(19)

   Мы были женаты уже два месяца, когда стал я замечать за матерью прежние замашки и те же хитрости, что и до моего заключения. Во мне кровь вскипала от ее угрюмой, холодной повадки, от ее колючих, вечно с подковыркой разговоров, от голоска фистулой, каким она со мной говорила, лживого, как и вся она до мозга костей. Жены моей она духу не выносила, хоть волей-неволей должна была с ней мириться – ничего не поделаешь! – и так мало скрывала свою неприязнь, что, натерпевшись досыта, Эсперанса однажды поставила передо мной вопрос ребром, и мне стало ясно, что единственное ему решение: перегородиться землей. Перегородиться землей – говорят про двоих, что разъезжаются по разным деревням, но, если поразмыслить, то же можно сказать и в случае, когда от ходячего до лежачего двадцать локтей земли в глубину…
   Мысль об отъезде приходила ко мне не раз, я подумывал о Ла-Корунье, о Мадриде или – что поближе – о столице провинции, но беда в том, что я, то ли по трусости, то ли по недостатку решимости, все откладывал это дело и до того до-откладывался, что, когда пустился наконец в путь, мне уж не от кого было отгораживаться землей, кроме себя самого и своих воспоминаний…
   Только вот земли не хватало скрыться от моей вины, земля не настолько велика и обширна, чтоб, переменив место жительства, не слыхать вопля собственной совести…
   Я хотел отгородиться землей от своей тени, своего имени и воспоминаний, даже от своей кожи, но много ли останется от меня без тени и воспоминаний, без имени и кожи?
   В иных случаях лучше бы нам разом стираться из жизни, исчезать вдруг, как сквозь землю проваливаясь, растворяться в воздухе, как дым. Так не бывает, но если б бывало, мы превращались бы в ангелов, выбирались из пучины преступлений и греха, освобождались от этого излишнего бремени испорченного мяса, о котором, заверяю вас, мы ни за что больше не вспомнили б – такой оно внушает ужас, – не будь того, что постоянно кто-нибудь заботится, чтоб мы о нем не забыли, кто-нибудь трясет своими отбросами, уязвляя обоняние нашей души. Ничто не смердит сильней и зловонней, чем совесть, изъеденная проказой дурного прошлого, чем язва сожаления, что, не удалившись вовремя от зла, мы гнием в свалке погибших, не успевши расцвесть, надежд, в каковую – и давно уже! – превратилась наша жалкая жизнь!
   Мысль об убийстве, как все наихудшие наши наваждения, подбирается исподволь, неслышным волчьим шагом, змеиным ползком. Те мысли, что переворачивают нашу жизнь, вообще не приходят внезапно; внезапное губит лишь отдельные минуты, но, промчавшись, оставляет нам долгие годы жизни. Замыслы, от которых мы безумеем худшим из безумий – безумием тоски, всегда подкрадываются постепенно и незаметно, как туман на поля или чахотка на легкие. Надвигаются они неотвратимо, неустанно, но медленно, неторопливо, размеренно, как бьется сердце. Сегодня мы не замечаем их, может, не заметил и завтра, и послезавтра, и целый месяц. Но месяц ми-повал, мы чувствуем, что есть нам горько, вспоминать больно – недуг проявился. Идут дни и ночи, мы делаемся замкнутыми, нелюдимыми; в голове у нас вызревают мысли, за которые снесут нам голову, где они вызрели, кто знает, может для того, чтоб прекратить чудовищную ее работу. Бывает, что целые недели проходят без перемен, и окружающие привыкают к нашей угрюмости и уже не удивляются удивительному нашему поведению. Но зло вдруг подрастает, как дерево, наливается соками, и мы уже не здороваемся с людьми, а им снова кажемся странными или влюбленными. Мы худеем, худеем, торчавшая борода вяло обвисает. От ненависти заходится сердце, мы не выносим чужого взгляда, совесть нас терзает, но неважно, тем лучше, пусть терзает. Глаза воспаляются – ядовитая слеза наполняет их, когда мы глядим пристально. Враг замечает, что ненависть в нас клокочет, но он самонадеян – чутье не лжет. Беда весела, гостеприимна, и любое народившееся чувство мы с радостью впускаем ползти по огромному засыпанному битым стеклом пустырю нашей души. Когда мы шарахаемся от чего ни возьми, как косуля, когда настороженный слух вспугивает наши сны, зло, значит, полностью нами завладело, выхода нет, исцеление невозможно. И мы падаем, падаем неудержимо, с неописуемой быстротой, и в жизни нам уже не встать. Разве что приподнимемся в самую последнюю минуту, перед тем как головой ввергнуться в преисподнюю… Страшный недуг.
   Мать с неослабным удовольствием испытывала мой нрав, где зло плодилось, как мухи, слетевшиеся на запах падали. Проглоченная горечь отравила мне сердце; в голове забродили такие мысли, что я сам стал опасаться своей гневливости. Мать я не хотел и видеть. Дни ползли, похожие один на другой – та же боль, засевшая внутри, те же предвестья бури, туманящие взгляд.
   В тот день, когда я решил прибегнуть к оружию, я так был подавлен, так уверен, что обагрю его не к добру, что сама мысль о смерти моей матери ни на йоту не выбивала мой пульс из ритма. Просто это было нечто роковое, чему суждено наступить и что наступило, а я был всего исполнителем и избежать этого не мог, даже если б захотел, потому что мне казалось невозможным передумать, пойти на попятный, избежать того, за что теперь я руку б отдал, чтоб его не было, а тогда сам вызывал и готовил не менее расчетливо и вдумчиво, чем ухаживает за своим полем, на котором высеяна пшеница, крестьянин.
   Все уже было готово. Я не спал ночи напролет, думая об одном и том же, чтобы подбодрить себя, набраться сил; наточил охотничий нож с длинным широким клинком, похожим на кукурузный лист, с желобком посередине, с перламутровой рукояткой, придававшей ему вид боевого кинжала. Оставалось назначить день и тогда уж не колебаться, не пятиться, во что бы то ни стало дойти до конца, сохранить хладнокровие… а потом разить, разить без пощады, быстро, и бежать, бежать очень далеко, в Ла-Корунью, бежать туда, где никто ни о чем не узнает, где мне позволено будет жить в покое, надеясь, что люди обо мне позабудут – позабудут и дадут начать жизнь заново.
   Совесть меня мучить не станет – нету причины. Совесть мучит только за совершенные нами несправедливости – за побитого ребенка, за сшибленную ласточку. А за те дела, на которые ведет ненависть, на которые идешь как одурманенный одной неотвязной мыслью, за них нам никогда не приходится каяться, совесть не мучит нас никогда.
   Наступило 10 февраля 1922 года. 10 февраля выпало в том году на пятницу. Погода, как положено в эту пору, стояла ясная, солнце светило вовсю, и мне помнится, что ребятишек, игравших в шарики и бабки, было в тот день на площади больше, чем обычно. Меня брало раздумье, но я постарался овладеть собой, и мне это удалось. Пойти на попятный было для меня никак невозможно, было бы моей погибелью, привело б меня к смерти, чего доброго к самоубийству – могло тем кончиться, что я оказался бы на дне Гуадиаиы, под колесами поезда… Нет, отступать нельзя было, надо было идти вперед, только вперед, до конца. Теперь уж для меня это был вопрос чести.
   Жена, видно, что-то во мне приметила.
   – Что ты собираешься делать?
   – Ничего. А что?
   – Не знаю, какой-то ты странный.
   – Выдумываешь.
   Я поцеловал ее, чтобы успокоить; поцеловал в последний раз. Тогда я этого знать не знал; если б знал, содрогнулся бы.
   – Почему ты меня целуешь? Я так и застыл.
   – А почему бы мне тебя не поцеловать?
   Ее слова заставили меня призадуматься. Казалось, она понимала, к чему идет дело, обо всем догадывалась.
   Солнце закатилось там же, где всегда. Стемнело. Мы поужинали. Они легли. Я, как обычно, остался у очага, вороша угли. В кабачок Мартинете я давно уже не заглядывал. Настал час – час, которого я столько дожидался. Теперь – забрать сердце в кулак, кончить быстро, как можно быстрее. Ночь коротка, а за ночь все должно совершиться, и рассвет должен застать меня за много лиг от деревни.
   Я прислушался. Ни звука. Зашел в комнату к жене – она спала и пусть себе спит. Мать, наверняка, спит тоже. Я вернулся на кухню, разулся; пол был холодный, камешки впивались в подошвы ног. Я вынул нож, засверкавший от огня, как солнце.
   Она лежала, завернувшись в простыни, лицом глубоко уткнувшись в подушку. Мне только и надо было что кинуться на нее и всадить нож. Она не ворохнется, ни разу не вскрикнет, не успеет… Ее уже достать рукой, а она крепко спит и знать не знает – господи, жертва никогда не ведает свой участи! – о том, что с ней будет. Я собрался с духом, но ничего не получалось, уж и руку было занес – но рука опять упала, как плеть.
   Я подумал закрыть глаза и колоть. Нет, так нельзя: колоть вслепую все равно что не колоть, рискуешь заколоть пустоту… Колоть надо с широко раскрытыми глазами, ощущая удар всеми пятью чувствами. И успокоиться, сохранять спокойствие, а то от вида тела матери я как будто начал его терять. Время шло, а я все стоял без движения на одном месте, точно статуя, не решаясь кончать. Я не смел – как-никак она мне мать, женщина, которая родила меня на свет, и за одно это ее нужно простить… Нет, я не мог простить ее за то, что она меня родила. Пустив меня в мир, она ничем мне не удружила, совершенно ничем. Нечего терять зазря время, надо решиться, и дело с концом. Был момент, когда я как заснул на ногах, с ножом в руке, словно само преступление во плоти… Я старался овладеть собой, собраться с силами, сосредоточить их. Меня сжигало желание быстро, как можно быстрее кончить и бежать прочь куда глаза глядят, пока не свалюсь. Я изнемогал; уже долгий час я стоял подле нее, как будто охранял ее, оберегал ее сон. А я ведь шел убить ее, уничтожить, лишить жизни ударами кинжала!
   Пожалуй, я простою так еще час. Нет, определенно пет, я не мог, это было свыше моих сил, это мне душу переворачивало. Я подумал уйти. Ну, а вдруг, выходя, я зашумлю; она проснется, узнает меня! Нет, уйти я тоже не мог; погибель была неминуема… Единственный выход из положения – бить, бить без жалости, быстро, чтобы покончить как можно скорей.
   Но бить я тоже не мог… Я как завяз в трясине, куда мало-помалу проваливался, безнадежно и неотвратимо. Грязь доходила мне уже до шеи. Я потону, как котенок… Убивать я был совершенно не в состоянии, меня как паралич разбил.
   Я сдвинулся с места, чтобы уйти. Пол заскрипел. Мать повернулась на кровати.
   – Кто тут?
   Теперь уж действительно выхода не было. Я набросился на нее и прижал к кровати. Она напряглась, вывернулась… Ей даже удалось схватить меня за горло. Она вопила, как окаянная. Мы сцепились в борьбе; это была самая отчаянная борьба, какую можно себе представить. Мы рычали, как дикие звери, изо рта у нас текла слюна… Катаясь по кровати, я заметил жену, которая стояла в дверях, белая как мертвец, не смея войти. В руке она держала лампу, и при ее свете я увидел лицо матери, лиловое, как ряса назарейца… Мы продолжали бороться; одежда на мне была изорвана, грудь наружу. Обреченная была покрепче самого черта. Чтобы утихомирить ее, мне пришлось пустить в ход всю свою силу. Раз пятнадцать я хватал ее, и всякий раз она вырывалась. Она царапалась, отбивалась ногами и кулаками, кусалась. На миг ей удалось поймать ртом мой сосок – левый, и она вырвала его из моего тела зубами, но в тот же самый миг я изловчился всадить клинок ей в глотку…
   Кровь хлынула потоком и хлестнула меня по лицу. Она была горячая, как утроба, и на вкус все одно что овечья.
   Я бросил ее и кинулся бежать. На пороге я налетел на жену; лампа погасла. Я выскочил в поле и бежал, бежал без остановки несколько часов подряд. В поле было свежо, и по моим жилам прошло что-то вроде облегчения.
   Я продохнул…

ЕЩЕ ОДНО ЗАМЕЧАНИЕ ПЕРЕПИСЧИКА

   Рукопись Паскуаля Дуарте на этом кончается. Удавили его со следующей строки или у него осталось время описать новые подвиги, но они затерялись – этого мне, как я ни старался, выяснить не удалось.
   Лиценциат дон Бенигно Бонилья, хозяин альмендралехской аптеки, где я нашел, как говорил уже, то, что переписано мной на предыдущих страницах, оказал мне всяческое содействие в дальнейших розысках. Аптеку я вывернул, как чулок, заглянул даже в фарфоровые банки, за бутылки, на и под шкафы и в ящик с питьевой содой. Я назубок выучил разные пышные названия, как-то: мазь сына Сакариаса, волопаса и свинопаса, камедно-смоляная, свиное тесто, лавро-ягодная, милосердная, против копытки шерстистого скота; накашлялся я от горчицы, натошнило меня от валерианы, наплакался я от нашатыря, но сколько ни рылся и как ни молил святого Антония послать мне под руку нечто, это нечто, надо полагать, не существует, потому что я на него так и не наткнулся.
   Полное отсутствие сведений о последних годах жизни Паскуаля Дуарте вызывает немалую досаду. Если сделать нехитрый расчет, представляется очевидным, что, попав снова в тюрьму Чинчильи (это вытекает из его собственных слов), он пробыл там до 35-го или даже до 36-го года. Следовательно, под чертой можно записать, что он вернулся из заключения до того, как началась война. Но нет никакой возможности установить что-либо о его деятельности в период 15-дневной революции, свершившейся в его деревне; если исключить убийство сеньора Гонсалеса де ла Ривы, коего наш герой был признанным и уличенным автором, нам больше ничего, абсолютно ничего не удалось о нем разузнать, и, кстати говоря, даже о его преступлении мы знаем только то, что оно было непоправимо и очевидно, но нам неизвестны – потому что Паскуаль уперся и молчал, изволя раскрывать рот лишь в исключительно редких случаях, – мотивы, которыми он руководствовался, и побуждения, которые его одолели. Вероятно, если бы его казнь несколько отсрочилась, он подошел бы в своих мемуарах к этой теме и досконально ее разработал, но этого не случилось, и пробел, зияющий у конца дней его, может быть заполнен лишь чисто литературным вымыслом, что было б несовместимо с сугубой достоверностью этой книги.
   Письмо Паскуаля Дуарте дону Хоакину Баррере по времени написания следует отнести к периоду создания XII и XIII глав – единственных глав, написанных фиолетовыми чернилами, идентичными чернилам письма упомянутому сеньору; это доказывает, что Паскуаль окончательно не прерывал своего рассказа, как он уверяет, и заготовил письмо с расчетом, что в должное время оно произведет свое действие, – предосторожность, представляющая нам героя не таким уж беспамятным и огорошенным судьбой, как может показаться с первого взгляда. Что совершенно ясно, так это то, каким образом связка бумаг попала из Бадахосской тюрьмы в дом сеньора Барреры в Мериде, потому что об этом рассказывает нам капрал жандармерии Сесарео Мартин, взявший на себя их пересылку.
   Стараясь по мере возможности прояснить последние минуты жизни нашего героя, я обратился с письменным запросом к дону Сантьяго Луруэнье, бывшему капеллану Бадахосской тюрьмы, а ныне приходскому священнику в Магаселе (Вада-хос), и дону Сесарео Мартину, в свое время рядовому жандармерии при Бадахосской тюрьме, а теперь в чине капрала начальнику поста в Ла-Весилье (Леон), – лицам, которые по долгу службы находились рядом с преступником в момент, когда подошел его срок заплатить долг правосудию.
   Вот их письма.
 
   Магасела (Бадахос),
   9 января 1942 г.
 
   Досточтимый и многоуважаемый сеньор.
   Сию минуту я получил с явным запозданием ваше любезное письмо от 18-го числа прошлого месяца и 359 страниц на машинке, содержащих воспоминания злосчастного Дуарте. Все это переслал мне нынешний капеллан Бадахосской тюрьмы дон Давид Фрейре Ангуло, в давние юношеские годы товарищ вашего покорного слуги по Саламанкской семинарии. Вскрыв конверт, сразу же пишу вам для успокоения моей совести эти строки, а продолжение, если богу угодно, оставлю до завтра, когда прочту, следуя вашим наставлениям и собственному любопытству, приложенную пачку листков.
   (Продолжаю 10-го числа.)
   Только что прочел залпом (хотя, если верить Геродоту, этот образ чтения предосудителен) признания Дуарте. Вы не можете себе представить, какое глубокое они произвели на меня впечатление, какой резкий след, какую неизгладимую борозду оставили в душе. Силы впечатления не умаляет и то, что ваш покорный слуга с радостью пахаря, собирающего драгоценнейшую жатву, принял последнее покаяние этого человека, которого большинство, вероятно, сочтет гиеной (как было и со мной, когда меня вызвали к нему в камеру), а между тем, проникнув в глубь его души, можно узнать, что был он всего лишь кротким агнцем, которому жизнь внушала робость и страх.
   Смерть его в том, что касается подготовки, была образцом христианской кончины, и лишь в последний свой час, когда присутствие духа ему изменило, он впал в некоторое смятение. Это причинило душе бедняги страдания, от которых он был бы избавлен, если бы проявил больше мужества. Духовные дела он отправил с уверенностью и спокойствием, меня поразившими, и, когда наступила минута выводить его во двор, провозгласил перед всеми: «Да будет воля господня», изумив нас своим поучительным смирением. Жаль, что враг похитил у него последние мгновения, ибо, не будь этого, его кончина, вне всякого сомнения, могла бы почесться за святую. Она явилась примером для всех нас, бывших ей свидетелями (при том, что умирающий, как я сказал уже, потерял самообладание), я же из всего виденного извлек уроки, полезные мне для милосердного врачевания душ, Уповаю, что господь упокоил его в своем святом лоне!
   Примите, сеньор, заверение в самом сердечном расположении и привет от вашего смиренного С. Луруэньи, священника.
   P. S. Сожалею, что не имею возможности выполнить вашу просьбу относительно фотографии, и не знаю, куда вам присоветовать обратиться.
 
   Это одно письмо. А вот другое.
 
   Ла-Весплья (Леон),
   12.1.42
 
   Уважаемый сеньор.
   Настоящим подтверждаю получение вашего письма от 18 декабря прошлого года и надеюсь, что в данный момент вы пребываете в столь же добром здравии, как и вышеуказанного числа. Я, благодарение богу, здоров, хотя начисто закоченел в здешнем климате, какого не пожелаю и самому отъявленному бандиту. Перехожу теперь к сообщению по интересующему вас вопросу, не видя к тому препятствий служебного характера, при наличии каковых я, с вашего позволения, не вымолвил бы ни слова.
   Упомянутого Паскуаля Дуарте, о котором вы пишете, я помню – за длительный период времени это был самый знаменитый арестант, какого нам довелось охранять. Что голова у него была в порядке – за это не поручусь, хотя бы мне посулили Эльдорадо, потому что он выкидывал такие штуки, которые ясно свидетельствовали о его недуге. Пока он не исповедовался, все шло хорошо, но стоило ему один раз исповедаться, как у него начались терзания и угрызения совести и он надумал избавиться от них покаянием. Вот и получилось, что по понедельникам – за убийство матери, по вторникам – потому, что в этот день он убил господина графа Торремехия, по средам – за убийство еще кого-то, одним словом, по полнедели кряду бедняга по доброй воле постился, не беря в рот куска, и так сильно исхудал, что, на мой взгляд, палачу не надо было особо стараться, чтоб свести у него на глотке тиски. Преступник целыми днями писал, как в лихорадке, и, поскольку беспокойства от него не наблюдалось, начальник по доброте сердца приказал нам доставлять заключенному все, что требуется для его писаний, и он без роздыха изливал свою душу. Как-то он подозвал меня, показал письмо в незаклеенном конверте (чтобы вы могли прочесть, если пожелаете, сказал он мне), адресованное дону Хоакину Баррере Лопесу в Ме-риде, и – я так и не разобрал – то ли попросил меня, то ли приказал:
   – Когда меня уведут, возьмите это письмо, соберите поаккуратнее все эти бумаги и отошлите все вместе этому сеньору, поняли?
   Потом он добавил, так таинственно глядя мне в глаза, что меня пробрала дрожь:
   – Бог заплатит вам за это, я его попрошу!
   Не видя в том худого, я исполнил его просьбу, потому что привык уважать последнюю волю усопших.
   Что касается его смерти, скажу вам одно: она была самой обыкновенной и жалкой. Поначалу он пыжился и с шиком объявил перед всеми: «Да будет воля господня!», так что мы дало опешили, но очень скоро позабыл о всяких приличиях. При виде эшафота он лишился сознания, а когда очнулся, завопил, что не хочет умирать и что с ним не имеют права это делать, так что к табуретке его пришлось тащить волоком. Тут он в последний раз поцеловал распятие, что протянул ему тюремный капеллан отец Сантьяго, поистине святой человек, и затем окончил свою жизнь самым что ни на есть низким и постыдным образом, плюясь и брыкаясь безо всякого уважения к окружающим и всем открывая свой страх перед смертью. Прошу вас, когда книги напечатают, пришлите мне, если можно, не одну, а две – вторую для нашего лейтенанта, который обещал мне, что оплатит вам посылку наложенным платежом, если вы не возражаете. Надеясь, что удовлетворил вашу просьбу, к сему остаюсь с уважением, всегда готовый к услугам
 
   Сесарео Мартин
 
   Ваше письмо дошло до меня с запозданием, и по этой причине получилась такая разница в датах. Мне переслали его из Бадахоса, и я получил его только 10-го числа текущего месяца, в субботу, то есть позавчера. С приветом.
   Что я могу еще добавить к сказанному этими господами?
 
   Мадрид, январь 1942 года.