Дашутка пришла запыхавшаяся, взволнованная.
– Насилу вырвалась от Алешки. Привязался, постылый, и не пускает.
У Романа радостно встрепенулось сердце: постылый, а кто же милый? Ему захотелось сказать ей нежное слово, но вместо этого он совсем некстати бухнул:
– Где сядем-то?
– А тебе кто сказал, что я сидеть с тобой буду?
Он увидел, как в бледном месячном свете полыхнули ее глаза – темные-темные, и надменно выгнулись над переносьем тонкие брови.
– Да ты хоть недолго, – нерешительно попросил он.
Дашутка взялась за кольцо калитки.
– В другой раз… Утром мне подыматься чуть свет.
У него сокрушенно сорвалось:
– А я думал…
– Скажи, если не секрет, о чем думал? – придвинулась к нему Дашутка. По губам ее бегала улыбка, руки теребили полушалок.
– Давай сядем, тогда скажу.
– Не обманешь?
– Нет, – судорожно выдавил он и тихо, но решительно привлек ее к себе. – Пойдем.
Они уселись на лавочке возле калитки. Старый развесистый тополь протяжно и тихо лопотал над ними.
– Ну, говори…
Запрокинув голову, она глядела ему в лицо, напряженно ждала, до боли прикусив губу. Совсем по‑другому он ощущал в этот миг ее близость. Бурно вздохнувши, Роман решился:
– Люба ты мне, вот что, – выпалил он, собравшись с силами, и припал губами к ее пахнущей ландышевым цветом щеке. Дашутка не оттолкнула его.
Круглые опаловые тучки набегали на месяц, клубилась настоянная на травах теплая мгла, дремотно покачивался и баюкал их тихой песенкой старый тополь. Они не слышали, как, предвещая грядущий день, дохнул из туманных низин прохладой ветерок-раностав, как неуверенно крикнул неподалеку первый петух и смолк, прислушиваясь. Где-то на Подгорной улице бойко ответил ему другой, сразу же заглушённый пронзительным голосом третьего, и скоро заревой переклик петухов закипел по всему поселку. Короткая ночь пошла на убыль. Смутно обозначились крыши домов, деревья, заплоты. Дашутка опомнилась первой, протяжно ойкнув, сказала:
– Пусти… На дворе совсем светло. Увидят нас тут с тобой – житья потом не дадут.
– И взаправду светло, – удивился Роман. – Вот диковина. Ну, поцелуй еще раз на прощанье…
– Хватит… Рома… – Она бесшумно растворила калитку и уже из ограды сказала: – Иди, иди. Увидят ведь.
– Где теперь встретимся?
Дашутка рассмеялась:
– Была бы охота, а место найдется. Иди, не торчи тут, окаянный…
Он отвернулся, пошел. Тогда она крикнула:
– Постой!
Догнав, порывисто обняла крутую шею Романа, поцеловала его прямо в губы коротким поцелуем и, не оглядываясь, побежала в ограду.
XIII
XIV
XV
– Насилу вырвалась от Алешки. Привязался, постылый, и не пускает.
У Романа радостно встрепенулось сердце: постылый, а кто же милый? Ему захотелось сказать ей нежное слово, но вместо этого он совсем некстати бухнул:
– Где сядем-то?
– А тебе кто сказал, что я сидеть с тобой буду?
Он увидел, как в бледном месячном свете полыхнули ее глаза – темные-темные, и надменно выгнулись над переносьем тонкие брови.
– Да ты хоть недолго, – нерешительно попросил он.
Дашутка взялась за кольцо калитки.
– В другой раз… Утром мне подыматься чуть свет.
У него сокрушенно сорвалось:
– А я думал…
– Скажи, если не секрет, о чем думал? – придвинулась к нему Дашутка. По губам ее бегала улыбка, руки теребили полушалок.
– Давай сядем, тогда скажу.
– Не обманешь?
– Нет, – судорожно выдавил он и тихо, но решительно привлек ее к себе. – Пойдем.
Они уселись на лавочке возле калитки. Старый развесистый тополь протяжно и тихо лопотал над ними.
– Ну, говори…
Запрокинув голову, она глядела ему в лицо, напряженно ждала, до боли прикусив губу. Совсем по‑другому он ощущал в этот миг ее близость. Бурно вздохнувши, Роман решился:
– Люба ты мне, вот что, – выпалил он, собравшись с силами, и припал губами к ее пахнущей ландышевым цветом щеке. Дашутка не оттолкнула его.
Круглые опаловые тучки набегали на месяц, клубилась настоянная на травах теплая мгла, дремотно покачивался и баюкал их тихой песенкой старый тополь. Они не слышали, как, предвещая грядущий день, дохнул из туманных низин прохладой ветерок-раностав, как неуверенно крикнул неподалеку первый петух и смолк, прислушиваясь. Где-то на Подгорной улице бойко ответил ему другой, сразу же заглушённый пронзительным голосом третьего, и скоро заревой переклик петухов закипел по всему поселку. Короткая ночь пошла на убыль. Смутно обозначились крыши домов, деревья, заплоты. Дашутка опомнилась первой, протяжно ойкнув, сказала:
– Пусти… На дворе совсем светло. Увидят нас тут с тобой – житья потом не дадут.
– И взаправду светло, – удивился Роман. – Вот диковина. Ну, поцелуй еще раз на прощанье…
– Хватит… Рома… – Она бесшумно растворила калитку и уже из ограды сказала: – Иди, иди. Увидят ведь.
– Где теперь встретимся?
Дашутка рассмеялась:
– Была бы охота, а место найдется. Иди, не торчи тут, окаянный…
Он отвернулся, пошел. Тогда она крикнула:
– Постой!
Догнав, порывисто обняла крутую шею Романа, поцеловала его прямо в губы коротким поцелуем и, не оглядываясь, побежала в ограду.
XIII
Через два дня приехали в Мунгаловский войсковой старшина Беломестных и несколько офицеров с женами. Поселились они у справных казаков Подгорной улицы, наполнив беленые горенки запахами душистого мыла, одеколона и турецкого табака.
По вечерам выходили приезжие на прогулку. Поскрипывали на улице щегольские офицерские сапоги, тоненько вызванивали шпоры, тупо, как овечьи копытца, постукивали о дорогу дамские каблучки. Сумерничая на прохладных завалинках, с завистью любовались казачки диковинной их одеждой, жадно вслушивались в чужой, не казачий, говор.
А на луговине, где радовался короткому лету лазоревый курослеп, кипела работа. Строили там столовую, пекарню и кухню. Погромыхивая телегами, нагрудили скоро туда мунгаловцы горы кудрявого тальника, красноватой липучей глины, смолистых бревен и камня-бутовика. На высоких козлах, пластая на плахи кондовые бревна, от зари до зари работали босоногие пильщики, косо кропили землю золотистым дождем опилок. Широкие плотницкие топоры сверкали, как звезды. Бородатые печники в брезентовых фартуках месили в измазанных известью ящиках глиняное тесто.
В неделю выросли на луговине плетневые приземистые бараки, крытые желтым тесом. Снаружи их обмазали глиной и побелили. Приняли бараки самодовольный праздничный вид. Окопанные канавами для стока воды, устланные по подножью плюшевым дерном, разбежались вокруг бараков палатки. Белое полотно их хлопало на ветру, как птичьи крылья. Казалось издали, будто вывел гусак с гусынями на замшелую заводь свой шумный многочисленный выводок.
Весело похаживал в эти дни по просторному дому Сергей Ильич, позвякивая связкой ключей. Немалые выгоды сулил купцу этот год. Ежедневно наведывались приезжие в магазин, легко сорили деньгами. И, принаряженный в чесучовую пару, Сергей Ильич мелким бисером рассыпался перед ними, низко кланяясь и улыбаясь.
Без особого огорчения узнал он, что облюбованный им в Заводе магазин достался другому. Продала его купчиха разбогатевшему скотоводу. Сообщил эту новость отцу вернувшийся с базара Никифор. Он ждал, что отец разгневается, обложит купчиху матерщиной, а потом будет долго ходить чернее тучи. Но Сергей Ильич спокойно выслушал сына.
– Продала, говоришь? Ну и ладно… Надо будет, так почище магазин отхватим. Только ноне оно так выходит, что и здесь дела можно делать. Не будь только дураком, а деньга повалит. От офицеров-то, смекай, отбою нет, и то им подай и другое.
Он помолчал, помахал ключами и заговорил глухо, с хрипотцой:
– Я вот думаю, не съездить ли тебе в Сретенск. Дней за восемь обернешься, глядишь, пригрудишь всякой всячины, оно и набежит пятачок на копеечку.
– Набежать набежит, да ведь овсы сеять надо, – сказал Никифор, которому под уклон годов кочевая жизнь стала в тягость.
Сергей Ильич раздраженно махнул рукой:
– Вот затеял… С овсом и без тебя есть кому управиться, тут не дюже ум требуется. А ты магазином давай заворачивай.
Никифор недружелюбно поглядел на отца и, зная заранее, что перечить ему бесполезно, нехотя спросил:
– А на скольких ехать?
– Да четырех надо гнать. Ежели тракт ноне хорош – сто пудов наверняка пригрудишь.
– Не мало ли? Лучше уж один раз намучиться, чем потом сызнова ехать.
– Пока и этого хватит, – ответил Сергей Ильич, – а дальше там видно будет, что и как… Только ты того… Не злобствуй. Тут дело, а не пустяки. Сам знаешь, что Арсю с Алешкой не пошлешь, не способные они к купечеству.
– Знать-то знаю, только жить по-цыгански надоело.
Сергей Ильич расхохотался:
– Вот еще новости… Какая тебя муха укусила, с чего забрыкал? Ты смотри, парень, не придуривай. В нашем деле не приходится на печке лежать. Тебе пора это на ус намотать.
Утром Никифор с работником выехал в Сретенск.
– Не надувайтесь!..
– Так и лопнуть можно!..
– Лопнете – сшивать не будем!..
К полудню взвод за взводом начали прибывать походным порядком кадровцы. Были тут и рыбаки и охотники с низовой Аргуни, низкорослые, скуластые скотоводы степных караулов, были и бородатые богатыри-староверы, потомки яицких соратников Пугачева, переселенные в дикую Даурскую степь.
У распахнутых настежь ворот поскотины встречал кадровцев на сером рослом коне войсковой старшина Беломестных. Наигранным басом он зычно здоровался:
– Здорово, станичники!
Сильными черствыми голосами вразнобой отвечали ему кадровцы, молодцевато избоченясь в скрипучих седлах, подбадривая нагайками потных коней…
Вечером собрались мунгаловцы на открытие лагеря…
В тусклой оранжевой позолоте дымился закат. На лагерной площадке, посыпанной хрустким речным песком, с фуражками на локтевом изгибе левой руки, томились построенные на молебен казаки. Алые блики заката жарко горели на ризах попов, на шелке дорогих хоругвий, на оружии и лакированных козырьках. Отслужив молебен, попы двинулись по лагерным уличкам и переулкам. После освящения лагеря стали подводить кадровцев к кресту. Шли они пошатываясь, жарко дыша в подбритые и прижженные солнцем затылки друг другу. Неуверенно ступали занемевшие, обутые в грузные сапоги, ноги. Приморившийся архиерей, часто помаргивая бесцветными глазами, совал им бронзовое распятие. Торопливо поцеловав крест, повертывались казаки кругом, и многие потом украдкой вытирали свои обветренные губы.
Взмахом затянутой в лайковую перчатку руки подал Беломестных команду. Ржавое облако залпа окутало выстроенную для салюта сотню, музыка заиграла гимн. И в то же мгновение развернулось над лагерем, захлопало на вечернем ветру трехцветное полотнище флага. Лагерь открылся.
Пожилых именитых мунгаловцев Беломестных пригласил через Каргина отведать в лагере щей да каши, посмотреть, как устроились на житье служивые. Первым отозвался на приглашение купец Чепалов. Он одернул чесучовый пиджак и, важный, грузновато шагнул вперед, не сомневаясь, что в первую очередь приглашение относилось к нему. За ним в мундирах, обшитых желтыми галунами, двинулись богачи с Царской улицы.
Завистливыми глазами проводили их неприглашенные и отправились кто по домам, кто догуливать свое в Курлыченский переулок к спиртоносам-контрабандистам.
А в лагере приглашенных накормили и напоили на славу. На прощание Беломестных поиграл темляком серебряной шашки и сказал захмелевшим, чванливым гостям:
– Прошу не обессудить, дорогие гости… Чем богаты, тем и рады… Надеюсь, господа старики, что жить мы с вами будем дружно. В случае каких-либо недоразумений покорно прошу, – с достоинством поклонился он, – обращаться ко мне… Если вам будет угодно, в сенокос и страду наши люди могут изредка помогать вам. Имейте это, почтенные, в виду. А пока, – приложил он руку к козырьку, – разрешите откланяться…
…На туманной заре проиграл побудку трубач. И было далеко-далеко слышно, как пели казаки нестройно, тягуче «Отче наш». Целый день босоногие казачата торчали на трухлявых плетнях огородов. Млея от радости, смотрели они незамысловатые игры взрослых – на учение в пешем и конном строю, на рубку лозы и скачку через барьеры.
Вечером в лагере снова играла труба. Усатый трубач замер на палевом фоне вечернего неба, высоко подняв золотую певунью-трубу. Протяжные звуки ее взволновали притихший лагерь. Из палаток густо высыпали казаки. Глухо топая коваными сапогами, городили двойной частокол шеренг. Началась вечерняя поверка.
С тех пор и приучились мунгаловцы вставать и ложиться по лагерным трубам. Шумно и весело зажил поселок. Всякий погожий вечер принаряженные девки собирались у церковной ограды. Плясали и пели, «крутили любовь» с приходившими в отлучку кадровцами, забыв доморощенных ухажеров. Занятая работой, мунгаловская молодежь, по неделям безвыездно жившая на заимках, гневно сучила кулаки на кадровцев.
Веселое забайкальское лето щедро раскидывало в падях все новые и новые цветы – желтый маяк и бело-розовые марьины коренья, фиолетовый пахучий бадьян и темно-голубые бубенчики лютиков. Глядели парни на это праздничное великолепие земли, и сильно тянуло их в поселок, на игрища, к девкам.
По вечерам выходили приезжие на прогулку. Поскрипывали на улице щегольские офицерские сапоги, тоненько вызванивали шпоры, тупо, как овечьи копытца, постукивали о дорогу дамские каблучки. Сумерничая на прохладных завалинках, с завистью любовались казачки диковинной их одеждой, жадно вслушивались в чужой, не казачий, говор.
А на луговине, где радовался короткому лету лазоревый курослеп, кипела работа. Строили там столовую, пекарню и кухню. Погромыхивая телегами, нагрудили скоро туда мунгаловцы горы кудрявого тальника, красноватой липучей глины, смолистых бревен и камня-бутовика. На высоких козлах, пластая на плахи кондовые бревна, от зари до зари работали босоногие пильщики, косо кропили землю золотистым дождем опилок. Широкие плотницкие топоры сверкали, как звезды. Бородатые печники в брезентовых фартуках месили в измазанных известью ящиках глиняное тесто.
В неделю выросли на луговине плетневые приземистые бараки, крытые желтым тесом. Снаружи их обмазали глиной и побелили. Приняли бараки самодовольный праздничный вид. Окопанные канавами для стока воды, устланные по подножью плюшевым дерном, разбежались вокруг бараков палатки. Белое полотно их хлопало на ветру, как птичьи крылья. Казалось издали, будто вывел гусак с гусынями на замшелую заводь свой шумный многочисленный выводок.
Весело похаживал в эти дни по просторному дому Сергей Ильич, позвякивая связкой ключей. Немалые выгоды сулил купцу этот год. Ежедневно наведывались приезжие в магазин, легко сорили деньгами. И, принаряженный в чесучовую пару, Сергей Ильич мелким бисером рассыпался перед ними, низко кланяясь и улыбаясь.
Без особого огорчения узнал он, что облюбованный им в Заводе магазин достался другому. Продала его купчиха разбогатевшему скотоводу. Сообщил эту новость отцу вернувшийся с базара Никифор. Он ждал, что отец разгневается, обложит купчиху матерщиной, а потом будет долго ходить чернее тучи. Но Сергей Ильич спокойно выслушал сына.
– Продала, говоришь? Ну и ладно… Надо будет, так почище магазин отхватим. Только ноне оно так выходит, что и здесь дела можно делать. Не будь только дураком, а деньга повалит. От офицеров-то, смекай, отбою нет, и то им подай и другое.
Он помолчал, помахал ключами и заговорил глухо, с хрипотцой:
– Я вот думаю, не съездить ли тебе в Сретенск. Дней за восемь обернешься, глядишь, пригрудишь всякой всячины, оно и набежит пятачок на копеечку.
– Набежать набежит, да ведь овсы сеять надо, – сказал Никифор, которому под уклон годов кочевая жизнь стала в тягость.
Сергей Ильич раздраженно махнул рукой:
– Вот затеял… С овсом и без тебя есть кому управиться, тут не дюже ум требуется. А ты магазином давай заворачивай.
Никифор недружелюбно поглядел на отца и, зная заранее, что перечить ему бесполезно, нехотя спросил:
– А на скольких ехать?
– Да четырех надо гнать. Ежели тракт ноне хорош – сто пудов наверняка пригрудишь.
– Не мало ли? Лучше уж один раз намучиться, чем потом сызнова ехать.
– Пока и этого хватит, – ответил Сергей Ильич, – а дальше там видно будет, что и как… Только ты того… Не злобствуй. Тут дело, а не пустяки. Сам знаешь, что Арсю с Алешкой не пошлешь, не способные они к купечеству.
– Знать-то знаю, только жить по-цыгански надоело.
Сергей Ильич расхохотался:
– Вот еще новости… Какая тебя муха укусила, с чего забрыкал? Ты смотри, парень, не придуривай. В нашем деле не приходится на печке лежать. Тебе пора это на ус намотать.
Утром Никифор с работником выехал в Сретенск.
* * *
… В воскресенье еще не обсохла на лугах роса, как из Нерчинского Завода, лихо наигрывая какой-то марш, нагрянула музыкантская команда. Ослепительно пылали на солнце зевластые трубы, обнимая чубатых здоровяков-трубачей, одетых в белые парусиновые гимнастерки. В поселковой церкви шла обедня. На зашарканной паперти и в ограде, среди кустов отцветшей акации, толпились парни и девки, пришедшие себя показать и людей посмотреть. Девки приглушенно хихикали. Парни гуртовались в стороне, покуривали украдкой дешевые папиросы и отпускали по адресу девок крепко сдобренные похабщиной шутки. При первых же звуках музыки и тех и других, как ветром, вынесло из ограды. Завидев нарядную девичью гурьбу, повеселели, приосанились музыканты и пуще дунули в трубы. Красные от натуги, не переставая до самого лагеря, упоенно трубили они, окруженные шумной толпой. Девки строили глазки музыкантам, парни кричали:– Не надувайтесь!..
– Так и лопнуть можно!..
– Лопнете – сшивать не будем!..
К полудню взвод за взводом начали прибывать походным порядком кадровцы. Были тут и рыбаки и охотники с низовой Аргуни, низкорослые, скуластые скотоводы степных караулов, были и бородатые богатыри-староверы, потомки яицких соратников Пугачева, переселенные в дикую Даурскую степь.
У распахнутых настежь ворот поскотины встречал кадровцев на сером рослом коне войсковой старшина Беломестных. Наигранным басом он зычно здоровался:
– Здорово, станичники!
Сильными черствыми голосами вразнобой отвечали ему кадровцы, молодцевато избоченясь в скрипучих седлах, подбадривая нагайками потных коней…
Вечером собрались мунгаловцы на открытие лагеря…
В тусклой оранжевой позолоте дымился закат. На лагерной площадке, посыпанной хрустким речным песком, с фуражками на локтевом изгибе левой руки, томились построенные на молебен казаки. Алые блики заката жарко горели на ризах попов, на шелке дорогих хоругвий, на оружии и лакированных козырьках. Отслужив молебен, попы двинулись по лагерным уличкам и переулкам. После освящения лагеря стали подводить кадровцев к кресту. Шли они пошатываясь, жарко дыша в подбритые и прижженные солнцем затылки друг другу. Неуверенно ступали занемевшие, обутые в грузные сапоги, ноги. Приморившийся архиерей, часто помаргивая бесцветными глазами, совал им бронзовое распятие. Торопливо поцеловав крест, повертывались казаки кругом, и многие потом украдкой вытирали свои обветренные губы.
Взмахом затянутой в лайковую перчатку руки подал Беломестных команду. Ржавое облако залпа окутало выстроенную для салюта сотню, музыка заиграла гимн. И в то же мгновение развернулось над лагерем, захлопало на вечернем ветру трехцветное полотнище флага. Лагерь открылся.
Пожилых именитых мунгаловцев Беломестных пригласил через Каргина отведать в лагере щей да каши, посмотреть, как устроились на житье служивые. Первым отозвался на приглашение купец Чепалов. Он одернул чесучовый пиджак и, важный, грузновато шагнул вперед, не сомневаясь, что в первую очередь приглашение относилось к нему. За ним в мундирах, обшитых желтыми галунами, двинулись богачи с Царской улицы.
Завистливыми глазами проводили их неприглашенные и отправились кто по домам, кто догуливать свое в Курлыченский переулок к спиртоносам-контрабандистам.
А в лагере приглашенных накормили и напоили на славу. На прощание Беломестных поиграл темляком серебряной шашки и сказал захмелевшим, чванливым гостям:
– Прошу не обессудить, дорогие гости… Чем богаты, тем и рады… Надеюсь, господа старики, что жить мы с вами будем дружно. В случае каких-либо недоразумений покорно прошу, – с достоинством поклонился он, – обращаться ко мне… Если вам будет угодно, в сенокос и страду наши люди могут изредка помогать вам. Имейте это, почтенные, в виду. А пока, – приложил он руку к козырьку, – разрешите откланяться…
…На туманной заре проиграл побудку трубач. И было далеко-далеко слышно, как пели казаки нестройно, тягуче «Отче наш». Целый день босоногие казачата торчали на трухлявых плетнях огородов. Млея от радости, смотрели они незамысловатые игры взрослых – на учение в пешем и конном строю, на рубку лозы и скачку через барьеры.
Вечером в лагере снова играла труба. Усатый трубач замер на палевом фоне вечернего неба, высоко подняв золотую певунью-трубу. Протяжные звуки ее взволновали притихший лагерь. Из палаток густо высыпали казаки. Глухо топая коваными сапогами, городили двойной частокол шеренг. Началась вечерняя поверка.
С тех пор и приучились мунгаловцы вставать и ложиться по лагерным трубам. Шумно и весело зажил поселок. Всякий погожий вечер принаряженные девки собирались у церковной ограды. Плясали и пели, «крутили любовь» с приходившими в отлучку кадровцами, забыв доморощенных ухажеров. Занятая работой, мунгаловская молодежь, по неделям безвыездно жившая на заимках, гневно сучила кулаки на кадровцев.
Веселое забайкальское лето щедро раскидывало в падях все новые и новые цветы – желтый маяк и бело-розовые марьины коренья, фиолетовый пахучий бадьян и темно-голубые бубенчики лютиков. Глядели парни на это праздничное великолепие земли, и сильно тянуло их в поселок, на игрища, к девкам.
XIV
В семи верстах от поселка бьют из сопки незамерзающие ключи. Старые лиственницы с вороньими гнездами на макушках отражаются в них. Курчавый моховник, устилая болотную зыбкую землю, купает в студеной воде свои бледные листья. В тенистых чащах целый день беззаботно снуют и посвистывают полосатые бурундуки, в лохматых гнездах кричат сизоклювые воронята, голубые и белые бабочки, сверкая, как самоцветы, садятся на влажный моховник. Тишиной и прохладой встречают ключи человека.
Неподалеку от ключей, на пологом пригорке прикорнули в полыни зимовья. За зимовьями в березовом мелколесье разлогов – пашни. А далее к северу непроходимо легла без конца и без края тайга. Голубеют затянутые текучей хмарой россыпи горных кряжей.
Зимовья никогда не пустуют. Летом их коричневые от дыма и копоти стены утыкают пахучими травами и алой сараной косари. Зимой в них безвыездно живут со скотом работники поселковых богачей. К ним на огонек заезжают дровосеки и охотники, гоняющиеся по таежным распадкам за быстроногими косулями.
Надолго приехали Улыбины на заимку. Роман и Ганька пахали под пары старинную каторжанскую залежь, заросшую лиловым кипреем, густо испятнанную насыпями тарбаганьих нор.
Северьян работал в лесу. За кочкастым обширным ягодником голубицы рубил он осиновые бревна для телятника. По вечерам с лицом, припухшим от укусов мошкары, возвращался усталый и довольный на заимку, принося в берестяном чумашке белые в рыжих крапинках грибы. Круто посоливши, жарили их Роман и Ганька на ярких углях огнища и лакомились ими вместо мяса.
Народу набилось в зимовья порядком. Жили скученно, грязновато, но весело. В сумерки с яростным треском пылал в огнищах звонкий и легкий сушняк. На треногих таганах висели прокопченные котлы, похожие на черные казачьи папахи. Ужинали тут же под синим пологом неба. После ужина собирались в кружки и вели нескончаемые разговоры. В один из таких вечеров приехал на заимку Никула Лопатин.
– Здорово бывали, – поприветствовал он собравшихся у огнищ, снимая с лысеющей головы войлочную шапку-монголку. – Кто на постой пустит?
– Да хоть к нам пристраивайся, потеснимся как-нибудь, – отозвался Матвей Мирсанов, спуская в бурлящий котел галушки.
– Я, паря, ненадолго. Всего дела-то у меня дня на три, – продолжал Никула.
– Ты разве не пахать приехал?
– Где уж мне! Оно бы и надо хоть с восьмуху под пары заготовить, да на одной кобыле не шибко развернешься… Подрядился вот шаманскому приискателю Семиколенке жердей нарубить.
– Что ж, дело хорошее. Глядишь, красненькую и заробишь.
– Это-то правда, – согласился Никула и посмеялся над собой: – Обернусь из куля в рогожу.
– Пристраивайся с нами чайку попить.
Никула взял из телеги кожаный в желтых заплатах мешок с харчем и подошел к огнищу. Северьян подвинулся, освобождая ему место рядом с собой. Скрестив под собой по-монгольски кривые ноги, Никула сел. Северьян протянул ему аляповато расписанную диковинными цветами деревянную чашку.
– Угощайся.
– Спасибо, паря, – принимая чашку, сказал Никула и, помедлив, спросил: – На охоту-то ходите?
– Какая тут, к лешему, охота! – сказал Северьян.
Никула почесал накусанную комарами переносицу и похвастал:
– А я вот ружье с собой взял. Я тут живо косулю добуду. Подошедший к огнищу Петрован Тонких показал в улыбке широкие зубы:
– Посмотрим, посмотрим…
– И смотреть нечего, – загорячился Никула, – солонцов тут вон сколько. А на солонцах косуля испокон веков водится. Да ежели ты хочешь знать, так я тут в прошлом году гурана подшиб. Здоровенный козел был, чистоганом три пуда вытянул.
Петрован снова расплылся в ехидной улыбке.
– Гляди ты, выходит, чуть не с борова.
– А ты как же думал? Ведь ежели…
– Будет, будет, – отмахнулся, как от мошкары, Петрован. – Рассказал бы лучше, что дома нового.
– Какие там новости! Все по-старому. Только вот с девками сладу не стало. Каждый вечер с кадровцами, шилохвостки паршивые, хороводятся. Не успеют коров подоить, как начинают наряжаться. Прямо стыд и срам. Я уж свою Агапку волосяными вожжами уму-разуму наставлял, чтоб не шаталась по игрищам. Ведь эти кадровцы настоящие кобели, не успеешь глазом моргнуть, как они из девки бабу сделают. А куда ее потом такую денешь?.. Хоть на дрова руби, хоть с кашей ешь, – закончил он под смех.
На закате Матвей отправил Данилку домой за харчами. Данилка только этого и ждал. Он живо собрался и размашистой рысью погнал по грязной дороге коня, чтобы успеть побывать на игрище. Заботило его только одно – соберутся ли после такого дождя на лужок девки. Ведь на улицах, гляди, не пройдешь, не проедешь. Перед отъездом отозвал он Романа в сторону, спросил, не передать ли от него поклон Дашутке. Роман, ломая в руках таловый прутик, велел сказать ей, что если крутит она там с каким-либо кадровцем, то пусть на себя пеняет. Обещал Данилка его поручение исполнить в точности.
А разошедшийся Никула, завидев стоявшего поодаль Гордея Меньшагина, белобрысого, туповатого парня, сорвал с головы шапку и раскланялся с ним:
– Мое почтение, жених.
Был знаменит этот Гордей тем, что, задумав жениться, не мог найти невесты. Три года зимой и летом ездили они с матерью по всей Орловской станице, по всем тринадцати ее поселкам в поисках подходящей девушки. В Золотоношском какие-то сорванцы заманили Гордея с вечерки на ключи и выкупали в проруби, в Байкинском – просто оттузили как следует, а в Солонечном самого жениха не тронули, зато у обоих Гордеевых коней отрезали под самые репицы хвосты. Одним словом, парень невесты так и не нашел.
«Подходящие» девушки, каких искала Гордеева мать, встречались часто, зато не подходил им курносый и веснушчатый простофиля Гордей. После каждого такого сватовства мать напивалась с горя пьяной, жестоко избивала неудачника сына.
– Что, не подыскал еще невесту? – раскуривая трубку, обратился Никула к Гордею.
– Нет, – отозвался парень, – а что?
Никула возликовал.
– Ты думаешь, я тебя зря спрашиваю?
– Да я вовсе ничего не думаю.
– То-то… А я, может, помочь тебе решил. Подходи поближе да слушай, что я тебе сказывать буду.
– Иди, иди… – толкнули упиравшегося Гордея ребята, предвкушая потеху.
Гордей подошел, утирая рукавом рубахи обильно выступившую на лице испарину.
– Ну, так вот, слушай, – продолжал Никула, – научил меня недавно один верный человек яицкого происхождения присушливому слову. Такое, паря, это слово, что скажи его как следует, так любая девка, что ни есть краля, зараз твоей будет. Присохнет к тебе, как банный лист.
Простоватый парень от удивления рот разинул.
– Ага, понимаешь, значит! – воскликнул Никула и похлопал Гордея по плечу. – Ежели хочешь, так нынче на вечерней заре-зарнице и займемся мы с тобой. Только даром в этаком деле я и рукой не пошевелю. Ежели выставишь мне в Ильин день бутылку монопольской, – тогда пожалуйста. Значит, заметано?.. Тогда давай начинать будем.
Никула поднялся на ноги, повернулся на запад, где по краям кучевых облаков играл еще багрянец запоздалой зари, и сказал:
– Пойдем, паря, – и он увел Гордея за зимовья, на невысокий взлобок, на котором смутно угадывался сложенный из камней маяк. Он поставил Гордея на колени лицом к заре и заставил повторять за собой громким голосом, чтобы слышали у зимовьев:
– Ложусь помолясь, встану благословясь, умываюсь не водою, а божьей росою, утираюсь белым полотном, иду от двери к двери, становлюсь среди двора широкого, горючим камнем мощенного. Ночи вы мои, ночи темные, зори вы мои белые, собирайтесь, зореньки, в один суглан. Подумайте, как тошно и грустно ворону на сухом дубу сидеть без рук, без ног, без своих костей, так было бы тошно рабе Лукерье…
– Василисе, дядя Никула, – перебил Гордей.
– Ну, об этом надо было раньше говорить. Теперь поздно. Да и чем Василиса лучше Лукерьи? Дальше вот повторяй. На море, на окияне, на острове Буяне лежит бел-горюч камень, на этом камне стоит изба, в этой избе лежит доска, на этой доске мечется тоска. Пойду к доске, скажу тоске: што ты, тоска, мечешься, што ты кидаешься? Как мне не кидаться? Как мне не бросаться? Куда мне деваться? Соберись, тоска, со всего вольного белого света, бросься в рабу… Как ее звать-то, Гордей?
– Марфа.
– Ой, паря, путаешь чего-то… Однако, ты Василису велел поминать?
– А я передумал. Марфа-то у Сафьянниковых лучше.
– Ишь ты, куда метишь. К самому, значит, Семен Семенычу? Ловкий ты какой. Ну, что ж с тобой делать? Раз Марфа, так Марфа… Говори дальше… Бросься в рабу Марфу и затоскуй и загорюй о рабе божьем Гордее и денно и полуденно, полуночно и часно, и получасно, ежеминутно, полуминутно и на еде-то не заедала бы и на пойле не запивала бы, во сне бы видела; ела – не заела, пила бы – не запила, спала бы – не засыпала; вся бы кровь в ней выгорела, ретивое сердце выболело, на лом выломало о рабе Гордее. Аминь.
У зимовья в это время хохотали до упаду. Наиболее смешливые, не вытерпев, ничком валились на траву. Никула вернулся от маяка героем. Еще не доходя, весело спросил у ребятишек:
– Ну, орлы, слышали, как девок присушивают?
– Ты бы еще от грыжи заговор прочитал.
– Дайте срок, и от грыжи услышите. Сегодня поздно. Покурю вот, да и на боковую.
У огнища Никулу встретил выговором Северьян:
– Зря, однако, ты связался с парнем. Он ведь, бедняга, все за правду принимает. Как бы он того… не рехнулся от таких шуток.
– Нашел хуже себя человека и измывается, – поддержал Северьяна Петрован. – За такие дела пороть надо, снять штаны и всыпать.
Никула сразу присмирел. Он уселся на камень, выхватил из огнища уголек, повалял его с руки на руку, раскуривая трубку, и замолчал. Петрован сказал ему:
– Давно бы так. Молчание-то, брат, золото. Молчи, может статься, умнее будешь. Да и на языке мозоли заживут.
– Вот тебе раз! Уж и пошутить нельзя, – виновато посмеивался Никула.
Неподалеку от ключей, на пологом пригорке прикорнули в полыни зимовья. За зимовьями в березовом мелколесье разлогов – пашни. А далее к северу непроходимо легла без конца и без края тайга. Голубеют затянутые текучей хмарой россыпи горных кряжей.
Зимовья никогда не пустуют. Летом их коричневые от дыма и копоти стены утыкают пахучими травами и алой сараной косари. Зимой в них безвыездно живут со скотом работники поселковых богачей. К ним на огонек заезжают дровосеки и охотники, гоняющиеся по таежным распадкам за быстроногими косулями.
Надолго приехали Улыбины на заимку. Роман и Ганька пахали под пары старинную каторжанскую залежь, заросшую лиловым кипреем, густо испятнанную насыпями тарбаганьих нор.
Северьян работал в лесу. За кочкастым обширным ягодником голубицы рубил он осиновые бревна для телятника. По вечерам с лицом, припухшим от укусов мошкары, возвращался усталый и довольный на заимку, принося в берестяном чумашке белые в рыжих крапинках грибы. Круто посоливши, жарили их Роман и Ганька на ярких углях огнища и лакомились ими вместо мяса.
Народу набилось в зимовья порядком. Жили скученно, грязновато, но весело. В сумерки с яростным треском пылал в огнищах звонкий и легкий сушняк. На треногих таганах висели прокопченные котлы, похожие на черные казачьи папахи. Ужинали тут же под синим пологом неба. После ужина собирались в кружки и вели нескончаемые разговоры. В один из таких вечеров приехал на заимку Никула Лопатин.
– Здорово бывали, – поприветствовал он собравшихся у огнищ, снимая с лысеющей головы войлочную шапку-монголку. – Кто на постой пустит?
– Да хоть к нам пристраивайся, потеснимся как-нибудь, – отозвался Матвей Мирсанов, спуская в бурлящий котел галушки.
– Я, паря, ненадолго. Всего дела-то у меня дня на три, – продолжал Никула.
– Ты разве не пахать приехал?
– Где уж мне! Оно бы и надо хоть с восьмуху под пары заготовить, да на одной кобыле не шибко развернешься… Подрядился вот шаманскому приискателю Семиколенке жердей нарубить.
– Что ж, дело хорошее. Глядишь, красненькую и заробишь.
– Это-то правда, – согласился Никула и посмеялся над собой: – Обернусь из куля в рогожу.
– Пристраивайся с нами чайку попить.
Никула взял из телеги кожаный в желтых заплатах мешок с харчем и подошел к огнищу. Северьян подвинулся, освобождая ему место рядом с собой. Скрестив под собой по-монгольски кривые ноги, Никула сел. Северьян протянул ему аляповато расписанную диковинными цветами деревянную чашку.
– Угощайся.
– Спасибо, паря, – принимая чашку, сказал Никула и, помедлив, спросил: – На охоту-то ходите?
– Какая тут, к лешему, охота! – сказал Северьян.
Никула почесал накусанную комарами переносицу и похвастал:
– А я вот ружье с собой взял. Я тут живо косулю добуду. Подошедший к огнищу Петрован Тонких показал в улыбке широкие зубы:
– Посмотрим, посмотрим…
– И смотреть нечего, – загорячился Никула, – солонцов тут вон сколько. А на солонцах косуля испокон веков водится. Да ежели ты хочешь знать, так я тут в прошлом году гурана подшиб. Здоровенный козел был, чистоганом три пуда вытянул.
Петрован снова расплылся в ехидной улыбке.
– Гляди ты, выходит, чуть не с борова.
– А ты как же думал? Ведь ежели…
– Будет, будет, – отмахнулся, как от мошкары, Петрован. – Рассказал бы лучше, что дома нового.
– Какие там новости! Все по-старому. Только вот с девками сладу не стало. Каждый вечер с кадровцами, шилохвостки паршивые, хороводятся. Не успеют коров подоить, как начинают наряжаться. Прямо стыд и срам. Я уж свою Агапку волосяными вожжами уму-разуму наставлял, чтоб не шаталась по игрищам. Ведь эти кадровцы настоящие кобели, не успеешь глазом моргнуть, как они из девки бабу сделают. А куда ее потом такую денешь?.. Хоть на дрова руби, хоть с кашей ешь, – закончил он под смех.
На закате Матвей отправил Данилку домой за харчами. Данилка только этого и ждал. Он живо собрался и размашистой рысью погнал по грязной дороге коня, чтобы успеть побывать на игрище. Заботило его только одно – соберутся ли после такого дождя на лужок девки. Ведь на улицах, гляди, не пройдешь, не проедешь. Перед отъездом отозвал он Романа в сторону, спросил, не передать ли от него поклон Дашутке. Роман, ломая в руках таловый прутик, велел сказать ей, что если крутит она там с каким-либо кадровцем, то пусть на себя пеняет. Обещал Данилка его поручение исполнить в точности.
А разошедшийся Никула, завидев стоявшего поодаль Гордея Меньшагина, белобрысого, туповатого парня, сорвал с головы шапку и раскланялся с ним:
– Мое почтение, жених.
Был знаменит этот Гордей тем, что, задумав жениться, не мог найти невесты. Три года зимой и летом ездили они с матерью по всей Орловской станице, по всем тринадцати ее поселкам в поисках подходящей девушки. В Золотоношском какие-то сорванцы заманили Гордея с вечерки на ключи и выкупали в проруби, в Байкинском – просто оттузили как следует, а в Солонечном самого жениха не тронули, зато у обоих Гордеевых коней отрезали под самые репицы хвосты. Одним словом, парень невесты так и не нашел.
«Подходящие» девушки, каких искала Гордеева мать, встречались часто, зато не подходил им курносый и веснушчатый простофиля Гордей. После каждого такого сватовства мать напивалась с горя пьяной, жестоко избивала неудачника сына.
– Что, не подыскал еще невесту? – раскуривая трубку, обратился Никула к Гордею.
– Нет, – отозвался парень, – а что?
Никула возликовал.
– Ты думаешь, я тебя зря спрашиваю?
– Да я вовсе ничего не думаю.
– То-то… А я, может, помочь тебе решил. Подходи поближе да слушай, что я тебе сказывать буду.
– Иди, иди… – толкнули упиравшегося Гордея ребята, предвкушая потеху.
Гордей подошел, утирая рукавом рубахи обильно выступившую на лице испарину.
– Ну, так вот, слушай, – продолжал Никула, – научил меня недавно один верный человек яицкого происхождения присушливому слову. Такое, паря, это слово, что скажи его как следует, так любая девка, что ни есть краля, зараз твоей будет. Присохнет к тебе, как банный лист.
Простоватый парень от удивления рот разинул.
– Ага, понимаешь, значит! – воскликнул Никула и похлопал Гордея по плечу. – Ежели хочешь, так нынче на вечерней заре-зарнице и займемся мы с тобой. Только даром в этаком деле я и рукой не пошевелю. Ежели выставишь мне в Ильин день бутылку монопольской, – тогда пожалуйста. Значит, заметано?.. Тогда давай начинать будем.
Никула поднялся на ноги, повернулся на запад, где по краям кучевых облаков играл еще багрянец запоздалой зари, и сказал:
– Пойдем, паря, – и он увел Гордея за зимовья, на невысокий взлобок, на котором смутно угадывался сложенный из камней маяк. Он поставил Гордея на колени лицом к заре и заставил повторять за собой громким голосом, чтобы слышали у зимовьев:
– Ложусь помолясь, встану благословясь, умываюсь не водою, а божьей росою, утираюсь белым полотном, иду от двери к двери, становлюсь среди двора широкого, горючим камнем мощенного. Ночи вы мои, ночи темные, зори вы мои белые, собирайтесь, зореньки, в один суглан. Подумайте, как тошно и грустно ворону на сухом дубу сидеть без рук, без ног, без своих костей, так было бы тошно рабе Лукерье…
– Василисе, дядя Никула, – перебил Гордей.
– Ну, об этом надо было раньше говорить. Теперь поздно. Да и чем Василиса лучше Лукерьи? Дальше вот повторяй. На море, на окияне, на острове Буяне лежит бел-горюч камень, на этом камне стоит изба, в этой избе лежит доска, на этой доске мечется тоска. Пойду к доске, скажу тоске: што ты, тоска, мечешься, што ты кидаешься? Как мне не кидаться? Как мне не бросаться? Куда мне деваться? Соберись, тоска, со всего вольного белого света, бросься в рабу… Как ее звать-то, Гордей?
– Марфа.
– Ой, паря, путаешь чего-то… Однако, ты Василису велел поминать?
– А я передумал. Марфа-то у Сафьянниковых лучше.
– Ишь ты, куда метишь. К самому, значит, Семен Семенычу? Ловкий ты какой. Ну, что ж с тобой делать? Раз Марфа, так Марфа… Говори дальше… Бросься в рабу Марфу и затоскуй и загорюй о рабе божьем Гордее и денно и полуденно, полуночно и часно, и получасно, ежеминутно, полуминутно и на еде-то не заедала бы и на пойле не запивала бы, во сне бы видела; ела – не заела, пила бы – не запила, спала бы – не засыпала; вся бы кровь в ней выгорела, ретивое сердце выболело, на лом выломало о рабе Гордее. Аминь.
У зимовья в это время хохотали до упаду. Наиболее смешливые, не вытерпев, ничком валились на траву. Никула вернулся от маяка героем. Еще не доходя, весело спросил у ребятишек:
– Ну, орлы, слышали, как девок присушивают?
– Ты бы еще от грыжи заговор прочитал.
– Дайте срок, и от грыжи услышите. Сегодня поздно. Покурю вот, да и на боковую.
У огнища Никулу встретил выговором Северьян:
– Зря, однако, ты связался с парнем. Он ведь, бедняга, все за правду принимает. Как бы он того… не рехнулся от таких шуток.
– Нашел хуже себя человека и измывается, – поддержал Северьяна Петрован. – За такие дела пороть надо, снять штаны и всыпать.
Никула сразу присмирел. Он уселся на камень, выхватил из огнища уголек, повалял его с руки на руку, раскуривая трубку, и замолчал. Петрован сказал ему:
– Давно бы так. Молчание-то, брат, золото. Молчи, может статься, умнее будешь. Да и на языке мозоли заживут.
– Вот тебе раз! Уж и пошутить нельзя, – виновато посмеивался Никула.
XV
В знойном небе ни облачка. Радует глаз бездонная синева его, опрокинутая над сопками и падями, над пашнями и дремучим лесом. Утренние просторы земли повиты тончайшим шелковьем лазурного пара, и сверкает земля горячими красками, каких не выдумает ни один художник. Никогда не передаст он того, как тянется к солнцу на мшистом утесе горная астра – золотой огонек в жемчужной оправе, как светится алым рубином подгрудок птахи, распевающей на молодой березке, как струится стеклянной рябью воздух в ясное утро после дождя.
Роман и Ганька пашут. Неугомонно трещат кузнечики в разогретых травах, на багряных лилиях суетятся работяги-пчелы, белогрудые галки важно прохаживаются по пахоте, собирая червей и личинок, пестрыми крошечными флажками реют бабочки, серой сеткой висит над пашней мошкара.
Легко и проворно ступает Роман за чапыгами, громко покрикивает на быков. На поворотах он ловко выбрасывает из борозды тяжелый плуг и с хозяйской гордостью любуется на зеркальную шабалу, – только у искусного пахаря она сияет лебединым крылом.
Ганькину спину ласково пригревает солнце. Мутит его голову дрема. Веки слипаются, как склеенные тягучим медом.
Ганька крепится, пробует петь, считает камни на меже и галок, вприпрыжку расхаживающих по бороздам. Но ничто не помогает. И вот он клюнул носом, склонился на луку седла. Из рук его падают поводья. А старый хитрюга Сивач только этого и ждал. Он выходит из борозды, жадно щиплет, звеня удилами, сочный пырей, вымахавший с Ганькин рост. За Сивачом выходят из борозды быки. Плуг начинает скользить, вывертывается. Борозда получается с огрехами.
– Ганька, змея укусит!
Пуще всего на свете Ганька боится змей. В прошлом году в огороде, когда он лакомился гороховыми стручками, ужалила его змея в босую ногу. Нога распухла, как полено. Целый месяц ее лечили припарками. И сейчас перепуганный парнишка еще во сне шарахается в сторону и начинает валиться с седла, просыпаясь на лету. Мягко шмякнувшись в рыхлую, теплую землю, он вскакивает на ноги. Перемазанный землей, смущенный, сердито хватает Сивача за поводья и пробует взобраться в седло. Горькие и светлые кипят на его ресницах слезинки, сережка бурьяна висит в волосах над ухом.
– Что, будешь спать?
– Я вовсе не спал… Я думал.
– О чем же ты думал, если на коне усидеть не мог?
Ганька молчит. Он гневно опускает витую плеть на гладкий круп Сивача, туго натягивает поводья. И снова монотонно скрипит из даурской мореной березы сделанное ярмо, позвякивают кольца валька, шуршит под сошником багровый щебень и покрикивает на быков Роман:
– Цоб, чалый!.. Цобе…
Ганька теперь старается сидеть прямо, громче понукать Сивача. Он смотрит на бурую извилистую каемку дороги, убегающей на юг к Мунгаловскому. Далеко на дороге он видит всадника. Всадник скачет от поселка. Сивыми круглыми взрывами стелется за ним дорожный прах.
– Рома! Эвон кто-то махом летит. Ух и несется!
Роман из-под ладони глядит на дорогу.
– Да это Данилка скачет. Проспал, должно быть, а теперь и наверстывает, – с напускным спокойствием говорит он, а сам думает: «Знатно, видать, погулял. Хоть бы завернул сюда. Не догадается, черт». Ему не терпится узнать, повстречал ли Данилка Дашутку и что она сказала ему. Но Данилка проезжает мимо, к зимовьям, помахав ему фуражкой. И Роман начинает нетерпеливо поглядывать на солнце – не пора ли выпрягать. А солнце, как назло, слишком медленно подымается в раскаленный зенит и насмешливо подмигивает Роману.
…В полдень за зимовьями, в пятнистой тени невысокого деревца дикой яблони, лежали Роман и Данилка. Данилка чертил по земле сухой полынной дудкой, жмурил ястребиные, косо поставленные глаза и рассказывал:
Роман и Ганька пашут. Неугомонно трещат кузнечики в разогретых травах, на багряных лилиях суетятся работяги-пчелы, белогрудые галки важно прохаживаются по пахоте, собирая червей и личинок, пестрыми крошечными флажками реют бабочки, серой сеткой висит над пашней мошкара.
Легко и проворно ступает Роман за чапыгами, громко покрикивает на быков. На поворотах он ловко выбрасывает из борозды тяжелый плуг и с хозяйской гордостью любуется на зеркальную шабалу, – только у искусного пахаря она сияет лебединым крылом.
Ганькину спину ласково пригревает солнце. Мутит его голову дрема. Веки слипаются, как склеенные тягучим медом.
Ганька крепится, пробует петь, считает камни на меже и галок, вприпрыжку расхаживающих по бороздам. Но ничто не помогает. И вот он клюнул носом, склонился на луку седла. Из рук его падают поводья. А старый хитрюга Сивач только этого и ждал. Он выходит из борозды, жадно щиплет, звеня удилами, сочный пырей, вымахавший с Ганькин рост. За Сивачом выходят из борозды быки. Плуг начинает скользить, вывертывается. Борозда получается с огрехами.
– Ганька, змея укусит!
Пуще всего на свете Ганька боится змей. В прошлом году в огороде, когда он лакомился гороховыми стручками, ужалила его змея в босую ногу. Нога распухла, как полено. Целый месяц ее лечили припарками. И сейчас перепуганный парнишка еще во сне шарахается в сторону и начинает валиться с седла, просыпаясь на лету. Мягко шмякнувшись в рыхлую, теплую землю, он вскакивает на ноги. Перемазанный землей, смущенный, сердито хватает Сивача за поводья и пробует взобраться в седло. Горькие и светлые кипят на его ресницах слезинки, сережка бурьяна висит в волосах над ухом.
– Что, будешь спать?
– Я вовсе не спал… Я думал.
– О чем же ты думал, если на коне усидеть не мог?
Ганька молчит. Он гневно опускает витую плеть на гладкий круп Сивача, туго натягивает поводья. И снова монотонно скрипит из даурской мореной березы сделанное ярмо, позвякивают кольца валька, шуршит под сошником багровый щебень и покрикивает на быков Роман:
– Цоб, чалый!.. Цобе…
Ганька теперь старается сидеть прямо, громче понукать Сивача. Он смотрит на бурую извилистую каемку дороги, убегающей на юг к Мунгаловскому. Далеко на дороге он видит всадника. Всадник скачет от поселка. Сивыми круглыми взрывами стелется за ним дорожный прах.
– Рома! Эвон кто-то махом летит. Ух и несется!
Роман из-под ладони глядит на дорогу.
– Да это Данилка скачет. Проспал, должно быть, а теперь и наверстывает, – с напускным спокойствием говорит он, а сам думает: «Знатно, видать, погулял. Хоть бы завернул сюда. Не догадается, черт». Ему не терпится узнать, повстречал ли Данилка Дашутку и что она сказала ему. Но Данилка проезжает мимо, к зимовьям, помахав ему фуражкой. И Роман начинает нетерпеливо поглядывать на солнце – не пора ли выпрягать. А солнце, как назло, слишком медленно подымается в раскаленный зенит и насмешливо подмигивает Роману.
…В полдень за зимовьями, в пятнистой тени невысокого деревца дикой яблони, лежали Роман и Данилка. Данилка чертил по земле сухой полынной дудкой, жмурил ястребиные, косо поставленные глаза и рассказывал: