Страница:
Жаль, что люди никогда не знают, куда заведет их веселье, потому что, если б мы знали, уж от некоторых неприятностей мы, без сомнения, могли б уберечься! Я это к тому веду, что ночная пирушка у Петуха рассыпалась, как четки, и только из-за того, что никто из нас не умел вовремя остановиться. Дело вышло проще простого – ведь все, что осложняет нам жизнь, на поверку всегда просто.
Говорят, рыба за пасть помирает, и еще говорят, что язык до добра не доводит и что в закрытый рот муха не залетает, и ей-богу, во всем этом, как я считаю, есть доля правды, потому что, если б Сакариас помалкивал себе, как господь велит, и не совался не в свое дело, он уберегся б тогда от маленькой неприятности и ныне не предвещал бы соседям дождь по трем своим зарубкам. Вино – оно плохой советчик.
Сакариас зубоскальства ради рассказал нам по пьянке – не знаю уж, случай ли, небылицу ли, – про какого-то голубя, сманивавшего чужих голубок в свою голубятню, и в ту минуту я поклялся б (да и сейчас готов), что он подразумевал меня; и никогда не страдал мелочной обидчивостью, но бывают прямые выпады – или вы считаете их такими, – когда нет никакой возможности сделать вид, что к тебе это не относится, и удержать себя в руках и не взорваться.
Я обратился к нему;
– По правде, не понимаю, что тут забавного.
– Все поняли, Паскуаль.
– Пусть так, не отрицаю, но хочу сказать, что в приличном обществе, мне кажется, не дело так шутить, что всем смешно, а кому-то нет.
– Не входи в раж, Паскуаль; ты же знаешь – кто входит в раж…
– И еще мне кажется, что не дело мужчине от шуток переходить к оскорблениям.
– Это ты про меня?
– Нет, про губернатора.
– А мне так кажется, что ты храбрей на словах, чем на деле.
– У меня слова с делом не расходятся.
– Не расходятся?
– Нет!
Я встал на ноги.
– Хочешь, выйдем на улицу?
– Не обязательно!
– Очень уж ты удал!
Друзья отошли в сторону – мужчинам не пристало мешать ко им обменяться ударами.
Я тщательно раскрыл нож: в такие минуты всякая поспешность, любая промашка может иметь для нас самые пагубные последствия. Тишина стояла такая, что слышно было, как промчит муха.
Я кинулся на Сакариаса и, не успел он встать в позицию, три раза ударил его ножом, от чего он так и задрожал. Когда его уносили в аптеку дона Раймундо, кровь хлестала из него ручьем.
(9)
(10)
(11)
(12)
(13)
Говорят, рыба за пасть помирает, и еще говорят, что язык до добра не доводит и что в закрытый рот муха не залетает, и ей-богу, во всем этом, как я считаю, есть доля правды, потому что, если б Сакариас помалкивал себе, как господь велит, и не совался не в свое дело, он уберегся б тогда от маленькой неприятности и ныне не предвещал бы соседям дождь по трем своим зарубкам. Вино – оно плохой советчик.
Сакариас зубоскальства ради рассказал нам по пьянке – не знаю уж, случай ли, небылицу ли, – про какого-то голубя, сманивавшего чужих голубок в свою голубятню, и в ту минуту я поклялся б (да и сейчас готов), что он подразумевал меня; и никогда не страдал мелочной обидчивостью, но бывают прямые выпады – или вы считаете их такими, – когда нет никакой возможности сделать вид, что к тебе это не относится, и удержать себя в руках и не взорваться.
Я обратился к нему;
– По правде, не понимаю, что тут забавного.
– Все поняли, Паскуаль.
– Пусть так, не отрицаю, но хочу сказать, что в приличном обществе, мне кажется, не дело так шутить, что всем смешно, а кому-то нет.
– Не входи в раж, Паскуаль; ты же знаешь – кто входит в раж…
– И еще мне кажется, что не дело мужчине от шуток переходить к оскорблениям.
– Это ты про меня?
– Нет, про губернатора.
– А мне так кажется, что ты храбрей на словах, чем на деле.
– У меня слова с делом не расходятся.
– Не расходятся?
– Нет!
Я встал на ноги.
– Хочешь, выйдем на улицу?
– Не обязательно!
– Очень уж ты удал!
Друзья отошли в сторону – мужчинам не пристало мешать ко им обменяться ударами.
Я тщательно раскрыл нож: в такие минуты всякая поспешность, любая промашка может иметь для нас самые пагубные последствия. Тишина стояла такая, что слышно было, как промчит муха.
Я кинулся на Сакариаса и, не успел он встать в позицию, три раза ударил его ножом, от чего он так и задрожал. Когда его уносили в аптеку дона Раймундо, кровь хлестала из него ручьем.
(9)
Домой я подался в компании трех-четырех самых близких друзей, немного удрученный тем, что случилось.
– Опять мне не повезло… На третий день после свадьбы! Мы шли молча, понурые, как на похоронах.
– Он сам напросился, совесть у меня спокойна. Нечего было болтать!
– Брось переживать, Паскуаль.
– Как это брось! Я ведь жалею, пойми! Задним числом…
Наступало утро, и певчие петухи оглашали воздух своими криками. Степь пахла каменным розаном и чебрецом.
– Куда ты ему угодил?
– В плечо.
– Сколько раз?
– Три.
– Обойдется?
– Да, конечно! Надеюсь, что обойдется!
– Хорошо бы.
Никогда дорога домой не казалась мне такой длинной, как в ту ночь.
– Похолодало…
– Не знаю, не чувствую.
– Может, меня знобит!
– Наверно…
Мы шли мимо кладбища.
– Тяжело, должно быть, лежать под землей!
– Парень! Зачем так говоришь? Чудные мысли лезут тебе в голову!
– Да, верно…
Кипарис стоял высокий и тощий, как призрак, как часовой при мертвецах.
– Уродливый кипарис…
– Уродливый.
На кипарисе сова, зловещая птица, таинственно шипела.
– Противная птица.
– Противная…
– Каждую ночь она здесь.
– Каждую…
– Как будто ей нравится быть с мертвецами.
– Как будто…
– Что с тобой?
– Ничего! Со мной ничего! Мерещится тебе…
Я поглядел на Доминго; он был бледен, как умирающий.
– Ты заболел?
– Нет…
– Боишься?
– Боюсь? Я? Кого мне бояться?
– Никого, брат, никого! Я это просто так сказал. Сеньорито Себастьян вмешался:
– Ладно, замолчите-ка! Не хватает еще, чтоб теперь сцепились и вы.
– Да нет…
– Далеко еще, Паскуаль?
– Недалеко, а что?
– Так.
Казалось, будто чья-то таинственная рука отодвигает мой дом все дальше и дальше.
– Мимо не пройдем?
– Что ты! Наверно, уже засветили лампу.
Мы снова замолчали. Было уже совсем недалеко.
– Вон тот, что ли?
– Да.
– Что ж ты не сказал?
– Зачем? Разве ты не знал?
Меня удивила тишина в доме. Женщины еще должны, по обыкновению, быть там, а вы знаете, как они пронзительно стрекочут.
– Спят как будто.
– Не может быть! У них горит свет!
Мы подошли к дому: действительно, горел свет. На пороге сидела сеньора Энграсия; она шепелявила, как сова на кипарисе, да и лицом, пожалуй, была ей сродни.
– Что вы здесь делаете?
– Тебя ждала, сынок.
– Меня?
– Да.
Загадочные слова сеньоры Энграсии пришлись мне не по душе.
– Ну-ка, пустите меня!
– Не ходи!
– Почему?
– Потому что не ходи!
– Это мой дом!
– Знаю, сынок, и много лет… Да только входить тебе не надо.
– Почему не надо?
– Потому что нельзя, сынок. Твоей жене плохо!
– Плохо?
– Да.
– Что с ней?
– Ничего. Она выкинула.
– Выкинула?
– Да. Ее сбросила кобыла…
От охватившего меня бешенства я плохо видел; я был в таком ослеплении, что не разбирал, что мне говорят.
– Где кобыла?
– В конюшне.
Дверь конюшни, выходившей в загон, была с низкой притолокой. Входя, я нагнулся. Ничего не было видно.
– Ну, кобыла!
Кобыла жалась к яслям. Я осторожно раскрыл нож: в такие минуты один неверный шаг может иметь для нас самые пагубные последствия.
– Ну, кобыла!
Снова пропел рассветный петух.
– Ну, кобыла!
Кобыла пятилась в угол. Я заходил на нее, приблизился так, что мог похлопать по заду. Тварь держалась настороженно, беспокоилась.
– Ну, кобыла!
Все совершилось в одну минуту. Я набросился на нее и стал колоть ножом; я ударил ее не меньше двадцати раз…
Кожа у нее была толстая, куда толще, чем у Сакариа-са… Когда я вышел из конюшни, руку у меня ломило, кровь покрывала ее до локтя. Животина не пикнула, только дышала еще глубже и чаще, чем когда к ней подпускали жеребца.
– Опять мне не повезло… На третий день после свадьбы! Мы шли молча, понурые, как на похоронах.
– Он сам напросился, совесть у меня спокойна. Нечего было болтать!
– Брось переживать, Паскуаль.
– Как это брось! Я ведь жалею, пойми! Задним числом…
Наступало утро, и певчие петухи оглашали воздух своими криками. Степь пахла каменным розаном и чебрецом.
– Куда ты ему угодил?
– В плечо.
– Сколько раз?
– Три.
– Обойдется?
– Да, конечно! Надеюсь, что обойдется!
– Хорошо бы.
Никогда дорога домой не казалась мне такой длинной, как в ту ночь.
– Похолодало…
– Не знаю, не чувствую.
– Может, меня знобит!
– Наверно…
Мы шли мимо кладбища.
– Тяжело, должно быть, лежать под землей!
– Парень! Зачем так говоришь? Чудные мысли лезут тебе в голову!
– Да, верно…
Кипарис стоял высокий и тощий, как призрак, как часовой при мертвецах.
– Уродливый кипарис…
– Уродливый.
На кипарисе сова, зловещая птица, таинственно шипела.
– Противная птица.
– Противная…
– Каждую ночь она здесь.
– Каждую…
– Как будто ей нравится быть с мертвецами.
– Как будто…
– Что с тобой?
– Ничего! Со мной ничего! Мерещится тебе…
Я поглядел на Доминго; он был бледен, как умирающий.
– Ты заболел?
– Нет…
– Боишься?
– Боюсь? Я? Кого мне бояться?
– Никого, брат, никого! Я это просто так сказал. Сеньорито Себастьян вмешался:
– Ладно, замолчите-ка! Не хватает еще, чтоб теперь сцепились и вы.
– Да нет…
– Далеко еще, Паскуаль?
– Недалеко, а что?
– Так.
Казалось, будто чья-то таинственная рука отодвигает мой дом все дальше и дальше.
– Мимо не пройдем?
– Что ты! Наверно, уже засветили лампу.
Мы снова замолчали. Было уже совсем недалеко.
– Вон тот, что ли?
– Да.
– Что ж ты не сказал?
– Зачем? Разве ты не знал?
Меня удивила тишина в доме. Женщины еще должны, по обыкновению, быть там, а вы знаете, как они пронзительно стрекочут.
– Спят как будто.
– Не может быть! У них горит свет!
Мы подошли к дому: действительно, горел свет. На пороге сидела сеньора Энграсия; она шепелявила, как сова на кипарисе, да и лицом, пожалуй, была ей сродни.
– Что вы здесь делаете?
– Тебя ждала, сынок.
– Меня?
– Да.
Загадочные слова сеньоры Энграсии пришлись мне не по душе.
– Ну-ка, пустите меня!
– Не ходи!
– Почему?
– Потому что не ходи!
– Это мой дом!
– Знаю, сынок, и много лет… Да только входить тебе не надо.
– Почему не надо?
– Потому что нельзя, сынок. Твоей жене плохо!
– Плохо?
– Да.
– Что с ней?
– Ничего. Она выкинула.
– Выкинула?
– Да. Ее сбросила кобыла…
От охватившего меня бешенства я плохо видел; я был в таком ослеплении, что не разбирал, что мне говорят.
– Где кобыла?
– В конюшне.
Дверь конюшни, выходившей в загон, была с низкой притолокой. Входя, я нагнулся. Ничего не было видно.
– Ну, кобыла!
Кобыла жалась к яслям. Я осторожно раскрыл нож: в такие минуты один неверный шаг может иметь для нас самые пагубные последствия.
– Ну, кобыла!
Снова пропел рассветный петух.
– Ну, кобыла!
Кобыла пятилась в угол. Я заходил на нее, приблизился так, что мог похлопать по заду. Тварь держалась настороженно, беспокоилась.
– Ну, кобыла!
Все совершилось в одну минуту. Я набросился на нее и стал колоть ножом; я ударил ее не меньше двадцати раз…
Кожа у нее была толстая, куда толще, чем у Сакариа-са… Когда я вышел из конюшни, руку у меня ломило, кровь покрывала ее до локтя. Животина не пикнула, только дышала еще глубже и чаще, чем когда к ней подпускали жеребца.
(10)
Точно вам говорю, хотя после, поостыв, я думал иначе, но в тот момент меня сверлила одна мысль – а ведь Лола могла бы выкинуть до того, как я на ней женился! От какой горечи, от какого жгучего разочарования я бы уберегся!
Это злосчастное происшествие подкосило меня и погрузило в самые черные думы; я бродил по деревне как в воду опущенный, и ушло целых двенадцать долгих месяцев, пока я опамятовался. Когда через год или чуть меньше после постигшей нас неудачи Лола опять забеременела, я с радостью почувствовал, что меня снедает то же нетерпение и беспокойство, что и в первый раз: время ползло, а не летело, как мне хотелось, и куда бы я ни шел, ярость не отпускала меня, как тень.
Я сделался замкнутый и нелюдимый, угрюмый и подозрительный, а так как и жена у меня, и мать плохо разбирались в характерах, все мы держались настороже и каждую минуту ждали свары. Напряжение нас изматывало, но мы словно сами же нарочно его нагнетали; во всем нам чудились намеки, во всем подвохи, во всем уловки. Вы и представить себе не можете, что это за тяжкие были месяцы!
Мысль, что жена снова выкинет, прямо-таки сводила меня с ума; приятели замечали, что я сам не свой, а Искра – тогда она была жива еще – ласкалась ко мне меньше.
Я по привычке разговаривал с ней:
– Ты что это, а?
Она глядела на меня умоляюще, часто-часто виляла хвостиком и чуть повизгивала; ее глаза надрывали мое сердце. У нее тоже детеныши задохлись в утробе. По своему неразумию она и не знала, как я горевал над ее бедой. Их было трое, щеночков, родившихся мертвыми, – все трое одинаковые, липкие, как сироп, серые и лишавые, как крысы. Я вырыл под кустиками лаванды ямку и сложил их туда. Когда, выходя на взгорок за кроликами, мы останавливались передохнуть, она, с этим горестным видом бездетной самки, подбегала к могилке ее обнюхать.
Уже на восьмом месяце, когда дело прочно стало на рельсы, когда беременность моей жены, благодаря советам сеньоры Энграсии, шла к примерному завершению, когда миновало так много времени и так мало осталось, что разумно было бы откинуть опасения, моя тревога и нетерпеж достигли такой силы, что, выйдя из переплета, не повредившись рассудком, я уверился, что уж ни от чего в жизни не помешаюсь.
Лола сработала, как часы: точно в указанный сеньорой Энграсией срок появился на свет – с такой простотой и легкостью, что меня это сразу же удивило, – мой второй сын, вернее сказать, мой первый сын, которого у крестильной купели мы назвали Паскуаль – по имени его отца, вашего покорного слуги. Я хотел назвать его Эдуардо, потому что он родился в день святого и таков обычай в нашем краю, но жена, которая в ту пору была со мной ласкова, как никогда, настаивала, чтобы его назвали моим именем, и из– за сильного обмана моих чувств уговаривать меня пришлось ей недолго. Теперь мне самому не верится, но ручаюсь, что так оно и было – приступы нежности у жены ввели меня в заблуждение, как безусого паренька, я был ей за них благодарен от всего сердца, клянусь вам.
От природы крепкая и сильная, Лола в два дня так оправилась, как будто и не рожала. Мало что в жизни потрясало меня сильнее, чем картина – Лола с распущенной косой кормит малютку грудью; одно это перевешивало с лихвой сотни пережитых мной неприятностей.
Я долгими часами просиживал на полу у кровати. Лола говорила мне тихонько, будто стыдясь:
– Одного я тебе принесла уже…
– Да.
– Красивенького…
– Слава богу.
– Теперь надо беречь его.
– Да, теперь только беречь и беречь.
– От свиней…
Мне покоя не давало воспоминание о бедном братике Ма-рио; если бы с моим сыном стряслась такая беда, я задушил бы его, чтобы избавить от страданий.
– Да, от свиней…
– И еще от лихорадки.
– Да.
– И от солнечного удара…
– Да, и от солнечного удара…
От мысли, что этому нежному куску плоти – моему сыну – грозят такие опасности, я покрывался гусиной кожей.
– Мы привьем ему оспу.
– Когда чуть подрастет…
– И всегда будем обувать, чтобы не резал ноги.
– А когда ему сравняется семь годочков, пошлем его в школу…
– А я научу его охотиться…
Лола смеялась – она была счастлива! Что скрывать, глядя на нее, красивую на редкость, с сыночком на руках, точно богородица, я тоже чувствовал себя счастливым.
– Мы выведем его в люди!
Откуда нам было знать, что господь бог, который все располагает как лучше для мирового порядка, у нас его отымет, что нашу мечту, единственное наше сокровище, все наше богатство – нашего сына – мы потеряем раньше, чем успеем направить его на жизненный путь! Почему любовь всегда покидает нас именно тогда, когда мы в ней особенно нуждаемся?
Хотя я не находил тому объяснения, радость, с какой мы любовались на дитя, сильно меня настораживала. У меня всю жизнь был очень зоркий глаз на несчастье – не знаю, на пользу мне или во вред, – и позже, спустя несколько месяцев, словно чтоб не захирело мое злосчастье, проклятое злосчастье, которому никак не хирелось, это мое предчувствие, как и все другие, оправдалось.
Жена чуть что заговаривала со мной о сыне:
– Славно он у нас выкормлен, что твой кружочек масла?
За вечные и бесконечные разговоры о младенце она мало-помалу делалась мне ненавистна. Я знал – он покинет нас и мы впадем в беспросветное отчаяние, мы запустеем, как те брошенные хутора, где хозяйничают ежевика да крапива, жабы да ящерицы,– я был в этом уверен, предвидел его гибель, не сомневался, что рано или поздно ее не миновать, и уверенность в моем бессилии против того, о чем мне говорило чутье, донельзя терзала мне душу.
Порой я ненароком заглядывался на малыша, и мои глаза тут же наполнялись слезами. Я говорил ему:
– Паскуаль, сыночек…
Он таращил на меня круглые глазки и улыбался. Жена вмешивалась:
– Паскуаль, славно у нас выкормлен мальчик, а?
– Да, Лола. Дай бог, чтоб и дальше так.
– К чему ты это говоришь?
– Сама знаешь, маленькие дети такие нежные.
– Что ты, не думай о плохом!
– Я не думаю, только нам нужно очень его беречь.
– Очень.
– Глядеть, чтоб не простыл.
– Да… Это была б ему смерть!
– Маленькие дети от простуды умирают…
– Какой-нибудь сквозняк – и…
Разговор умирал медленно, как птицы и цветы, с той же тихой покорностью, с какой – так же медленно – умирают маленькие дети, прохваченные коварным сквозняком…
– Я боюсь, Паскуаль.
– Чего?
– А вдруг он умрет?
– Что ты!
– Детишки в этом возрасте такие слабые!
– Наш сынок крепкий, тельце у него розовое, он всегда смеется.
– Верно, Паскуаль. Я дура!
Она нервно смеялась, прижимая сына к груди.
– Слушай.
– Ну?
– От чего умер сынок у Кармен?
– Тебе-то что?
– Как что? Хочу знать…
– Говорят, засопливился.
– От сквозняка?
– Как будто.
– Бедняжка Кармен, как она радовалась на сыночка! Го-ворила: личиком, ну, вылитый отец, помнишь?
– Помню.
– Чем слаще надеешься, тем горше терять…
– Да.
– Вот если б заранее знать, сколько проживет каждый ребеночек, чтоб как на лбу написано…
– Молчи!
– Почему?
– Не могу тебя слышать!
Удар по голове заступом не так оглушил бы меня, как слова Лолы.
– Слыхал?
– Что?
– Окно.
– Окно?
– Заскрипело, будто сквозняк…
Скрип окна от дуновения ветра смешался с тихой жалобой.
– Спит ребенок?
– Да.
– Вроде сон видит.
– Не слышу.
– И стонет, будто у него что болит…
– Мнится тебе все!
– Дай-то бог! Я б глаза отдала…
Стон ребенка в спальне походил на плач дубков, пронзенных ветром.
– Стонет!
Лола пошла поглядеть, в чем дело; я остался на кухне, куря самокрутку – беда всегда застает меня с самокруткой.
Он прожил еще несколько дней. Когда мы вернули его земле, ему было одиннадцать месяцев – одиннадцать месяцев жизни и забот, которые смахнул какой-то коварный сквозняк…
Это злосчастное происшествие подкосило меня и погрузило в самые черные думы; я бродил по деревне как в воду опущенный, и ушло целых двенадцать долгих месяцев, пока я опамятовался. Когда через год или чуть меньше после постигшей нас неудачи Лола опять забеременела, я с радостью почувствовал, что меня снедает то же нетерпение и беспокойство, что и в первый раз: время ползло, а не летело, как мне хотелось, и куда бы я ни шел, ярость не отпускала меня, как тень.
Я сделался замкнутый и нелюдимый, угрюмый и подозрительный, а так как и жена у меня, и мать плохо разбирались в характерах, все мы держались настороже и каждую минуту ждали свары. Напряжение нас изматывало, но мы словно сами же нарочно его нагнетали; во всем нам чудились намеки, во всем подвохи, во всем уловки. Вы и представить себе не можете, что это за тяжкие были месяцы!
Мысль, что жена снова выкинет, прямо-таки сводила меня с ума; приятели замечали, что я сам не свой, а Искра – тогда она была жива еще – ласкалась ко мне меньше.
Я по привычке разговаривал с ней:
– Ты что это, а?
Она глядела на меня умоляюще, часто-часто виляла хвостиком и чуть повизгивала; ее глаза надрывали мое сердце. У нее тоже детеныши задохлись в утробе. По своему неразумию она и не знала, как я горевал над ее бедой. Их было трое, щеночков, родившихся мертвыми, – все трое одинаковые, липкие, как сироп, серые и лишавые, как крысы. Я вырыл под кустиками лаванды ямку и сложил их туда. Когда, выходя на взгорок за кроликами, мы останавливались передохнуть, она, с этим горестным видом бездетной самки, подбегала к могилке ее обнюхать.
Уже на восьмом месяце, когда дело прочно стало на рельсы, когда беременность моей жены, благодаря советам сеньоры Энграсии, шла к примерному завершению, когда миновало так много времени и так мало осталось, что разумно было бы откинуть опасения, моя тревога и нетерпеж достигли такой силы, что, выйдя из переплета, не повредившись рассудком, я уверился, что уж ни от чего в жизни не помешаюсь.
Лола сработала, как часы: точно в указанный сеньорой Энграсией срок появился на свет – с такой простотой и легкостью, что меня это сразу же удивило, – мой второй сын, вернее сказать, мой первый сын, которого у крестильной купели мы назвали Паскуаль – по имени его отца, вашего покорного слуги. Я хотел назвать его Эдуардо, потому что он родился в день святого и таков обычай в нашем краю, но жена, которая в ту пору была со мной ласкова, как никогда, настаивала, чтобы его назвали моим именем, и из– за сильного обмана моих чувств уговаривать меня пришлось ей недолго. Теперь мне самому не верится, но ручаюсь, что так оно и было – приступы нежности у жены ввели меня в заблуждение, как безусого паренька, я был ей за них благодарен от всего сердца, клянусь вам.
От природы крепкая и сильная, Лола в два дня так оправилась, как будто и не рожала. Мало что в жизни потрясало меня сильнее, чем картина – Лола с распущенной косой кормит малютку грудью; одно это перевешивало с лихвой сотни пережитых мной неприятностей.
Я долгими часами просиживал на полу у кровати. Лола говорила мне тихонько, будто стыдясь:
– Одного я тебе принесла уже…
– Да.
– Красивенького…
– Слава богу.
– Теперь надо беречь его.
– Да, теперь только беречь и беречь.
– От свиней…
Мне покоя не давало воспоминание о бедном братике Ма-рио; если бы с моим сыном стряслась такая беда, я задушил бы его, чтобы избавить от страданий.
– Да, от свиней…
– И еще от лихорадки.
– Да.
– И от солнечного удара…
– Да, и от солнечного удара…
От мысли, что этому нежному куску плоти – моему сыну – грозят такие опасности, я покрывался гусиной кожей.
– Мы привьем ему оспу.
– Когда чуть подрастет…
– И всегда будем обувать, чтобы не резал ноги.
– А когда ему сравняется семь годочков, пошлем его в школу…
– А я научу его охотиться…
Лола смеялась – она была счастлива! Что скрывать, глядя на нее, красивую на редкость, с сыночком на руках, точно богородица, я тоже чувствовал себя счастливым.
– Мы выведем его в люди!
Откуда нам было знать, что господь бог, который все располагает как лучше для мирового порядка, у нас его отымет, что нашу мечту, единственное наше сокровище, все наше богатство – нашего сына – мы потеряем раньше, чем успеем направить его на жизненный путь! Почему любовь всегда покидает нас именно тогда, когда мы в ней особенно нуждаемся?
Хотя я не находил тому объяснения, радость, с какой мы любовались на дитя, сильно меня настораживала. У меня всю жизнь был очень зоркий глаз на несчастье – не знаю, на пользу мне или во вред, – и позже, спустя несколько месяцев, словно чтоб не захирело мое злосчастье, проклятое злосчастье, которому никак не хирелось, это мое предчувствие, как и все другие, оправдалось.
Жена чуть что заговаривала со мной о сыне:
– Славно он у нас выкормлен, что твой кружочек масла?
За вечные и бесконечные разговоры о младенце она мало-помалу делалась мне ненавистна. Я знал – он покинет нас и мы впадем в беспросветное отчаяние, мы запустеем, как те брошенные хутора, где хозяйничают ежевика да крапива, жабы да ящерицы,– я был в этом уверен, предвидел его гибель, не сомневался, что рано или поздно ее не миновать, и уверенность в моем бессилии против того, о чем мне говорило чутье, донельзя терзала мне душу.
Порой я ненароком заглядывался на малыша, и мои глаза тут же наполнялись слезами. Я говорил ему:
– Паскуаль, сыночек…
Он таращил на меня круглые глазки и улыбался. Жена вмешивалась:
– Паскуаль, славно у нас выкормлен мальчик, а?
– Да, Лола. Дай бог, чтоб и дальше так.
– К чему ты это говоришь?
– Сама знаешь, маленькие дети такие нежные.
– Что ты, не думай о плохом!
– Я не думаю, только нам нужно очень его беречь.
– Очень.
– Глядеть, чтоб не простыл.
– Да… Это была б ему смерть!
– Маленькие дети от простуды умирают…
– Какой-нибудь сквозняк – и…
Разговор умирал медленно, как птицы и цветы, с той же тихой покорностью, с какой – так же медленно – умирают маленькие дети, прохваченные коварным сквозняком…
– Я боюсь, Паскуаль.
– Чего?
– А вдруг он умрет?
– Что ты!
– Детишки в этом возрасте такие слабые!
– Наш сынок крепкий, тельце у него розовое, он всегда смеется.
– Верно, Паскуаль. Я дура!
Она нервно смеялась, прижимая сына к груди.
– Слушай.
– Ну?
– От чего умер сынок у Кармен?
– Тебе-то что?
– Как что? Хочу знать…
– Говорят, засопливился.
– От сквозняка?
– Как будто.
– Бедняжка Кармен, как она радовалась на сыночка! Го-ворила: личиком, ну, вылитый отец, помнишь?
– Помню.
– Чем слаще надеешься, тем горше терять…
– Да.
– Вот если б заранее знать, сколько проживет каждый ребеночек, чтоб как на лбу написано…
– Молчи!
– Почему?
– Не могу тебя слышать!
Удар по голове заступом не так оглушил бы меня, как слова Лолы.
– Слыхал?
– Что?
– Окно.
– Окно?
– Заскрипело, будто сквозняк…
Скрип окна от дуновения ветра смешался с тихой жалобой.
– Спит ребенок?
– Да.
– Вроде сон видит.
– Не слышу.
– И стонет, будто у него что болит…
– Мнится тебе все!
– Дай-то бог! Я б глаза отдала…
Стон ребенка в спальне походил на плач дубков, пронзенных ветром.
– Стонет!
Лола пошла поглядеть, в чем дело; я остался на кухне, куря самокрутку – беда всегда застает меня с самокруткой.
Он прожил еще несколько дней. Когда мы вернули его земле, ему было одиннадцать месяцев – одиннадцать месяцев жизни и забот, которые смахнул какой-то коварный сквозняк…
(11)
Не иначе как сам бог наказывал меня за многие мои прошлые и многие мои будущие грехи! Не иначе как в божьей памяти записано, что несчастье – мой единственный удел, единственная дорога моих печальных дней! Поверьте мне, к несчастью привыкнуть нельзя: мы каждый раз тешим себя обманом, что нынешняя беда – последняя, а потом с глубокой скорбью убеждаемся, что худшее еще впереди…
Мне эти мысли приходят потому, что когда Лола выкинула и вышла драка с Сакариасом, я – и это совершенно точно! – только оттого и терзался тоской, что не подозревал, до чего я еще дойду.
Три женщины окружали меня, когда ушел от нас маленький Паскуаль, три женщины, с которыми я был связан теми или иными узами, хотя порой чувствовал, что они мне не ближе, чем первый встречный, не роднее, чем весь остальной мир, и ни одна из этих женщин, поверьте мне, ни одна не сумела лаской или подобающим обхождением облегчить мне тяжесть утраты; наоборот, они как сговорились отравить мне жизнь. Эти три женщины были моя жена, моя мать и моя сестра.
И кто бы подумал, а я так надеялся на их участие!
Женщины, как галки, – они неблагодарны и злы.
Они только и делали что повторяли:
– Проклятый ветер унес ангелочка!
– Унес на небо, подальше от нас, грешных!
– Детку, что был как ясное солнышко!
– Как он мучился!
– На моих руках задохся!
Ни дать ни взять похоронный вой, тоскливый и нудный, как ночная пьянка, медленный и тяжелый, как шаг осла.
И так изо дня в день, из недели в неделю… Это был ужас, небесная кара, сущее божье проклятье! Я, однако, сдерживался.
«Любовь, – думал я, – ожесточает их против воли».
И старался не слышать, не обращать внимания, глядеть на их представление, как на кукольный театр, не принимать их слова близко к сердцу… Я решил, что со временем скорбь завянет, как сорванная роза, и, чтобы страдать как можно меньше, хранил свое молчание, как сокровище. Пустые мечты, с каждым днем уводившие меня все дальше от счастливой доли тех, кто рожден для легкой дороги, и как только бог позволил вам укорениться в моем воображении!
Я страшился захода солнца как огня и бешенства; зажечь лампу на кухне около семи вечера для меня было самой мучительной работой за весь день. Все напоминало мне об умершем сыне – тени, разгорание и затухание пламени, ночные звуки, эти ночные звуки, которые слышны еле-еле, но у нас в ушах отдаются как удар железом по наковальне.
Тут же, в трауре, как воронье, сидели три женщины, безмолвные, как трупы, угрюмые и насупленные, как пограничная стража. Порой я заговаривал с ними, пытался сломать лед.
– Холодная стоит погода.
– Да…
Мы снова все замолкали. Я не отступал.
– Сеньор Грегорио вроде раздумал продавать мула. Видно, он ему зачем-то нужен.
– Да…
– Вы на реку ходили?
– Нет…
– А на кладбище?
– Тоже нет…
Вывести их из этого состояния не было никакой возможности. Столько терпения, как на них, я в жизни ни на кого не тратил ни до, ни после. Делая вид, будто не замечаю их странности, я хотел избежать скандала, но он все равно разразился, неотвратимый, как болезни и пожары, как восход солнца и как смерть, – сдержать его никому было не под силу.
Самые страшные трагедии подбираются к людям незаметно, сторожким волчьим шагом и жалят внезапно и исподтишка, как скорпион.
Я мог бы нарисовать их, словно они все еще сидят передо мной, – на губах горькая ехидная усмешка отлюбивших женщин, взгляд сквозь стены уставлен в пространство за много миль от дома. Жестоко тянулись минуты, слова звучали как с того света…
– Ночь спустилась.
– Видим…
Сова, наверно, сидела на кипарисе.
– Та ночь была такая же…
– Да.
– Было немного позднее…
– Да.
– Коварный ветер еще летел над поляхми…
– …
– Блуждал в оливах…
– Да.
Молчание колокольным гулом снова наполнило комнату.
– Где сейчас летает тот ветер?
– …
– Тот коварный ветер! Лола, помедлив, ответила:
– Не знаю…
– Наверно, улетел к морю!
– Губя детишек…
Раненая львица так не оскалилась бы, как моя жена.
– Рожаешь – как гранат, лопаешься! А зачем? Чтоб ветер унес роженое? Поплатишься ты за это!
– Если б подземная вода, что по капле сочится в болото, могла затопить тот ветер!
Мне эти мысли приходят потому, что когда Лола выкинула и вышла драка с Сакариасом, я – и это совершенно точно! – только оттого и терзался тоской, что не подозревал, до чего я еще дойду.
Три женщины окружали меня, когда ушел от нас маленький Паскуаль, три женщины, с которыми я был связан теми или иными узами, хотя порой чувствовал, что они мне не ближе, чем первый встречный, не роднее, чем весь остальной мир, и ни одна из этих женщин, поверьте мне, ни одна не сумела лаской или подобающим обхождением облегчить мне тяжесть утраты; наоборот, они как сговорились отравить мне жизнь. Эти три женщины были моя жена, моя мать и моя сестра.
И кто бы подумал, а я так надеялся на их участие!
Женщины, как галки, – они неблагодарны и злы.
Они только и делали что повторяли:
– Проклятый ветер унес ангелочка!
– Унес на небо, подальше от нас, грешных!
– Детку, что был как ясное солнышко!
– Как он мучился!
– На моих руках задохся!
Ни дать ни взять похоронный вой, тоскливый и нудный, как ночная пьянка, медленный и тяжелый, как шаг осла.
И так изо дня в день, из недели в неделю… Это был ужас, небесная кара, сущее божье проклятье! Я, однако, сдерживался.
«Любовь, – думал я, – ожесточает их против воли».
И старался не слышать, не обращать внимания, глядеть на их представление, как на кукольный театр, не принимать их слова близко к сердцу… Я решил, что со временем скорбь завянет, как сорванная роза, и, чтобы страдать как можно меньше, хранил свое молчание, как сокровище. Пустые мечты, с каждым днем уводившие меня все дальше от счастливой доли тех, кто рожден для легкой дороги, и как только бог позволил вам укорениться в моем воображении!
Я страшился захода солнца как огня и бешенства; зажечь лампу на кухне около семи вечера для меня было самой мучительной работой за весь день. Все напоминало мне об умершем сыне – тени, разгорание и затухание пламени, ночные звуки, эти ночные звуки, которые слышны еле-еле, но у нас в ушах отдаются как удар железом по наковальне.
Тут же, в трауре, как воронье, сидели три женщины, безмолвные, как трупы, угрюмые и насупленные, как пограничная стража. Порой я заговаривал с ними, пытался сломать лед.
– Холодная стоит погода.
– Да…
Мы снова все замолкали. Я не отступал.
– Сеньор Грегорио вроде раздумал продавать мула. Видно, он ему зачем-то нужен.
– Да…
– Вы на реку ходили?
– Нет…
– А на кладбище?
– Тоже нет…
Вывести их из этого состояния не было никакой возможности. Столько терпения, как на них, я в жизни ни на кого не тратил ни до, ни после. Делая вид, будто не замечаю их странности, я хотел избежать скандала, но он все равно разразился, неотвратимый, как болезни и пожары, как восход солнца и как смерть, – сдержать его никому было не под силу.
Самые страшные трагедии подбираются к людям незаметно, сторожким волчьим шагом и жалят внезапно и исподтишка, как скорпион.
Я мог бы нарисовать их, словно они все еще сидят передо мной, – на губах горькая ехидная усмешка отлюбивших женщин, взгляд сквозь стены уставлен в пространство за много миль от дома. Жестоко тянулись минуты, слова звучали как с того света…
– Ночь спустилась.
– Видим…
Сова, наверно, сидела на кипарисе.
– Та ночь была такая же…
– Да.
– Было немного позднее…
– Да.
– Коварный ветер еще летел над поляхми…
– …
– Блуждал в оливах…
– Да.
Молчание колокольным гулом снова наполнило комнату.
– Где сейчас летает тот ветер?
– …
– Тот коварный ветер! Лола, помедлив, ответила:
– Не знаю…
– Наверно, улетел к морю!
– Губя детишек…
Раненая львица так не оскалилась бы, как моя жена.
– Рожаешь – как гранат, лопаешься! А зачем? Чтоб ветер унес роженое? Поплатишься ты за это!
– Если б подземная вода, что по капле сочится в болото, могла затопить тот ветер!
(12)
– Знаю тебя, как облупленного!
– …
– Тело твое мозглое ненастья боится!
– …
– И летнего солнца!
– И декабрьской стужи!
– Для того холила я мои груди, твердые как кремень?
– Для того холила мой рот, свежий как персик!
– Для того принесла тебе двоих детей, чтоб они пережить не смогли ни скока лошади, ни ночного сквозняка!
Она бесновалась, как одержимая всеми чертями, визжала и ярилась, как дикая кошка… Я молча сносил справедливый укор.
– Ты такой же, как твой брат!
Предательский удар жена мне нанесла с наслаждением…
Если гроза застала нас в поле, бежать бесполезно – мы все равно промокнем и только сильней устанем. Нас полошат молнии, будоражат удары грома, и кровь смятенно бьется в висках и горле.
– Поглядел бы твой отец Эстебан, как ты хвост поджимаешь!
– Жидкая у тебя кровь – земли коснется, сразу впитается!
– Как с тобой жена разговаривает!
Уймется она или нет? Солнце блестит для всех, но от света, который слепит альбиносов, негр не сморгнет.
– Хватит!
Мать не смела попрекать меня моей скорбью, скорбью, оставшейся в груди после смерти сына, дитяти, что в свои одиннадцать месяцев был сущей звездочкой.
Я высказал ей это вполне ясно, яснее нельзя.
– Огонь спалит нас обоих, мать.
– Какой огонь?
– С которым вы играете. Она сделала удивленное лицо.
– К чему это ты?
– К тому, что у нас, мужчин, очень суровое сердце.
– Которое ни на что не способно.
– Оно на все способно!
Она не понимала, моя мать не понимала. Она глядела на меня, говорила со мной… О, если б она на меня не глядела!
– Знаешь, как волки рыщут в зарослях, как ястреб взлетает под облака, как змея подстерегает в камнях?
– Мужчина еще свирепей, чем все они вместе!
– Зачем ты мне говоришь это?
– Так!
Я хотел сказать: «Потому что я вас убью!» Но слова не шли у меня с языка.
Со мной осталась одна сестра, бесталанная, бесчестная, оскорбляющая взгляд порядочных женщин.
– Слыхала?
– Да.
– Ни за что б не поверил!
– Я тоже.
– Никогда не думал, что я пропащий.
– Ты не пропащий, В зарослях всколыхнулся ветер, тот самый ветер, что полетит к морю, губя детишек… Он жалостно скрипел оконной створкой.
Росарио всплакнула.
– Почему ты говоришь, что ты пропащий?
– Не я говорю.
– А эти женщины.
Пламя лампы вздымалось и опускалось, словно дышало; па кухне пахло ацетиленом, его острый приятный запах вонзается в нервы и волнует плоть – эту жалкую мою осужденную плоть, которой в ту пору так недоставало волнения.
Сестра была бледна; жизнь, которую она вела, оттиснула свой жестокий знак у нее под глазами. Я любил ее нежно, так же нежно, как она любила меня.
– Росарио, сестричка…
– Паскуаль…
– Худое время ждет нас обоих.
– Все уладится…
– Дай-то бог! Мать вставила слово:
– Не вижу, как оно уладится.
Жена моя, подлая как змея, ехидно усмехнулась.
– Куда как худо, если надежда на одного бога!
Бог – он сидит выше всех, и взор у него орлиный; он не упускает ни одной мелочи.
– А если б бог все уладил?
– Не так уж он нас любит…
Убиваешь без мысли, я это по себе хорошо знаю; иногда и: без охоты. Просто ненавидишь, ненавидишь яростно, люто, раскрываешь нож и с раскрытым ножом босиком подходишь к кровати, на которой спит твой враг. На дворе ночь, но в окошко светит луна и все хорошо видно. На кровати лежит мертвец, тот, кто будет мертвецом. Ты глядишь на него, слышишь его дыхание; он не шевелится, лежит спокойно, как будто ему ничто не грозит. Спальня ветхая, и мебель пугает тебя своим скрипом, который может его разбудить, ускорить кровавую развязку. Враг чуть откидывает с лица одеяло и поворачивается на другой бок; нет, он не проснулся. Под одеялом его тело кажется обманчиво большим. Ты с опаской нагибаешься, осторожно трогаешь его рукой. Он спит, крепко спит; он не успеет и сообразить…
Но так убивать нельзя, это подло. И ты думаешь повернуть назад и уйти… Нет, невозможно. Все давно решено; это миг, один короткий миг, и потом…
Пойти на попятный никак нельзя. Наступит день, и при свете дня ты не вынесешь ее взгляда, взгляда, который невольно пригвоздит тебя к месту.
Придется бежать, бежать подальше от деревни, туда, где-тебя никто не знает, где в тебе сможет зародиться новая ненависть. Ненависть вызревает годами, а ты уже не ребенок, и когда ненависть разрастется и захлестнет дыхание, жизнь из тебя уйдет. Сердце не вместит больше горечи, и руки бессильно упадут…
– …
– Тело твое мозглое ненастья боится!
– …
– И летнего солнца!
– И декабрьской стужи!
– Для того холила я мои груди, твердые как кремень?
– Для того холила мой рот, свежий как персик!
– Для того принесла тебе двоих детей, чтоб они пережить не смогли ни скока лошади, ни ночного сквозняка!
Она бесновалась, как одержимая всеми чертями, визжала и ярилась, как дикая кошка… Я молча сносил справедливый укор.
– Ты такой же, как твой брат!
Предательский удар жена мне нанесла с наслаждением…
Если гроза застала нас в поле, бежать бесполезно – мы все равно промокнем и только сильней устанем. Нас полошат молнии, будоражат удары грома, и кровь смятенно бьется в висках и горле.
– Поглядел бы твой отец Эстебан, как ты хвост поджимаешь!
– Жидкая у тебя кровь – земли коснется, сразу впитается!
– Как с тобой жена разговаривает!
Уймется она или нет? Солнце блестит для всех, но от света, который слепит альбиносов, негр не сморгнет.
– Хватит!
Мать не смела попрекать меня моей скорбью, скорбью, оставшейся в груди после смерти сына, дитяти, что в свои одиннадцать месяцев был сущей звездочкой.
Я высказал ей это вполне ясно, яснее нельзя.
– Огонь спалит нас обоих, мать.
– Какой огонь?
– С которым вы играете. Она сделала удивленное лицо.
– К чему это ты?
– К тому, что у нас, мужчин, очень суровое сердце.
– Которое ни на что не способно.
– Оно на все способно!
Она не понимала, моя мать не понимала. Она глядела на меня, говорила со мной… О, если б она на меня не глядела!
– Знаешь, как волки рыщут в зарослях, как ястреб взлетает под облака, как змея подстерегает в камнях?
– Мужчина еще свирепей, чем все они вместе!
– Зачем ты мне говоришь это?
– Так!
Я хотел сказать: «Потому что я вас убью!» Но слова не шли у меня с языка.
Со мной осталась одна сестра, бесталанная, бесчестная, оскорбляющая взгляд порядочных женщин.
– Слыхала?
– Да.
– Ни за что б не поверил!
– Я тоже.
– Никогда не думал, что я пропащий.
– Ты не пропащий, В зарослях всколыхнулся ветер, тот самый ветер, что полетит к морю, губя детишек… Он жалостно скрипел оконной створкой.
Росарио всплакнула.
– Почему ты говоришь, что ты пропащий?
– Не я говорю.
– А эти женщины.
Пламя лампы вздымалось и опускалось, словно дышало; па кухне пахло ацетиленом, его острый приятный запах вонзается в нервы и волнует плоть – эту жалкую мою осужденную плоть, которой в ту пору так недоставало волнения.
Сестра была бледна; жизнь, которую она вела, оттиснула свой жестокий знак у нее под глазами. Я любил ее нежно, так же нежно, как она любила меня.
– Росарио, сестричка…
– Паскуаль…
– Худое время ждет нас обоих.
– Все уладится…
– Дай-то бог! Мать вставила слово:
– Не вижу, как оно уладится.
Жена моя, подлая как змея, ехидно усмехнулась.
– Куда как худо, если надежда на одного бога!
Бог – он сидит выше всех, и взор у него орлиный; он не упускает ни одной мелочи.
– А если б бог все уладил?
– Не так уж он нас любит…
Убиваешь без мысли, я это по себе хорошо знаю; иногда и: без охоты. Просто ненавидишь, ненавидишь яростно, люто, раскрываешь нож и с раскрытым ножом босиком подходишь к кровати, на которой спит твой враг. На дворе ночь, но в окошко светит луна и все хорошо видно. На кровати лежит мертвец, тот, кто будет мертвецом. Ты глядишь на него, слышишь его дыхание; он не шевелится, лежит спокойно, как будто ему ничто не грозит. Спальня ветхая, и мебель пугает тебя своим скрипом, который может его разбудить, ускорить кровавую развязку. Враг чуть откидывает с лица одеяло и поворачивается на другой бок; нет, он не проснулся. Под одеялом его тело кажется обманчиво большим. Ты с опаской нагибаешься, осторожно трогаешь его рукой. Он спит, крепко спит; он не успеет и сообразить…
Но так убивать нельзя, это подло. И ты думаешь повернуть назад и уйти… Нет, невозможно. Все давно решено; это миг, один короткий миг, и потом…
Пойти на попятный никак нельзя. Наступит день, и при свете дня ты не вынесешь ее взгляда, взгляда, который невольно пригвоздит тебя к месту.
Придется бежать, бежать подальше от деревни, туда, где-тебя никто не знает, где в тебе сможет зародиться новая ненависть. Ненависть вызревает годами, а ты уже не ребенок, и когда ненависть разрастется и захлестнет дыхание, жизнь из тебя уйдет. Сердце не вместит больше горечи, и руки бессильно упадут…
(13)
Без малого целый месяц я не писал. Валялся на тюфяке, праздно глядел, как уходит время – время, которое порой летит как на крыльях, а то ползет, как в параличе, – дал волю мечтам: единственному во мне, чему воля не заказана, рассматривал облупины потолка и придумывал, на что они похожи, и за этот длинный месяц по-своему получил от жизни больше удовольствия, чем за все прежние годы, и это несмотря на все печали и треволнения.
Когда на грешные души нисходит мир, он для них все одно что дождь полю под паром – иссохшее тучнеет, незасеянное плодоносит. Говорю так потому, что, хотя очень долго, куда дольше, чем следует, не понимал, что покой – это благословение небес, самое драгоценное благословение, на какое дано уповать нам, бедным и живущим в страхе, теперь, когда я знаю это, теперь, когда покой вкупе с любовью меня осеняет, я упиваюсь им в таком исступлении и радости, что очень боюсь – хотя дышать мне осталось немного, совсем немного! – вычерпать его до срока. Вероятно, если бы мир посетил меня несколько лет назад, я не иначе как ушел бы в монахи, поскольку, видя в нем такой свет и такое благо, не думаю, чтоб в ту пору он прельстил меня меньше, чем теперь. Но бог этого не захотел, и вот я сижу в тюрьме, надо мной висит приговор, и не знаю, что лучше – чтоб он обрушился разом или чтоб продлилось мое смертное мучение, которым я, несмотря ни на что, крепко дорожу, а будь мое житье гладким, может – если только так бывает,– дорожил бы меньше. Вы понимаете, что я хочу сказать.
За этот длинный месяц, посвященный мной раздумьям, я через все прошел – через горе и радость, грусть и веселье, веру, отвращение и отчаяние… Боже, как слаба плоть, которую ты подверг испытанию! Когда одно состояние души исчезало, уступая место другому, я дрожал как в лихорадке и на глаза набегали боязливые слезы. Это много – тридцать дней подряд думать об одном, растравлять свою совесть, неотступно терзаться мыслью, что за все прошлое зло попадешь в ад… Я завидую отшельнику с добротой в лице, птице в небе, рыбе в воде и даже зверюшке в зарослях – память их не тревожит. Плохо, когда твое прошлое исполнено греха! Вчера я исповедался – сам вызвал священника. Пришел старенький, облезлый попик, отец Сантьяго Луруэнья, добрый и сокрушенный, отзывчивый и исхлопотавшийся, как муравей.
Когда на грешные души нисходит мир, он для них все одно что дождь полю под паром – иссохшее тучнеет, незасеянное плодоносит. Говорю так потому, что, хотя очень долго, куда дольше, чем следует, не понимал, что покой – это благословение небес, самое драгоценное благословение, на какое дано уповать нам, бедным и живущим в страхе, теперь, когда я знаю это, теперь, когда покой вкупе с любовью меня осеняет, я упиваюсь им в таком исступлении и радости, что очень боюсь – хотя дышать мне осталось немного, совсем немного! – вычерпать его до срока. Вероятно, если бы мир посетил меня несколько лет назад, я не иначе как ушел бы в монахи, поскольку, видя в нем такой свет и такое благо, не думаю, чтоб в ту пору он прельстил меня меньше, чем теперь. Но бог этого не захотел, и вот я сижу в тюрьме, надо мной висит приговор, и не знаю, что лучше – чтоб он обрушился разом или чтоб продлилось мое смертное мучение, которым я, несмотря ни на что, крепко дорожу, а будь мое житье гладким, может – если только так бывает,– дорожил бы меньше. Вы понимаете, что я хочу сказать.
За этот длинный месяц, посвященный мной раздумьям, я через все прошел – через горе и радость, грусть и веселье, веру, отвращение и отчаяние… Боже, как слаба плоть, которую ты подверг испытанию! Когда одно состояние души исчезало, уступая место другому, я дрожал как в лихорадке и на глаза набегали боязливые слезы. Это много – тридцать дней подряд думать об одном, растравлять свою совесть, неотступно терзаться мыслью, что за все прошлое зло попадешь в ад… Я завидую отшельнику с добротой в лице, птице в небе, рыбе в воде и даже зверюшке в зарослях – память их не тревожит. Плохо, когда твое прошлое исполнено греха! Вчера я исповедался – сам вызвал священника. Пришел старенький, облезлый попик, отец Сантьяго Луруэнья, добрый и сокрушенный, отзывчивый и исхлопотавшийся, как муравей.