"... Когда в полубреду перед ним явилась та, которую он желал и, когда он, прижав к своим губам ее руку, заплакал тихими, радостными слезами, любовь к одной женщине незаметно закралась в его сердце и опять привязала его к жизни. И радостные, и тревожные мысли стали приходить ему. Вспоминая ту минуту... он теперь не мог возвратиться к тому чувству (т. е. к "новому началу любви"), его мучил вопрос о том, жив ли он?, и он не смел спросить этого".
   Дальше эта душевная борьба изображается так (под символикой душевной борьбы перед смертью князя Андрея): "Болезнь его шла своим физическим порядком" (т. е., прибавим мы, приступы страха повторялись и повторялись у Толстого), но то, что Наташа называла: это сделалось с ним (курсив Толстого), случилось с ним два дня перед приездом княжны Мари. Это была "та последняя нравственная борьба между жизнью и смертью, в которой смерть одержала победу. Это было неожиданное сознание того, что он еще дорожил жизнью, представлявшеюся ему в любви к Наташе, и последний покоренный припадок ужаса перед неведомым".
   Попросту говоря, здесь имеется в виду последний припадок страха смерти, возобновившийся после ряда лет семейной жизни. "Передышка" кончилась, болезнь снова возобновилась и снова ему напомнила, что он дорожит "земною жизнью". Словом, это был последний припадок ужаса перед "неведомым", появившийся уже с новыми симптомами, подготовивший уже в следующем припадке окончательный переворот, давший уже потом окончательную победу "новым началам" над "земной жизнью".
   Каков был этот новый последний припадок с его новыми симптомами, мы сейчас увидим. Припадок этот изображается в виде сновидения князя Андрея (также обычный прием Толстого изображать патологические переживания в виде сновидения. )
   "Он видел во сне, что он лежит в той же комнате, в которой лежал в действительности, но что он не ранен, а здоров. Много разных лиц, ничтожных, равнодушных являются перед князем Андреем. Он говорит с ними, спорит о чем-то ненужном. Они собираются ехать куда-то. Князь Андрей смутно припоминает, что все это ничтожно и что у него есть другие, важнейшие заботы, но продолжает говорить, удивляя их, какие-то пустые, остроумные слова. Понемногу незаметно все эти лица начинают исчезать, и все заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее. Оттого, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, ноги его не двигаются и он знает, что не успеет запереть дверь, но все-таки болезненно напрягает все свои силы. II мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно. Но в то же время, как он бессильно-неловко подползает к двери, это что-то ужасное с другой стороны уже, надавливая, ломится в нее. Что-то нечеловеческое -- смерть -- ломится в дверь, и надо удержать ее. Он ухватывается за дверь, напрягает последние усилия -- запереть уже нельзя -хоть удержать ее: но силы его слабы, неловки и надавливаемая ужасным дверь отворяется и опять затворяется. Еще раз оно надавило оттуда. Последние сверх естественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер.
   "Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собой усилие, проснулся.
   "Да, это была смерть. Я -- умер, я проснулся. Да, смерть-пробуждение", вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, было приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его.
   "... Это то было то, что случилось с ним за два дня до приезда княжны Марьи... "
   В этом описании в форме сновидения князя Андрея припадка патологического страха, мы имеем следующие новые симптомы: страх смерти сопровождается галлюцинациями устрашающего характера. За дверью стоит "оно. "оно ломится"в дверь, "смерть ломится в дверь". Он борется с ней за обладание дверью, чтобы не встретить ее, "но силы его слабы" в этой борьбе. "Оно надавило оттуда", "оно вошло" и он будто умер. Что это не сон, а действительно галлюцинация, пережитая Толстым во время этих припадков, говорит нам характерное для эпилептоида переключение в экстаз, часто сопровождаемое во время припадков у Толстого. Причем этот экстаз он вводит символически как "пробуждение" в то время, как припадок страха смерти он маскирует сновидением.
   "Да, это была смерть. Я умер -- я проснулся. Да, смерть-пробуждение", "вдруг просветлело в его душе", и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его". (Разрядка наша). Следовательно, здесь -- тот же экстаз после припадка, как было выше отмечено. Новым здесь для нас является: появление галлюцинации устрашающего характера во время припадка страха смерти, что уже делает нам понятным, почему Толстой, бывши далеко не трусливым человеком (во время севастопольских боев даже "заигрывал со смертью") впоследствии, чтобы избавиться от этих приступов, готов был покончить самоубийством. Будь это простая психастеническая фобия смерти или просто неопределенный страх смерти, вряд ли бы он так тяжело переживал и придавал бы такое значение в своей жизни. Другое дело галлюцинация устрашающего характера, преследовавшая его, и причинявшая ему ужасное и тяжелое переживание, могла действительно привести к самоубийству.
   Другим новым моментом в описании последнего припадка является признание, что "с тех пор (т. е. с момента появления этого последнего припадка) "та странная легкость" "не оставляла его" и всегда сопровождалась, как переключение (после припадка). По-видимому, раньше приступы страха не сопровождались этим переключением. Только с ростом тяжести приступов оно появилось как постоянное явление.
   d) Пример погружения" героя в сумеречное состояние, сопровождающееся аффектом патологической ревности с импульсивными действиями (убийства)
   Ярким примером использования такого комплекса переживания мы имеем в "Крейцеровой сонате". Здесь в лице Позднышева Толстой с замечательной правдивостью развивает нам всю картину сексуальной жизни эпилептоида, со всеми ее противоречиями, которая в конце концов доводит его до приступа сумеречного состояния, сопровождающееся аффектом патологической ревности, доводящей до убийства. Здесь мы укажем только на тот момент, когда Позднышев под влиянием аффекта впадает в то сумеречное состояние, когда бешенство ревности, доходящее до экстаза мщения, приводит эпилептика к убийству.
   "... вдруг толчок электрический и просыпаешься. Так я проснулся с мыслью о ней, о моей плотской любви к ней, и о Трухачевском, н о том, что между ней и им все кончено. Ужас и злоба стиснули мое сердце. Но я стал образумливать себя. "Что за вздор, -- говорил я себе, -- нет никаких оснований, ничего нет и не было. И как я могу так унижать ее и себя, предполагая такие ужасы. Что то вроде наемного скрипача, известного за дрянного человека, и вдруг женщина почтенная, уважаемая мать семейства, моя жена! Что за нелепость!" -- представлялось мне, с одной стороны. "Как же этому не быть?" -- представлялось мне с другой. Как же могло не быть то самое простое и понятное, во имя чего я женился на ней, то самое, во имя чего я с нею жил, чего одного в ней нужно было и мне, и чего поэтому нужно было и другим, этому музыканту. Он человек неженатый, здоровый (помню, как он хрустел хрящом в котлетке и обхватывал жадно красными губами стакан с вином), сытый, гладкий и не только без правил, но, очевидно, с правилами о том, чтобы пользоваться теми удовольствиями, которые представляются. И между ними связь музыки, самой утонченной похоти чувств. Что же может удержать его? ничего. Все, напротив, привлекает его. Она? Да кто она? Она тайна, как была, так и есть. Я не знаю ее. Знаю ее только, как животное. А животное ничто не может, не должно удержать.
   "... Только теперь я вспомнил их лица в тот вечер, когда они после Крейцеровой сонаты сыграли какую то страстную вещицу, не помню кого, какую то до похабности чувственную пьесу. "Как я мог уехать? говорил я себе, вспоминая их лица, разве не ясно было, что между ними все совершилось в этот вечер? И разве не видно было, что уже в этот вечер между ними не только не было никакой преграды, но что они оба, главное она, испытывали некоторый стыд после того, что случилось с ними. Помню, как она слабо, жалобно и блаженно улыбалась, утирая пот с раскрасневшегося лица, когда я подошел к фортепиано. Они уже тогда избегали смотреть друг на друга, и только за" ужином, когда он наливал ей воды, они взглянули друг на друга и чуть улыбнулись. "Я с ужасом вспомнил теперь этот перехваченный мною их взгляд с чуть заметной улыбкой. "Да, все кончено", говорил мне один голос, и тотчас же другой голос говорил совсем другое: "это что-то нашло на тебя, этого не может быть", говорил этот другой голос. Мне жутко стадо лежать в темноте, я зажег спичку, и мне как-то страшно стало в этой маленькой комнатке с желтыми обоями. Я закурил папироску, и, как всегда бывает, когда вертишься в одном и том же кругу не разрешающихся противоречий, -- курил, и я курил одну папироску за другой для того, чтобы затуманить себя и не видать противоречий,
   "... Я не заснул всю ночь, и в пять часов, решив, что не могу оставаться более в этом напряжении и сейчас же поеду, я встал, разбудил сторожа, который мне прислуживал, и послал его за лошадьми.
   "... Я чуть было не зарыдал, но тотчас же дьявол подсказал: "ты плачь, сантиментальничай, а они спокойно разойдутся, улик не будет, и ты век будешь сомневаться и мучиться". И тотчас же чувствительность над собою исчезла, и явилось странное чувство -- вы не поверите -- чувство радости, что кончится теперь мое мучение, что теперь я мог у наказать ее, могу избавиться от нее что я могу дать волю моей злобе. "И я дал волю моей злобе -- я сделался зверем, злым и хитрым зверем"...
   "... Я хотел встать, но не мог. Сердце так билось, что я не мог устоять на ногах. Да, я умру от удара. Она убьет меня. Ей это и надо. Что ж ей убить? Да нет, это бы ей было слишком выгодно, и этого удовольствия я не доставлю ей. Да, я сижу, а они там едят и смеются, и.... Да, не смотря на то, что она была уже не первой свежести, он не побрезгал ею, все-таки она была не дурна, главное же было, по крайней мере, безопасно для его драгоценного здоровья. И зачем я не задушил ее тогда, сказал я сам себе, вспомнив ту минуту, когда я неделю тому назад вытолкал ее из кабинета и потом колотил вещи. Мне живо вспомнилось то состояние, в котором я был тогда; не только вспомнилось, но я ощутил туже потребность бить, разрушать, которую я ощущал тогда. Помню, как мне захотел ось действовать, и всякие соображения, кроме тех, которые нужны были для действия, выскочили у меня из головы. Я вступил в то состояние зверя или человека под влиянием физического возбуждения во время опасности, когда человек действует точно, неторопливо, но и не теряя ни минуты и все только с одной определенной целью"....
   "... Первое, что я сделал, я снял сапоги и, оставшись в носках, подошел к стене над диваном, где у меня висели ружья и кинжалы, и взял кривой дамасский кинжал, ни разу не употреблявшийся и очень острый. Я вынул его из ножен. Ножны, я помню, завалились за диван, что я сказал себе: надо после найти их. а то пропадут. Потом я снял пальто, которое все время было на мне, и, мягко ступая в одних носках, пошел туда"...
   ... "И, подкравшись тихо, я вдруг отворил дверь. Помню выражение их лиц. Я помню это выражение потому, что выражение это доставило мне мучительную радость. Это было выражение ужаса. Этого то мне и надо было. Я никогда не забуду выражения ужаса, которое выступило в первую секунду на лицах их обоих, когда они увидали меня. Он сидел, кажется, за столом, но, увидав или услыхав меня, вскочил на ноги и остановился спиной к шкафу. На лице его было одно очень несомненное выражение ужаса. На ее лице было то же выражение ужаса, но с ним вместе было и другое. Если бы оно было одно, может быть, и не случилось бы того, что случилось; но в выражении ее лица было, по крайней мере, показалось мне в первое мгновение, было огорченье, недовольство тем, что нарушили ее увлечение любовью и ее счастие с ним. Ей, как будто, ничего не нужно было, кроме того, чтобы ей не мешали быть счастливой теперь. То и другое выражение только мгновение держалось на их лицах. Выражение ужаса в его лице тотчас же сменилось выражением вопроса: можно лгать или нет?
   Если можно, то надо начинать. Если нет, то начнется еще что-то другое. Но что?... Он вопросительно взглянул на нее. На ее лице выражение досады и огорчения сменилось, как мне показалось, когда она взглянула на него, -заботой о нем.
   На мгновение я остановился в дверях, держа кинжал за спиной.
   В это то мгновение он улыбнулся и до смешного равнодушным тоном начал:
   А мы вот музицировали...
   Вот не ждала, -- в то же время начала она, покоряясь его тону, но ни тот, ни другой не договорили: то же самое бешенство, которое я испытывал неделю тому назад, овладело мной. Опять я испытал эту потребность разрушения, насилия и восторга бешенства, и отдался ему.
   "... Оба не договорили. Началось то другое, чего он боялся, что разрывало сразу все, что они говорили. Я бросился к ней, все еще скрывая кинжал, чтобы он не помешал мне ударить ее в бок под грудью. Я выбрал это место с самого начала. В ту минуту, как я бросился к ней, он увидал, и, чего я никак не ожидал от него, он схватил меня за руку и крикнул: "опомнитесь, что вы!.. Люди!.. "
   "... Я вырвал руку и молча бросился к нему. Его глаза встретились с моими, он вдруг побледнел, как полотно, до губ, глаза сверкнули как-то особенно, и, чего я тоже никакие ожидал, он шмыгнул под фортепиано, в дверь. Я бросился было за ним, но на левой руке моей повисла тяжесть. Эта была она. Я рванулся. Она еще тяжелее повисла и не выпускала меня. Неожиданная эта помеха, тяжесть, и ее отвратительное мне прикосновение еще больше разожгли меня. Я чувствовал, что я вполне бешеный и должен быть страшен, и радовался этому. Я размахнулся изо всех сил левой рукой и локтем попал ей в самое лицо. Она вскрикнула и выпустила мою руку. Я хотел бежать за ним, но вспомнил, что было бы смешно бежать в носках за любовником своей жены, а я не хотел быть смешон, хотел быть страшен. Несмотря на страшное бешенство, в котором я находился, я помнил все время, какое впечатление я произвожу на других, и даже это впечатление отчасти руководило мною. Я повернулся к ней. Она упала на кушетку и, схватившись рукой за расшибленные мною глаза, смотрела на меня. В лице ее были страх и ненависть ко мне, к врагу, как крысы, когда поднимают мышеловку, в которую она попалась. Я, по крайней мере, ничего не видел в ней кроме этого страха и ненависти ко мне, которые должна была вызвать любовь к другому. Но еще, может быть, я удержался бы и не сделал бы того, что я сделал, если бы она молчала. Но она вдруг начала говорить и хватать меня рукой за руку с кинжалом.
   -- Опомнись! Что ты! Что с тобой? Ничего нет, ничего, ничего. Клянусь! Я бы и еще помедлил, но эти последние слова, по которым я заключил обратное, т. е., что все было, вызывали ответ. И ответ должен был быть соответственно тому настроению, в которое я привел себя, которое все шло "crescendo" и должно было продолжать так же возвышаться. У бешенства есть тоже свои законы.
   -- Не лги, мерзавка! -- завопил я -- и левой рукой схватил ее за руку, но она вырвалась. Тогда я, все-таки не выпуская кинжала, схватил ее левой рукой за горло, опрокинул навзничь и ста л душить. Какая жесткая шея была... Она схватилась обеими руками за мои руки, отдирая их от горла, и я, как будто этого то и ждал, изо всех сил ударил ее кинжалом в левый бок, ниже ребер.
   ... "Когда люди говорят, что они в припадке бешенства не помнят того, что они делают, -- это вздор, неправда. Я все помнил и ни на секунду не переставал помнить. Чем сильнее я разводил сам в себе пары своего бешенства, тем ярче разгорался во мне свет сознания, при котором я не мог не видеть всего того, что я делал. Всякую секунду я знал, что я делаю. Не могу сказать, чтобы я знал вперед, что я буду делать, но в ту секунду, как я делал, даже, кажется, несколько вперед, я знал, что я делаю, как будто для того, чтобы возможно было раскаяться, чтоб я мог себе сказать, что я мог остановиться.
   Я знал, что я ударяю ниже ребер, и что кинжал войдет. В ту минуту, как я делал это, я знал, что делаю нечто ужасное, такое, какого я никогда не делал, и которое будет иметь ужасные последствия. Но сознание это мелькнуло, как молния, и за сознанием тотчас же следовал поступок. Я слышал и помню мгновенное противодействие корсета и еще чего-то и потом погружение ножа в мягкое. Она схватилась руками за кинжал, обрезала их, но не удержала. Я долго потом, в тюрьме, после того, как нравственный переворот совершился во мне, думал об этой минуте, вспоминал, что мог, и соображал. Помню на мгновение, только на мгновение, предварявшее поступок, страшное сознание того, что я убиваю и убил женщину, беззащитную женщину, -- мою жену! Ужас этого сознания я помню и потому заключаю и даже вспоминаю смутно, что, воткнув кинжал, я тотчас же вытащил его, желая поправить сделанное и остановить. Я секунду стоял неподвижно, ожидая, что будет, можно ли поправить".
   Здесь мы имеем описание Толстым аффекта с импульсивными действиями, доводящими до убийства в сумеречном состоянии, как нельзя более красочно изложенное; в нем мы можем проследить последовательное нарастание комплекса ревности.
   "Вдруг толчок электрический и просыпаешься". Комплекс ревности его опять захватывает... "ужас и злоба стиснули мое сердце". Аффект начинает расти, но сознание еще не ссужено, критика своего положения еще сохранена. Он пробует бороться с этим наступающим, комплексом. "Я стал образумлять себя", борьба начинается с самим собой, развивается "внутренний диалог" -дискуссия за и против основательности подозрения в виновности жены. "Да, все кончено -- говорил мне один голос, и тотчас же другой голос говорил совсем другое: "это что-то нашло на тебя, этого не может быть", говорил этот другой голое. Но комплекс ревности берет свое, аффект захватывает его все более и более, ссужается поле сознания, здравый смысл и критика окончательно вытесняются. Наступающее сумеречное состояние вызывает в нем тот ужас и страх, которые всегда сопровождаются у Толстого в таких случаях: "мне жутко стало лежать в темноте", "мне как-то страшно стало в этой маленькой комнатке. " Всю ночь он не спит и на утро летит к себе домой.
   Случилось так, что подозреваемое лицо было действительно в гостях у его жены, и этого было достаточно, чтобы аффект ревности настолько завладел им, что наступает полное сумеречное состояние с экстазом... "и явилось странное чувство, говорит он -- "чувство радости, что теперь я могу наказать ее... "что могу дать волю злобе"... "И я дал волю моей злобе -- я сделался зверем, злым и хитрым зверем", -- добавляет он... "Я вступил в то состояние зверя или человека под влиянием физического возбуждения во время опасности, когда человек действует точно, неторопливо, но и не теряя ни минуты и все только с одной определенной целью... Я испытал эту потребность разрушения, насилия и восторга бешенства, и отдался ему"...
   Замечательно это упоение экстазом в момент, когда он видит беспомощность своей жертвы -- его жены, а выражение ее ужаса и ее попытки защитить себя разжигают его аффект до максимума, он испытывает "мучительную радость" при этом и он убивает ее с тонким расчетом в точности его действия.
   Толстой дает анализ этому состоянию и замечательно то, что в этом анализе отмечает обострение психических функций (гипермнезию), необходимых для данной цели убийства. Сознание в этот момент не только не затемнено, но, наоборот, чрезвычайно обострено. "У бешенства есть тоже свои законы", отмечает он; "когда люди говорят, что они в припадке бешенства не помнят того, что они делают, ото вздор, неправда. Я все помнил и ни на секунду не переставал помнить, чем сильнее я разводил сам в себе пары своего бешенства, тем ярче разгорался во мне свет сознания, т. е. сила гипермнезии росла crescendo, в соответствии с силой аффекта. Однако, сознание до максимума ссужено и сила "света сознания" освещала лишь один тот комплекс, который захватил его, и который нужен для данной цели "... помню, говорит он,... всякие соображения, кроме тех, которые нужны были для действия, выскочили у меня из головы"..., следовательно мы имеем здесь полное ссужение сознания, кроме данного комплекса, кроме "света сознания" необходимого для данной цели... "Но сознание это мелькнуло, как молния" (говорят он) и за сознанием тотчас же следовал поступок, т. е. убийство. Итак, здесь мы имеем пример "погружения" героя в один из видов сумеречных состояний, который оканчивается в состоянии бредового экстаза ревности при полном "свете сознания", импульсивным действием.
   e) Пример "погружения" героя в легкое сумеречное состояние, носящее характер сноподобного или грезоподобного состояния
   Один из любимых приемов Толстого -- "погружение" своего героя в сноподобное или грезоподобное состояние. Истеричные и эпилептоидные личности чрезвычайно богаты такими переживаниями. В этих случаях эти комплексы переживания носят характер легких сумеречных состояний, где более или менее Суживается поле сознания данной личности, но контакт с внешним миром поддерживается какими-нибудь раздражителями внешнего мира. Подсознательные комплексы в виде грез или сновидения обильно развертываются, но носят характер реальных давно пережитых событии жизни.
   В ниже приведенном отрывке в рассказе "Метель", Толстой использовывает такое переживание для обрисовки душевного переживания замерзающего человека во время метелицы у сбившихся с дороги путников. С присущим ему мастерством и уменьем выбирать то, что ему нужно из его богатой лаборатории подсознательных комплексов, замечательно то, что он выбирает эту форму "погружения", как наиболее психологически верную для замерзающего человека. Приведем здесь этот отрывок:
   "Одна нога начала у меня зябнуть и, когда я поворачивался, чтобы лучше закрыться, снег, насыпавшийся на воротник и шапку, проскакивал за шею и заставлял меня вздрагивать, но мне было, вообще, еще тепло в обогретой шубе и дремота клонила меня".
   Воспоминания и представления с усиленной быстротой сменялись в воображении.
   "Советчик, что все кричит из вторых саней, какой это мужик должен быть? Верно, рыжий, плотный, с короткими ногами, думаю я, вроде Федора Филиппыча, нашего старого буфетчика". И вот я вижу лестницу нашего большого дома и пять человек дворовых, которые, на полотенцах, тяжело ступая, тащат фортепиано из флигеля; вижу Федора Филиппыча с завороченными рукавами нанкового сюртука, который несет одну педаль, забегает вперед, отворяет задвижки, подергивает там за ручник, подталкивает тут, пролезает между ног, всем мешает и озабоченным голосом кричит, не переставая:
   -- На себя, передовые-то, передовые! Вот так, хвостом-то в гору, в гору заноси в дверь! Вот так!
   -- Уж вы позвольте, Федор Филиппыч, мы одни, -- робко замечает садовник, прижатый к перилам, весь красный от напряжения, из последних сил поддерживая один угол рояля.
   Но Федор Филиппыч не унимается.
   "И что это, -- рассуждал я: -- думает он, что он полезен, необходим для общего дела, или просто рад, что Бог дал ему это самоуверенное, убедительное красноречие, и с наслаждением расточает его? Должно быть, так". И я вижу почему то пруд, усталых дворовых, которые, по колено в воде, тянут невод, и опять Федор Филиппыч с лейкой, крича на всех, бегает по берегу и только изредка подходит к воде, чтобы, придержав рукой золотистых карасей, спустить мутную воду и набрать свежей. Но вот полдень в июле месяце. Я, по только что скошенной траве сада, под жгучими прямыми лучами солнца, иду куда-то, я еще очень молод, мне чего-то недостает и чего-то хочется. Я иду к пруду, на свое любимое место, между шиповниковою клумбой и березовой аллеей, и ложусь спать. Помню чувство, с которым я, лежа, гляжу сквозь красные, колючие стволы шиповника на черную, засохшую крупинками землю и на просвечивающее ярко-голубое зеркало пруда. Это было чувство какого-то наивного самодовольства и грусти. Все вокруг меня было так прекрасно, так сильно действовала на меня эта красота, что мне казалось я сам хорош, и одно, что мне досадно было, это то, что никто не удивляется мне. Жарко. Я пытаюсь заснуть, чтобы утешиться, но мухи, несносные мухи, не дают мне и здесь покоя, начинают собираться около меня и упорно, туго как-то, как косточки, перепрыгивают со лба на руки. Пчела жужжит недалеко от меня на самом припеке; желтокрылые бабочки, как раскислые, перелетывают с травки на травку. Я гляжу вверх: глазам больно, -- солнце слишком блестит через светлую листву кудрявой березы, высоко, но тихонько раскачивающейся надо мной своими ветвями, и кажется еще жарче. Я закрываю лицо платком: становится душно, и мухи как будто липнут к рукам, на которых выступает испарина. В шиповнике завозились воробьи в самой чаще. Один из них спрыгнул на землю в аршине от меня, притворился раза два, что энергически клюнул землю, и, хрустя ветками и весело чиликнув, вылетел из клумбы; другой тоже соскочил на землю, подернул хвостик, оглянулся и также, как стрела, чирикая, вылетел за первым. На пруде слышны удары валька по мокрому белью, и удары эти раздаются и разносятся как-то низом, вдоль по пруду. Слышны смех, говор и плесканье купающихся. Порыв ветра зашумел верхушками берез еще далеко от меня; вот ближе, слышу, он зашевелил траву, вот и листья шиповниковой клумбы заколебались, забились на своих ветках; а вот, поднимая угол платка я щекотя потное лицо, до меня добежала свежая струя. В отверстие поднятого платка влетела муха к испуганно забилась около влажного рта. Какая-то сухая ветка жмет мне под спиной. Нет, не улежать: пойти выкупаться. Но вот, около самой клумбы, слышу торопливые шаги и испуганный женский говор...