда ребенок научится говорить, и ты ему велишь никому не рассказывать, так еще и манипулятором, короче, чудовищем станешь, и тут уж никто не станет разбираться в причинах.
Чем ближе мы подходили к концу коридора, тем сильнее я нервничал. Мальчика я и пальцем не тронул. Я сроду не щупал и не хватал никаких младенцев и детей. Тогда почему же я был так противен самому себе? Частично это была моя маскировка, глубинная уверенность в том, что я заслужил комнату в подвале, но в значительно большей степени – мерзкое желание ответить голосам, которые я слышу по радио и к которым я, наперекор самому себе, все-таки прислушиваюсь. Мужчина в лифте без всякой задней мысли задавал Майклу интимные вопросы и трепал его по затылку. Ему нечего было смотреть на себя со стороны – ведь он-то не священник и не гомосексуалист. И ему не надо волноваться, что любое его слово или жест неправильно поймут. Он может бездумно бродить по коридорам с незнакомым мальчиком, а для меня это политическое выступление – стремление до казать, что я ничем не хуже любого. Да, я гомосексуалист; да, я весь промок от пота; да, мне иногда надо погладить кого-нибудь по голове, но я могу проводить десятилетнего мальчика до номера, не представляя для него никакой опасности. Мне не понравилось, что приходится доказывать людям такие элементарные вещи. Тем более людям, которых не переубедить.
– Вот здесь, – сказал Майкл. Из-за двери доносился звук включенного телевизора. Это был утренний воскресный журнал, еженедельный час, когда вам предлагают только хорошие новости. Слепой Джимми Хендерсон тренирует волейбольную команду. Для больного сурка делают специальный корсет. Всякая всячина. Мальчик вставил электронный ключ в щель и открыл дверь в светлый, хорошо обставленный номер. Он был вдвое больше моего – и потолки повыше, и кресла со столиком. Из одного окна открывался вид на озеро, из другого – на пурпурные клены.
– А, вернулся, – сказала женщина. Было ясно, что это его мать – профиль у них был абсолютно одинаковый, лоб почти незаметно переходил во вздернутый веснушчатый нос. У обоих светлые волосы торчали во все стороны, хотя у нее, я думаю, это вышло случайно, из-за того, что она подсунула под голову подушки. Она лежала на кровати с балдахином, рассматривая одну из брошюрок, валявшихся поверх одеяла. Рядом с ней спал мужчина. Когда она заговорила, он заворочался и, согнув руку в локте, прикрыл себе глаза. «А почему ты так долго?» – она посмотрела в сторону открытой двери, и глаза ее расширились, когда наши взгляды встретились. «Что за?.».
В ногах кровати валялся желтый халат, и, надевая его, женщина повернулась ко мне спиной. Ее сын потянулся за кофе, а я схватил чашки покрепче, не желая расставаться со своим «реквизитом». Благодаря ему я из незнакомца становился хорошим незнакомцем, и, как бы со стороны, я видел себя с чашками в руках, пока родители мальчика пытались выяснить, что же происходит.
– Давай сюда, – сказал он, и я ослабил хватку, чтобы не устраивать сцену. Кофе отняли, и я почувствовал, что моя решимость слабеет. С пустыми руками я был просто гад ползучий, омерзительный мокрый тип из подвала. Женщина подошла к комоду и, когда дверь начала закрываться, подозвала меня. «Погодите-ка», – сказала она. Я обернулся, готовясь дорого продать свою жизнь, а она сделала шаг вперед и сунула мне в руку доллар. «У вас тут такая приятная гостиница, – сказала она, – жаль, что мы не можем побыть подольше».
Дверь захлопнулась, и я остался один в пустом коридоре, разглядывая свои чаевые. «Неужели это все?»
Глава 20. Кто в доме хозяин?
– У моего босса резиновая рука, – сообщил я за обедом нашим парижским гостям после своего первого и единственного рабочего дня. По-французски слово «босс» звучит как наше «шеф-повар», так что получилось даже лучше, чем я ожидал. Шеф-повар с резиновой рукой. Она бы у него, небось, расплавилась.
Гости придвинулись поближе к столу, решив, что я, должно быть, употребил неверное слово. «Твой начальник! С каких это пор ты работаешь? – они обернулись к Хью за подтверждением. – Он что, работает? «
Видимо воображая, что я не замечу, Хью отложил вилку и произнес одними губами: «Это волонтерская работа». Что меня разозлило, так это его интонация – не сказал прямо, а еле прошептал. Так можно сказать, когда ваш трехлетний малыш хвастается своими достижениями в школе: «Это детский садик».
– Волонтерская или нет, а начальник там был, – сказал я. – И рука у него была резиновая.
Я переваривал эту информацию часами, даже репетировал, как именно я ее подам, проверяя все слова по словарю. Не знаю, чего я ожидал, но уж точно не этого.
– Я уверен, что это была не настоящая резина, – заметил Хью. – Наверное, какой-нибудь пластик.
Друзья с ним согласились, но им же не приходилось видеть моего начальника, рассеянно вертящего карандаш искусственными пальцами. Пластиковую руку так не изогнуть. Если бы рука была пластиковая, звук при этом был бы совсем другой.
– Я знаю, что видел, – сказал я. – Это была резина, и пахла она как карандашная резинка.
Если б мне кто-то сказал, что рука его босса пахнет, как карандашная резинка, я бы уже заткнулся и унялся, но с Хью случился один из его припадков:
– Этот парень что, дает тебе понюхать свою руку?
– Да нет, – отбивался я, – не совсем.
– Ну тогда, значит, это был пластик.
– Так что ж, – не сдавался я, – значит, все, что тебе не суют прямо под нос, пластик? Это что, новое правило?
Одно из наших совместных нью-йоркских решений гласило: «Не ругаться при чужих». Но с ним было просто невозможно не ругаться.
– Рука была из резины, – повторил я, – из толстой резины, как шина.
– Так что ж она, надувная была, что ли?
Гости засмеялись шуточке Хью, а я подумал о них все, что мог. Надувная рука – это полный абсурд, ее и представить себе невозможно. Неужели они этого не понимали?
– Слушай, – снова начал я. – Это же не какая-то штучка, увиденная в магазине. Я там был, в одной комнате с ней.
– Прекрасно, – сказал Хью. – Еще что скажешь?
– В каком смысле, «еще что»?
– Насчет твоей волонтерской работы. У босса резиновая рука. Дальше что?
Тут нужно пояснить, что найти волонтерскую работу в Париже не так-то просто. Государство платит за какую угодно работу, особенно в год выборов, и когда я пришел в благотворительный центр, все, что они смогли мне предложить, – один день помогать слепым на станции метро. Этой программой руководил мой босс. Он себе оборудовал временный офис в маленькой каптерке за билетной кассой. Я же не виноват, что слепые не пришли.
– Слушай, – сказал я. – Я просто просидел шесть часов в чулане, а человек с резиновой рукой меня вообще не замечал. Что ты имеешь в виду говоря: «Дальше?» Что мне еще надо?
Друзья пялились в полном недоумении, и я понял, что перешел на английский.
– По-французски, – велел Хью, – скажи это по-французски.
Наступил один из тех моментов, когда вдруг осознаешь разницу между «говорением» и «выражением своих мыслей». Я знал слова – слепые, выборы, год, чулан, – но, даже добавив глаголы и местоимения, я не мог заставить их выразить то, что мне хотелось. По-английски мои предложения могли иметь двойную смысловую нагрузку: и что я работал как волонтер, и что Хью будет наказан за то, что не слушает о самом интересном событии, произошедшем со мной с момента моего приезда в Париж.
– Да ладно, – сказал я.
– Как хочешь.
Я вышел из-за стола, чтобы налить себе стакан воды, а когда вернулся, Хью рассказывал о мсье Ди Бьясио, сантехнике, которого мы позвали, чтобы он заменил раковину в ванной.
– У него одна рука, – поведал я гостям.
– Не одна, – возразил Хью. – Две руки у него.
– Да, но одна не функционирует.
– Но она же есть, – сказал Хью, – она наполняет рукав.
Он всегда спорит со мной в присутствии посторонних. Мне оставалось сделать то, что я всегда делаю в таких случаях: задать ему вопрос и не дать возможности ответить.
– Дай мне определение руки, – сказал я. – Если ты говоришь о длинном волосатом предмете, торчащем из плеча, тогда и впрямь у него их две. Но если ты говоришь о длинной волосатой штуке, которая двигается и фактически делает всякую фигню, так такая у него одна, понял? Кому и знать, как не мне – это ведь я пер эту треклятую раковину вверх на три пролета. Я, а не ты.
Гостям стало неловко, но мне было плевать. Технически Хью прав, у сантехника было две руки, но мы не в суде, и легкое преувеличение не каралось по закону. Люди любят представлять в уме картинки; они им дают возможность не просто слушать, а еще и что-то делать при этом. Мы что, этого не обсуждали? А теперь, вместо того чтобы меня поддержать, он меня выставил вруном, ох, как я его за это ненавидел.
Поскольку он лишил мой рассказ о сантехнике всякого правдоподобия, с резиновой рукой было покончено. Гости даже не представляли пластик, они видели живую рабочую руку, из мяса, костей и мышц. Картинка, возникшая в сознании, была стерта, и теперь они никогда не поймут, что рука определяется движением, а не формой. На руке моего начальника были ногти, линии – по ним можно было предсказывать его судьбу, – но она была розовая и неподвижная, как фальшивая рука, которой пользуются, чтобы научить хищного зверя рукопожатию. Я не знаю, как она прикрепляется, но я абсолютно уверен, что он может ее снимать без особых сложностей. Пока мы вдвоем сидели в ожидании слепых, которые так и не появились, я представлял, как эта рука может выглядеть на ночном столике – если он кладет ее туда. Наверное, в постель ее незачем надевать, там она вряд ли поможет; пальцы не сжимаются и не разжимаются. Это обман, как парик или накладные ресницы.
Гости придвинулись поближе к столу, решив, что я, должно быть, употребил неверное слово. «Твой начальник! С каких это пор ты работаешь? – они обернулись к Хью за подтверждением. – Он что, работает? «
Видимо воображая, что я не замечу, Хью отложил вилку и произнес одними губами: «Это волонтерская работа». Что меня разозлило, так это его интонация – не сказал прямо, а еле прошептал. Так можно сказать, когда ваш трехлетний малыш хвастается своими достижениями в школе: «Это детский садик».
– Волонтерская или нет, а начальник там был, – сказал я. – И рука у него была резиновая.
Я переваривал эту информацию часами, даже репетировал, как именно я ее подам, проверяя все слова по словарю. Не знаю, чего я ожидал, но уж точно не этого.
– Я уверен, что это была не настоящая резина, – заметил Хью. – Наверное, какой-нибудь пластик.
Друзья с ним согласились, но им же не приходилось видеть моего начальника, рассеянно вертящего карандаш искусственными пальцами. Пластиковую руку так не изогнуть. Если бы рука была пластиковая, звук при этом был бы совсем другой.
– Я знаю, что видел, – сказал я. – Это была резина, и пахла она как карандашная резинка.
Если б мне кто-то сказал, что рука его босса пахнет, как карандашная резинка, я бы уже заткнулся и унялся, но с Хью случился один из его припадков:
– Этот парень что, дает тебе понюхать свою руку?
– Да нет, – отбивался я, – не совсем.
– Ну тогда, значит, это был пластик.
– Так что ж, – не сдавался я, – значит, все, что тебе не суют прямо под нос, пластик? Это что, новое правило?
Одно из наших совместных нью-йоркских решений гласило: «Не ругаться при чужих». Но с ним было просто невозможно не ругаться.
– Рука была из резины, – повторил я, – из толстой резины, как шина.
– Так что ж она, надувная была, что ли?
Гости засмеялись шуточке Хью, а я подумал о них все, что мог. Надувная рука – это полный абсурд, ее и представить себе невозможно. Неужели они этого не понимали?
– Слушай, – снова начал я. – Это же не какая-то штучка, увиденная в магазине. Я там был, в одной комнате с ней.
– Прекрасно, – сказал Хью. – Еще что скажешь?
– В каком смысле, «еще что»?
– Насчет твоей волонтерской работы. У босса резиновая рука. Дальше что?
Тут нужно пояснить, что найти волонтерскую работу в Париже не так-то просто. Государство платит за какую угодно работу, особенно в год выборов, и когда я пришел в благотворительный центр, все, что они смогли мне предложить, – один день помогать слепым на станции метро. Этой программой руководил мой босс. Он себе оборудовал временный офис в маленькой каптерке за билетной кассой. Я же не виноват, что слепые не пришли.
– Слушай, – сказал я. – Я просто просидел шесть часов в чулане, а человек с резиновой рукой меня вообще не замечал. Что ты имеешь в виду говоря: «Дальше?» Что мне еще надо?
Друзья пялились в полном недоумении, и я понял, что перешел на английский.
– По-французски, – велел Хью, – скажи это по-французски.
Наступил один из тех моментов, когда вдруг осознаешь разницу между «говорением» и «выражением своих мыслей». Я знал слова – слепые, выборы, год, чулан, – но, даже добавив глаголы и местоимения, я не мог заставить их выразить то, что мне хотелось. По-английски мои предложения могли иметь двойную смысловую нагрузку: и что я работал как волонтер, и что Хью будет наказан за то, что не слушает о самом интересном событии, произошедшем со мной с момента моего приезда в Париж.
– Да ладно, – сказал я.
– Как хочешь.
Я вышел из-за стола, чтобы налить себе стакан воды, а когда вернулся, Хью рассказывал о мсье Ди Бьясио, сантехнике, которого мы позвали, чтобы он заменил раковину в ванной.
– У него одна рука, – поведал я гостям.
– Не одна, – возразил Хью. – Две руки у него.
– Да, но одна не функционирует.
– Но она же есть, – сказал Хью, – она наполняет рукав.
Он всегда спорит со мной в присутствии посторонних. Мне оставалось сделать то, что я всегда делаю в таких случаях: задать ему вопрос и не дать возможности ответить.
– Дай мне определение руки, – сказал я. – Если ты говоришь о длинном волосатом предмете, торчащем из плеча, тогда и впрямь у него их две. Но если ты говоришь о длинной волосатой штуке, которая двигается и фактически делает всякую фигню, так такая у него одна, понял? Кому и знать, как не мне – это ведь я пер эту треклятую раковину вверх на три пролета. Я, а не ты.
Гостям стало неловко, но мне было плевать. Технически Хью прав, у сантехника было две руки, но мы не в суде, и легкое преувеличение не каралось по закону. Люди любят представлять в уме картинки; они им дают возможность не просто слушать, а еще и что-то делать при этом. Мы что, этого не обсуждали? А теперь, вместо того чтобы меня поддержать, он меня выставил вруном, ох, как я его за это ненавидел.
Поскольку он лишил мой рассказ о сантехнике всякого правдоподобия, с резиновой рукой было покончено. Гости даже не представляли пластик, они видели живую рабочую руку, из мяса, костей и мышц. Картинка, возникшая в сознании, была стерта, и теперь они никогда не поймут, что рука определяется движением, а не формой. На руке моего начальника были ногти, линии – по ним можно было предсказывать его судьбу, – но она была розовая и неподвижная, как фальшивая рука, которой пользуются, чтобы научить хищного зверя рукопожатию. Я не знаю, как она прикрепляется, но я абсолютно уверен, что он может ее снимать без особых сложностей. Пока мы вдвоем сидели в ожидании слепых, которые так и не появились, я представлял, как эта рука может выглядеть на ночном столике – если он кладет ее туда. Наверное, в постель ее незачем надевать, там она вряд ли поможет; пальцы не сжимаются и не разжимаются. Это обман, как парик или накладные ресницы.