Случилось это в кабачке Мартинете, сказал мне о том сеньорите Себастьян.
   – Видел ты Щеголя?
   – Нет, а что?
   – Да ничего. Говорят, он появился в деревне.
   – В деревне?
   – Говорят.
   – Не ври!
   – Ты, брат, на меня не кидайся. За что купил, за то и продаю. Зачем я стану тебе врать?
   Мне надо немедленно было выяснить, правду ли он сказал. Я побежал домой, я летел, как стрела, не глядя, куда ступаю. На пороге столкнулся с матерью.
   – Где Росарио?
   – Дома.
   – Одна?
   – Да, а что?
   Я не ответил, вошел на кухню и увидел, что она мешает похлебку.
   – Где Щеголь?
   Росарио как будто вздрогнула, подняла голову и спокойно – по крайней мере с виду спокойно – обронила:
   – Почему это ты меня спрашиваешь?
   – Потому что он в деревне.
   – В деревне?
   – Так мне сказали.
   – Ну, так сюда он не заглядывал.
   – Это точно?
   – Клянусь тебе!
   Она могла и не клясться; это была правда – он не приходил еще, но вскоре явился, заносчивый, как пиковый король, хвастливый, как петух.
   В дверях он наткнулся на караулившую мать.
   – Паскуаль дома?
   – Зачем он тебе?
   – Так. Потолковать надо об одном деле.
   – Об одном деле?
   – Да, об одном деле, которое касается нас двоих.
   – Входи. Он на кухне.
   Щеголь вошел в шапке, насвистывая песенку.
   – Привет, Паскуаль!
   – Привет, Пако! Шапку сними, ты не на улице. Щеголь снял шапку.
   – Пожалуйста, если хочешь.
   Он старался напустить на себя спокойный и невозмутимый вид, но у него ничего не получалось; заметно было, что он не в своей тарелке и побаивается.
   – Привет, Росарио!
   – Привет, Пако!
   Сестра улыбнулась ему трусливой улыбкой, от которой мне стало противно; он тоже улыбался, только губы у него как будто побелели.
   – Знаешь, зачем я приехал?
   – Говори.
   – Забрать Росарио!
   – Так я и подумал. Нет, Щеголь, Росарио тебе не забрать.
   – Не забрать?
   – Нет.
   – А кто мне помешает?
   – Я.
   – Ты?
   – Да, я. А что, по-твоему, мала помеха?
   – Не велика…
   В ту минуту я был холоден, как ящерица, и мог точно рассчитывать все свои действия. Я извернулся, смерил расстояние и, не дав ему договорить, чтоб не получилось, как в прошлый раз, с такой силой ударил его по лицу скамеечкой, что он чуть не замертво грохнулся навзничь на колпак очага. Он попробовал привстать, выхватил нож, лицо его пылало таким огнем, что страшно было глядеть; но ребра у него на спине были сломаны, и он не мог подняться. Я схватил его, вытащил на обочину дороги и там отпустил.
   – Щеголь, ты убил мою жену…
   – Она была потаскуха!
   – Пускай, а ты ее убил. Ты обесчестил мою сестру…
   – Когда я взял ее, у нее никакой чести и в помине не было!
   – Пускай, а погубил ее ты! Может, уймешься? Ты набивался со мной на драку и получил. Я не хотел тебя увечить, ломать тебе ребра…
   – Ничего, срастутся, и тогда…
   – Что тогда?
   – Застрелю тебя, как бешеную собаку!
   – Берегись, ты у меня в руках!
   – Ты меня не убьешь!
   – Не убью?
   – Нет.
   – Почему это? Очень уж ты уверен!
   – Потому что не родился еще такой человек! Парень храбрился.
   – Ну, уйдешь?
   – Уйду, когда захочу!
   – Сейчас!
   – Верни мне Росарио!
   – Не верну!
   – Верни, а то убью!
   – Где тебе! Убирайся с тем, что получил!
   – Отдашь мне ее?
   – Нет!
   Щеголь, собрав все силы, попытался сбить меня с ног, Я схватил его за шею и пригнул к земле.
   – Убирайся отсюда!
   – Не уберусь!
   Мы поборолись, я повалил его на землю и, надавив коленом на грудь, признался:
   – Потому не убиваю тебя, что ей обещал…
   – Кому?
   – Лоле.
   – Значит, она меня любила?
   Слишком уж был он наглый. Я надавил чуть сильнее… В груди у него шипело, как мясо на вертеле… Изо рта полилась кровь. Когда я поднялся, его голова бессильно откинулась набок…

(17)

   Три года меня держали в заключении, три длинных года, долгих, как горе, но если вначале я думал, что они никогда не минуют, позже я вспоминал их как сон. Три года, день за днем, работал я в сапожной мастерской тюрьмы, на прогулках грелся во дворе на солнышке, милом солнышке, к которому чувствовал я такую благодарность, наблюдал, изнывая душой, как ползут часы, часы, отсчет которых, на мою же беду, до срока прервало хорошее мое поведение.
   Горько думать, что в тех редких случаях жизни, когда мне приходило в голову вести себя не слишком скверно, роковая судьба, злая звезда, которой, как я уже говорил вам, словно нравилось меня преследовать, так все выворачивала и располагала, что добрые дела не приносили моей душе ни на грош пользы. И мало того, что от них не было пользы, они к тому же, по причине их искажения и извращения, толкали меня к еще худшему злу. Если б я вел себя плохо, я остался бы в Чинчилье на все двадцать восемь лет, что мне отверстали, шил бы заживо, как все заключенные, сходил с ума от тоски, отчаялся б, проклял божий промысел и под конец возненавидел весь свет, но зато я сидел бы там, искупая совершенное и неповинный в новых кровавых преступлениях, пусть за решеткой и под замком, но зато в безопасности от палача, как новорожденный младенец, на котором нет никакой вины, кроме первородного греха. Если б я вел себя середка на половинку, как более или менее все заключенные, мои двадцать восемь лет превратились бы в четырнадцать или шестнадцать; к тому времени, как мне выйти на свободу, мать успела б помереть своей смертью, сестра Росарио была б уже не молода, а без молодости и не красива, а без красоты и не опасна, а я, жалкий, конченый неудачник, вызывающий у вас и всего общества так мало сострадания, я вышел бы из тюрьмы смирный, как овечка, мягкий, как одеяло, и, вероятно, мне уже не грозила б опасность нового падения. Как знать, жил бы теперь я спокойно в каком-нибудь месте, зарабатывал на пропитание и старался б забыть прошлое и думать только о будущем, и может, мне это уже удалось бы… Но я вел себя как нельзя лучше, улыбался, хоть было тошно, из кожи вон лез, выполняя, что приказывали; я растрогал правосудие, добился хороших отзывов начальства… и меня выпустили, передо мной распахнули ворота и без защиты выставили злу на растерзание. Мне сказали:
   – Ты отбыл свое, Паскуаль, возвращайся к борьбе, к жизни, снова всех терпи, со всеми говори, со всеми якшайся…
   И думая, что оказывают мне милость, меня безвозвратно погубили.
   Размышления эти не приходили мне на ум, когда я в первый раз писал и эту главу, и две следующие, но, хоть вам оно покажется невероятно и вы мне, чего доброго, не поверите, у меня их выкрали (до сих пор не пойму, зачем), и вот, с одной стороны, расстроенный этой подлостью, не имеющей оправдания, которая причиняет мне такое огорчение, а с другой – тяготясь повторением старого, что требует насилия над памятью и процеживания своих мыслей, я и предался рассуждениям, а так как не накладывал на себя покаяния противиться собственной воле – по слабости моего духа, если и не по великим моим винам, довольно с меня и тех покаяний, что я несу, – я оставляю здесь эти рассуждения в том виде, в каком они вылились из-под пера, и можете судить о них как вам угодно.
   Выйдя на волю, я нашел, что поля выглядят унылей, куда унылей, чем мне представлялось в тюрьме. В своих мечтах я воображал себе землю, не знаю уж с какой стати, сплошь в заливных лугах, зеленых и цветущих, и тучных золотых нивах, на которых крестьяне прилежно трудятся от зари до зари и весело распевают песни, держа под рукой бурдюк вина, а в голове одни хорошие мысли; но по выходе я увидел пустоши, голые и сухие, как кладбища, безлюдные и заброшенные, как сельская часовня на другой день после праздника святой покровительницы.
   Чинчилья – городишко неприветливый, как все ламанчцы вообще, подавленный какой-то глубокой тоской, серый и бесцветный, как все места, где жители не кажут носа на улицу, и в нем я пробыл ровно столько времени, сколько понадобилось, чтобы сесть на поезд, который должен был отвезти меня в мою деревню, в мой дом, к моей семье; в деревню, которую я снова найду на том же месте, в дом, сверкающий на солнце, как драгоценность, к семье, где ждут меня позднее и не помышляют, что скоро я буду с ними, к матери, которую бог, может быть, смягчил за эти три года, к сестре, моей любимой сестре, моей святой сестре, которая, увидав меня, запрыгает от радости.
   Поезд в Чинчилью запоздал, запоздал на несколько часов. Удивительно мне, чтоб человеку, прождавшему годы, было невтерпеж подождать часок-другой, но именно так оно и случилось – задержка мне досаждала, из себя выводила, словно у меня в срок не поспевало важное дело. Я прошелся по станции, заглянул в буфет, побродил по ближнему полю… Поезда нет как нет, поезд не шел, он даже не показывался – тащился где-то еще слишком далеко. Я вспоминал тюрьму, видневшуюся поодаль за зданием станции; она казалась пустой, а была полным-полна и содержала в себе скопище неудачников, всю жизнь описать не хватит никакой бумаги. Я вспоминал начальника, нашу последнюю встречу. Это был лысый старичок седыми усами и голубыми, как небо, глазами; звали его дон Конрадо. Я любил его как отца, был ему благодарен за слова утешения, которые он всегда находил для меня. Последняя наша встреча состоялась у него в кабинете, куда он меня вызвал.
   – Разрешите, дон Конрадо?
   – Входи, сынок.
   Голос у него был уже надломлен возрастом и болезнями, а когда он называл нас «сынки», как будто еще больше смягчался и даже дрожал на губах. Он велел мне сесть по другую сторону стола, протянул большой кисет из козьей шкуры, вы-тащил книжечку курительной бумаги и предложил мне и ее тоже.
   – Закуришь?
   – Спасибо, дон Конрадо. Дон Конрадо засмеялся.
   – С тобой лучше говорить, когда побольше дыму, – меньше видна твоя неприглядная физиономия!
   Он расхохотался, хохот под конец перешел в кашель, от кашля он задохнулся, лицо вспучилось и покраснело, как помидор. Сунув руку в ящик, он вытащил две рюмки и бутылку коньяка. Я поразился; он, что верно то верно, всегда хорошо со мной обходился, но такого еще не бывало.
   – Что случилось, дон Конрадо?
   – Ничего, сынок, ничего… Ну, пей – за свою свободу!
   На него опять напал кашель. Я раскрыл рот переспросить:
   – За мою свободу?
   Но он рукой делал мне знаки, чтобы я молчал. На этот раз кончилось наоборот – кашель перешел в смех.
   – Ну да! Везет же вам, жуликам!
   И он смеялся, радуясь, что может сообщить мне эту новость, довольный, что может выставить меня за ворота. Если б он только знал, что для меня было б лучше не выходить из тюрьмы! Когда я вернулся в Чинчилыо, он признал это со слезами на глазах – глазах, которые только чуть-чуть были голубее слез.
   – Ладно, поговорим серьезно! Читай…
   Он придвинул ко мне приказ об освобождении. Я глядел и не верил.
   – Прочел?
   – Да, сеньор.
   Дон Конрадо раскрыл папку и вытащил из нее две одинаковые бумажки – удостоверение об отбытии наказания.
   – Бери, это тебе. С ним можешь отправляться куда хочешь. Распишись здесь. Кляксу не поставь.
   Я сложил документ пополам и всунул его в бумажник… Я был свободен! Что со мной в ту минуту делалось, не могу передать. Дон Конрадо принял серьезный вид; он сказал мне напутствие о честности и добронравии, дал пару советов насчет сдерживания своих порывов, следуя которым я мог бы уберечься от многих крупных неприятностей, и в заключение, под занавес, вручил мне двадцать пять песет от имени Дамского комитета по исправлению заключенных – благотворительного учреждения, созданного в Мадриде для оказания нам помощи.
   Он позвонил, вошел надзиратель. Дон Конрадо протянул мне руку.
   – Прощай, сынок. Да хранит тебя бог.
   Я не помнил себя от радости. Он повернулся к надзирателю.
   – Муньос, проводите этого господина к выходу. Но прежде зайдите с ним в канцелярию – ему положено вспомоществование на восемь дней.
   Муньоса я никогда в жизни больше не встречал, а с доном Конрадо мы встретились три с половиной года спустя.
   Поезд наконец пришел – рано или поздно все в этой жизни приходит, кроме прощения оскорбленных, которое порой, как будто нарочно, отдаляется. Я забрался в свое купе и, оттрясясь сутки и еще полсуток, прибыл на свою станцию, такую мне знакомую и всю дорогу стоявшую у меня перед глазами. Никто, совершенно никто, кроме всевышнего, не знал, что я приезжаю, и однако, не известно, по какой странной причуде мысли, мне вдруг вообразилось, что перрон забит ликующей толпой, которая приветствует меня поднятыми руками и взмахами платочков и выкрикивает на все четыре стороны мое имя.
   Когда я сошел с поезда, острый холод, как кинжалом, пронзил мне сердце. На станции никого не было. Стояла ночь. Начальник, сеньор Грегорио, держа масляный фонарь, с одного боку зеленый, с другого красный, и флажок в жестяном колпачке, дал отправление поезду.
   Сейчас он обернется ко мне, узнает меня, поздравит.
   – Черт возьми, Паскуаль, это ты!
   – Да, сеньор Грегорио. Освободился!
   – Ну и ну!
   Он отвернулся и, не обращая больше на меня никакого внимания, залез в свою будку. Подумав, что он не понял меня, я отел ему крикнуть: «Освободился, сеньор Грегорио! Я освободился!»
   Но, помедлив немного, я отказался от своего намерения.
   Кровь стучала у меня в ушах, на глаза чуть было не навернулись слезы. Сеньору Грегорио не было никакого дела до моей свободы.
   Я вышел со станции с дорожным сундучком на плече, свернул на тропинку, которая, минуя деревню, напрямик вела к шоссе, где стоял мой дом, и зашагал по ней. Мне было грустно, очень грустно; всю мою радость убил своими грустными слогами сеньор Грегорио; из прошлого мучительным потоком прихлынули мрачные мысли, недобрые предчувствия, которые я тщетно пытался отогнать. Ночь стояла ясная, безоблачная, и посреди неба, как причастная облатка, была приколота луна. Я старался не думать о холоде, который меня пронизывал.
   Примерно на полдороге, впереди, по правую сторону от тропинки показалось кладбище; оно лежало на том же месте, где я оставил его, в той же ограде черноватого самана, с высоким кипарисом, который нисколько не переменился, с шипящей совой в ветках. На этом кладбище отец мой отдыхал от своего бешенства, Марио от своего неведения, жена моя от заброшенности, а Щеголь от великого своего нахальства. На этом кладбище гнили останки двух моих сыновей – выкидыша и Паскуальчика, который прожил всего одиннадцать месяцев и был сущим солнышком…
   Мне душу щемило, что я так возвращаюсь в деревню – в одиночестве, ночью и первым делом иду мимо кладбища; похоже, провидению угодно было подсунуть его мне и, видно, с умыслом, чтоб я задумался о нашем людском ничтожестве.
   Тень от моего тела все время шла впереди, длинная, очень длинная-длинная, словно призрак; она плотно прижималась к земле и приноравливалась ко всем особенностям пути – то прямо вытягивалась по дороге, то взбиралась по ограде кладбища, будто хотела туда заглянуть. Я пробежал немного – тень пробежала тоже; я остановился – остановилась и тень. Я оглядел небесный свод – на всем его пространстве не было ни единого облачка. Тень шаг за шагом будет идти со мной до самого конца пути.
   Меня охватил страх, необъяснимый страх; я вообразил, что скелеты покойников вылезают из могил поглядеть, как я иду. Я не смел поднять голову, ускорил шаг; тело мое как будто потеряло свой вес, сундучок тоже. Я почувствовал в себе столько сил, как никогда. Еще миг – и я ринулся бежать со всех ног, точно удирающий пес; я мчался и мчался, как сумасшедший, как сорвавшийся с цепи, как одержимый. К дому я прибежал при последнем издыхании, больше я не смог бы сделать и шага…
   Бросив сундучок на землю, я сел на него. Не было слышно ни звука; Росарио и мать наверняка спят, не зная – не ведая, что я приехал, что я на свободе, что я в двух шагах от них. Может, сестра, ложась в постель, прочитала «господи, помилуй» – свою любимую молитву, чтоб меня скорей освободили! Может, в эту минуту она, грустя по мне, видит во сне, что я лежу в камере на нарах и вспоминаю о ней – единственной искренней привязанности в моей жизни! Может, она вздрагивает, охваченная кошмаром.
   А я вот он, тут как тут, на свободе, разделался вчистую, готов начать жизнь заново, утешать ее, лелеять, любоваться ее улыбкой.
   Я не знал, что делать. Подумал было постучать, но они испугаются – в такой час никто не стучит, еще и отворить-то не осмелятся. Но оставаться так я тоже не мог, нельзя же дожидаться дня, сидя на сундучке.
   По шоссе, громко разговаривая, подходили двое мужчин; голоса беззаботные, веселые; шли из Альмендралехо, наверное, от своих девушек. Вскоре я их узнал – это были Леон, брат Мартинете, и сеньорито Себастьян. При виде их, не знаю уж почему, я поспешно спрятался.
   Они прошли очень близко от дома, очень близко от меня; их разговор был отчетливо слышен.
   – Видишь, что стряслось с Паскуалем.
   – Любой на его месте сделал бы то же самое.
   – Вступился за жену.
   – Конечно.
   – И сидит в Чинчилье, это больше суток на поезде, вот уже три года…
   Я ощутил глубокую радость; мне вдруг отчаянно захотелось выскочить из канавы, встать перед ними, обнять их, но я предпочел воздержаться – тюрьма сделала меня спокойнее, обуздала мои порывы.
   Я подождал, пока они отойдут. Когда, по моим расчетам, они отошли достаточно далеко, я вылез из канавы и направился к двери. Сундучок оставался там, но они его не заметили. Увидь они его, они подошли бы ближе, и мне пришлось бы выйти и объясняться, а они уверились бы, что я от них прячусь, избегаю их.
   Довольно было с меня колебаний; я приблизился к двери и стукнул в нее два раза. Никто не откликнулся. Я подождал несколько минут. Никого. Я снова постучал, на этот раз сильнее. В доме засветилась лампа.
   – Кто?
   – Это я!
   – Кто я?
   Это был голос матери. Зачем врать – я обрадовался, услыхав его.
   – Я, Паскуаль.
   – Паскуаль?
   – Да, мать, Паскуаль.
   Мать отперла дверь; при свете лампы она походила на ведьму.
   – Тебе чего?
   – Как чего?
   – Ну да, чего?
   – Войти. Чего же еще?
   Она держалась странно. Почему она так держалась со мной?
   – Что с вами, мамаша?
   – Ничего, а что?
   – Да нет, вы вроде остолбенели.
   Готов утверждать, что мать нисколько не радовалась моему появлению. Старая ненависть зашевелилась во мне с новой силой. Я старался отогнать ее, отмахивался от нее.
   – А Росарио?
   – Ушла.
   – Ушла?
   – Да.
   – Куда?
   – В Альмендралехо.
   – Опять?
   – Опять.
   – Спуталась с кем?
   – Да!
   – С кем?
   – Да тебе-то что?
   Мир словно собирался рухнуть мне на голову. Я плохо видал; я подумал, что все это мне снится. Мы недолго помолчали.
   – Почему она ушла?
   – Ушла вот.
   – Не хотела подождать меня?
   – Не знала, что ты скоро вернешься. Она все время тебя вспоминала…
   Бедная Росарио, какая она хорошая и что за разнесчастная у нее жизнь!
   – Вам нечего было есть?
   – Случалось.
   – Потому она и ушла?
   – Кто ее знает!
   Мы опять помолчали.
   – Ты видишься с ней?
   – Да, она часто приходит. Он ведь тоже тут живет.
   – Он?
   – Да.
   – Кто он?
   – Сеньорито Себастьян.
   Я подумал, что умираю. Я б деньги заплатил, чтоб очутиться снова в тюрьме.

(18)

   Росарио, едва проведала о моем возвращении, пришла со мной повидаться.
   – Вчера услыхала, что ты вернулся. Ты представить себе не можешь, до чего я обрадовалась!
   Как приятно мне было слышать ее слова!
   – Представляю, Росарио, по себе знаю. Ведь мне самому хотелось снова тебя увидеть!
   Мы чинились, как будто десять минут назад познакомились. Оба старались держаться как ни в чем не бывало. Немного погодя я спросил, чтоб поддержать разговор:
   – Как получилось, что ты опять ушла?
   – Ушла и все.
   – Так трудно было?
   – Нелегко.
   – Не могла подождать?
   – Не захотела.
   Голос у нее сделался хриплый.
   – Желания не было снова горе мыкать.
   Этим все объяснялось. Бедняжка и без того хлебнула его вдосталь.
   – Бросим этот разговор, Паскуаль.
   Она улыбалась мне своей всегдашней улыбкой, грустной и какой-то приниженной; так улыбаются хорошие люди, которым в жизни не повезло.
   – Поговорим о другом… Знаешь, я подыскала тебе невесту.
   – Мне?
   – Да.
   – Невесту?
   – Ну да. А что? Тебя это удивляет?
   – Да нет… Только странно. Кто меня полюбит?
   – Да любая… Ведь люблю же тебя я!
   Изъявление сестриной любви, хоть я и знал о ней, было мне приятно, ее забота подыскать мне невесту тоже. Пришло же ей в голову!
   – А кто она?
   – Племянница сеньоры Энграсии.
   – Эсперанса?
   – Да.
   – Пригожая девушка!
   – Любит тебя еще с той поры, когда ты не был женат.
   – И ни словом не обмолвилась!
   – Что ты хочешь, у каждой свой нрав.
   – А ты, что ты ей сказала?
   – Ничего. Что когда-нибудь ты же вернешься!
   – И я вернулся…
   – Слава богу!
   Невеста, которую мне присмотрела Росарио, и впрямь была красивая женщина. Не того типа, что Лола, скорее наоборот, где-то посередке между ней и женой Эстевеса, и притом складом лица, если вглядеться, она напоминала мою сестру. Тогда ей сравнялось уже тридцать лет, а то и тридцать два, но по ней это трудно или даже совсем нельзя было сказать, так хорошо она сохранилась и так молодо выглядела. Была она сильно верующая и как бы устремленная к потустороннему, что в наших краях редкость, и жила как живется, вроде цыган, но только в мыслях неизменно держала одно: «К чему менять? Так на небесах написано!»
   Она жила на бугре с теткой, сеньорой Энграсией, сводной сестрой своего покойного отца, потому что осталась круглой сиротой в раннем детстве, и так как от рождения была покладиста и несмелого нрава, никто никогда не видал и не слыхал, чтоб она с кем-нибудь спорила, и тем более со своей теткой, которую очень почитала. Ходила она опрятнее многих, цветом лица была точь-в– точь яблоко и, когда спустя недолгое время стала моей женой – моей второй женой, завела такой порядок у меня в доме, что во многом он сделался просто неузнаваем.
   В тот первый раз, когда я встретился с пей с глазу на глаз, нам обоим было сильно не но себе; мы знали, о чем у нас пойдет разговор, поглядывали друг па друга украдкой, будто один другого выслеживал.
   Мы были наедине, но это ничего не меняло; мы пробыли наедине целый час, и с каждой уходящей минутой начать разговор казалось все труднее. Она первая открыла огонь:
   – Ты пополнел.
   – Может…
   – И лицом стал бледнее.
   – Говорят…
   Я все силы в себе напрягал, чтоб показать себя приветливым и разговорчивым, но ничего не получалось; я как отупел, как расплющился под какой-то тяжестью, давившей меня, но и оставшейся у меня в памяти как одно из самых приятных ощущений моей жизни, ощущений, с которыми мне было всего больней расставаться.
   – Хорошо в том краю?
   – Плохо.
   Она задумалась. Кто знает, о чем она думала!
   – Ты часто вспоминал Лолу?
   – Вспоминал. Зачем врать? Я целыми днями только тем и занимался, что думал, так что всех вспоминал. Даже Щеголя!
   Эсперанса слегка побледнела.
   – Я очень рада, что ты вернулся.
   – Да, Эсперанса, а я рад, что ты меня ждала.
   – Тебя ждала?
   – Да, а разве ты не ждала меня?
   – Кто тебе сказал?
   – Сказали. Все известно!
   У нее задрожал голос, и его дрожь тут же передалась мне.
   – Это Росарио?
   – Да. А что в этом плохого?
   – Ничего.
   На глазах у нее выступили слезы.
   – Что ты подумал обо мне!
   – А что мне думать? Ничего!
   Я медленно наклонился к ней и поцеловал ее руки. Она их не отнимала.
   – Я такой же свободный, как и ты, Эсперанса.
   – Свободный, как в двадцать лет. Эсперанса робко глядела на меня.
   – Я не старик еще, мне о живом надо думать.
   – Да.
   – О том, как наладить работу, дом, жизнь… Ты вправду меня ждала?
   – Да.
   – Что ж ты не говоришь мне об этом?
   – Но я же сказала.
   Это верно, она сказала, но мне сладко было заставить ее повторить.
   – Скажи еще раз.
   Эсперанса покраснела, как перец. Голос у нее прерывался, и губы и крылья носа дрожали, как листья под ветром, как горло щегла, что упивается солнцем.
   – Я ждала тебя, Паскуаль. Я каждый день молилась, чтоб ты поскорей вернулся. Бог меня услышал.
   – Это верно.
   Я снова стал целовать ей руки. Я весь как бы сник. Я не смел поцеловать ее лицо.
   – А ты бы… ты бы…
   – Да.
   – Ты знаешь, что я хотел спросить.
   – Да. Не договаривай.
   Она вся вдруг расцвела, точно заря.
   – Поцелуй меня, Паскуаль…
   Голос у нее изменился, приглох и как бы осип.
   – Довольно я тебя ждала.
   Я целовал ее жарко, крепко, с нежностью и уважением, каких никогда не испытывал ни к одной женщине, и так долго, так долго, что, когда я оторвал от нее губы, в душе у меня успела зародиться самая преданная любовь.