Он здешний капеллан и по воскресеньям служит обедню для сотни убийц, полдюжины охранников и трех-четырех монашек.
   Я встретил его стоя.
   – Добрый день, преподобный отец.
   – Привет, сын мой. Говорят, ты меня звал.
   – Да, сеньор, звал.
   Он подошел ко мне и поцеловал меня в лоб. Много лет уже никто меня не целовал.
   – Захотел исповедаться?
   – Да, сеньор.
   – Сын мой, ты меня радуешь!
   – Я и сам рад, преподобный отец.
   – Бог все прощает, он очень добр…
   – Да, преподобный отец.
   – И счастлив, когда заблудшая овца снова прибивается к стаду…
   – Да, преподобный отец.
   – …а блудный сын возвращается в отчий дом.
   Он ласково держал меня за руку, положив ее на сутану, и глядел мне в глаза, как будто хотел, чтоб я лучше его понял.
   – Вера – это свет, ведущий наши души сквозь мрак жизни.
   – Да…
   – Это чудотворный бальзам для болящих душ…
   Дон Сантьяго был взволнован, его голос дрожал, как у всполошенного ребенка. Он глядел на меня, улыбаясь кроткой улыбкой, точно святой.
   – Знаешь ли ты, что такое исповедь? Я трусил ответить, еле слышно сказал:
   – Не очень.
   – Не смущайся, сын мой, от рождения этого никто не знает.
   Дон Сантьяго разъяснил мне кое-какие вещи; до конца я их не понял, но, должно быть, они были правдой, поскольку походили на правду. Мы проговорили долго, чуть ли не с полудня до самого вечера; когда наша беседа кончилась, солнце уже скрылось за горизонтом.
   – Приготовься получить прощение, сын мой, прощение, которое дарую тебе во имя господа бога нашего… Молись со мной: господи Иисусе Христе…
   Когда дон Сантьяго благословлял меня, я изо всех сил старался, чтоб в голове у меня не было скверных мыслей, и, смею вас уверить, принял благословение как нельзя лучше. Много пережил я в жизни стыда, очень много, но такого еще не переживал.
   Всю ночь я не мог сомкнуть глаз и встал сегодня усталый и разбитый, как будто меня отколотили. Однако, раз уж я выпросил у начальника такую уйму бумаги и раз мне, упавши духом, нет иного средства выйти из этого состояния, кроме маранья бумаги, и чем больше, тем лучше, попробую снова взяться за рассказ, продолжить его от того места, на котором я остановился, и привести свои воспоминания к концу. Посмотрим, хватит ли у меня сил, а их мне понадобится немало. Когда я думаю, что стоит событиям малость ускорить ход – и мой рассказ оборвется на половине, останется как бы калекой, на меня находят нетерпение и спешка, но я считаю себя обязанным и стремлюсь подавлять их, поскольку, как я полагаю, если и при том, что я пишу так, как сейчас, то есть неторопливо, с полным вниманием к делу, рассказ у меня выходит не во всем ясный, то, хлынув из меня без удержу, он получится такой нескладный и несуразный, что его и родной отец, то есть я, не узнает. Эти предметы, в которых важную роль играет память, требуют самого нежного обхождения, потому что, напутав в событиях, дела ведь ничем не поправишь, разве что изорвешь бумагу да начнешь заново, а этого я всячески стараюсь избежать, памятуя, что вторые части никогда хороши не бывают. Вы, может, сочтете тщеславным это мое усердие к тому, чтоб второстепенное выходило у меня хорошо, тогда как главное идет из рук вон плохо, и, может, подумаете с усмешкой, что я много на себя беру, стараясь не торопиться, чтоб лучше вышло то, что любой человек с образованием сделал бы походя, но, приняв в соображение, что писать почти безостановочно четыре месяца подряд предполагает с моей стороны напряжение сил, несравнимое ни с какой другой деятельностью в моей жизни, вы, наверно, найдете оправдание для моего рассуждения.
   В жизни все не так, как нам представляется с первого взгляда; оттого и случается, что, когда мы подступаем к чему-то вплотную, начинаем над чем-то работать, оно открывает нам такие удивительные и даже вовсе неизвестные стороны, что от нашего первоначального представления порой не остается и следа; так бывает с лицами людей, которые мы воображаем заранее, с городами, куда мы едем, составив у себя в голове то или иное о них понятие, мы мгновенно его забываем, как только глянем на подлинное. Именно это получилось у меня с моей писаниной – поначалу я думал справиться с ней за восемь дней, а сегодня уж миновало сто двадцать, и я только посмеиваюсь, вспоминая свою наивность.
   Думаю, что рассказывать про дурные дела, в которых ты раскаялся, – не грех. Дон Сантьяго сказал мне, что я могу это делать, если оно приносит мне утешение, и так как действительно приносит, а дон Сантьяго, надо ожидать, по части заповедей разбирается что к чему, я не вижу богохульства в том, что продолжу мой рассказ. Бывают случаи, когда мне больно в точности пересказывать подробности, большие и малые, моего печального житья-бытья, но, как бы для равновесия, выпадают минуты, когда я радуюсь при этом самой настоящей радостью, – может, потому, что, рассказывая, чувствую, что так далек от всего прошлого, как будто говорю понаслышке и о незнакомом человеке. До чего велика разница между тем, как было, и тем, как я б постарался, чтоб было, если б мог начать все заново! Надо, однако, примириться с неизбежным, сделанного не воротишь, ну, да взявшись за гуж, не говори, что не дюж, а впредь надо стараться, чтоб старое не повторялось, и я и стараюсь, но, правда, тюрьма мне подсобляет. Не стану в этот последний час жизни напускать на себя излишнюю кротость, а то мне уж слышится, как вы говорите: поздно за хвост, коли за гриву не удержался, и пусть лучше эти слова не будут сказаны, но тем не менее хочу все поставить на свое место и заверить вас, что был бы образцовым семьянином, пойди мое житье с самого начала по нынешнему безмятежному курсу.
   Продолжу мой рассказ. Месяц не писать – длинный роздых для человека, у которого удары сердца все сочтены, и чрезмерный покой для того, кто привык к беспокойству.

(14)

   Я не тратил времени на сборы: есть дела, которые не терпят промедления, и побег – одно из них. Кинул деньги из шкатулки в кошелек, съестное в котомку, а груз худых мыслей на дно колодца, взял ноги в руки и, как вор, под покровом ночной темноты, выбрался на дорогу и пошел от деревни куда глаза глядят. К рассвету, когда кости у меня заныли от усталости, я отшагал таким манером не меньше трех лиг. Мешкать мне не хотелось – в этих местах меня все еще могли узнать, поэтому я вздремнул только самую малость в оливковой роще у дороги, перекусил из своих запасов и пустился дальше с намерением сесть на поезд, как только он подвернется. Встречные смотрели на меня с удивлением – видно, я выглядел заправским путешественником, а дети в попутных деревушках ют любопытства бежали за мной следом, как за цыганом или дурачком. В их беспокойных глазах и шалостях, которые меня нисколько не обижали, сквозило сочувствие, и если б в ту пору я не боялся женщин пуще холеры, я, может, решился бы подарить им какой-нибудь пустяк из тех, что при себе имел.
   Поезд я перехватил в Дон-Бенито и попросил билет до Мадрида с намерением в столице не задерживаться, а ехать дальше, до какого-нибудь порта, откуда можно махнуть в Америку. Поездка прошла для меня приятно – вагон, в котором я ехал, был не без удобств, а кружение полей за окном, как будто на простыне, которую тянет чья-то невидимая рука, было мне в новинку. Когда все пассажиры вышли и я догадался, что мы прибыли в Мадрид, столица все еще представлялась мне такой далекой, что сердце у меня екнуло – это ощущение в груди бывает всегда, когда что-то окончательное, чего уж не обратить вспять, совершается раньше, чем ты ожидал.
   Я был наслышан о великом мадридском жульничестве, а приехали мы в ночную пору – для воров и мошенников ограбить меня всего сподручнее, поэтому я решил, что благоразумнее будет отложить поиски жилья до рассвета, а ночь передремать на скамейке, на вокзале их было много. Так я и сделал – выбрал скамейку с краю, подальше от главной сутолоки, устроился поудобнее и заснул мертвым сном под одной только защитой ангела-хранителя, а ведь, укладываясь, думал—буду спать, как куропатка, одним глазом, а другим караулить. Я крепко проспал чуть не до утра, но когда проснулся, почувствовал в костях такой холод, а на теле такую сырость, что решил ни минуты больше на вокзале не оставаться. Выйдя на улицу, я подошел к кучке рабочих, собравшихся у костра, приняли меня дружелюбно, и у жаркого огня мне удалось отогреться. Разговор поначалу совсем умирал, но вскоре оживился, и, так как люди они, на мой взгляд, были неплохие, а друзей в Мадриде мне как раз недоставало, я послал бродяжку, что отирался возле, за литром вина; из этого литра ни мне, ни тем, что со мной были, не перепало ни капли – малец оказался дошлый, деньги взял и только его и видели. Хоть они и смеялись над проделкой мальчишки, я твердо задумал их угостить, потому что свести с ними дружбу было в моих интересах, и, дождавшись рассвета, пошел с ними в кофейню и заплатил за кофе с молоком для всей честной компании, за что они были мне благодарны и окончательно расположились в мою пользу. Я заговорил с ними о жилье, и один из них, по имени Анхель Эстевес, вызвался меня приютить у себя на квартире и кормить два раза в день – все за десять реалов. Сперва мне показалось, что это недорого, а вышло, что пока я жил у него в Мадриде, мне что ни день приходилось ему приплачивать самое меньшее еще десять реалов, потому что вечерами он обыгрывал меня в семь с половиной – игру, которой он и его жена очень увлекались.
   В Мадриде я пробыл недолго, меньше двух недель, и все это время посвятил развлечениям, стараясь развлекаться как можно дешевле, и покупке разных нужных мне мелочей, находя их по сходной цене на Почтовой улице и на Большой площади. К вечеру, этак на заходе солнца, я отправлялся истратить песету в кафе-шантан на Таможенной улице – он назывался «Райский концерт» – и просиживал там, смотря актерок, пока не приспевало время ужинать; тогда я шел на чердак к Эстевесу на улицу Телки. К моему приходу он, как правило, бывал уже дома. Жена выставляла жаркое с овощами, мы ели, а потом в компании двух соседей, которые забирались к нам на чердак каждый вечер, до зари сидели за картами вокруг столика с жаровней, сунув ноги чуть не в самые угли. Жизнь такая была мне по сердцу, и если б не мое твердое решение не возвращаться в деревню, я спустил бы в Мадриде все до последнего гроша.
   Жилище моего хозяина, выходившее на самую крышу, смахивало на голубятню, но, так как окна в нем не отворялись, а жаровня грелась день и ночь, сидеть вокруг нее, держа ноги под столом, было не так уж плохо. В комнате, которую мне отвели, потолок спускался к тому месту, где лежал мой тюфяк, и я не раз, пока не привык, стукался головой о выступавшую балку, про которую вечно забывал. Но мало-помалу я освоился и потом уж наперечет знал все выступы и уступы в спальне и мог забраться в постель хоть вслепую. Все зависит от привычки.
   Жена у Эстевеса, по имени, как она сама мне сказала, Консепсьон Кастильо Лопес, была молодая, собой крохотная, с плутовской рожицей, которая придавала ей симпатичный, заносчивый и хитроумный вид, каковы, по молве, мадридки и есть; глядела она на меня безо всякого стыда, говорила со мной о чем угодно, но скоро мне показала – как только я подступил на достаточно близкое расстояние, – что каши с ней не сваришь и ждать от нее нечего. Она была влюблена в своего мужа, и для нее в целом свете не существовало мужчины лучше его, а жаль, потому что была она на редкость хорошенькая и приятная, хоть, на мой вкус, и сильно отличалась от женщин наших мест. Но так как ни малейшего повода она мне не давала, а, с другой стороны, сам я как-то робел, в моих глазах она постепенно стала отдаляться от меня и расти и в конце концов показалась такой недоступной, что я забыл о ней и помышлять. Муж ревновал ее, как султан, и, надо думать, мало доверял своей жене, потому что не выпускал ее даже на лестницу; помню, в одно воскресенье вздумалось ему пригласить меня прогуляться с ними по Укромному саду, так он все гулянье проукорял ее – то, мол, глядит на того, то не гляди на этого, а она сносила его укоры с довольным видом и даже ласковым выражением на лице, что меня больше всего сбивало с толку, потому что я меньше всего этого ждал. В саду мы прохаживались по аллее вокруг пруда, и на одном круге Эстевес завел громкий спор с другим мужчиной, шедшим навстречу, причем оба сыпали такой скороговоркой и употребляли такие редкостные выражения, что половину из их крика я не разобрал, хотя было ясно, что сцепились они из-за того, что другой поглядел на Консепсьон. Но что меня и до сих пор больше всего удивляет, так это то, что они, изругав друг друга на чем свет стоит, не сделали даже попытки перейти от слов к делу. Каждый обложил другого по матери, отлаял сволочью и рогачом, посулился выпустить кишки, но – и это самое любопытное – не тронул и пальцем. Меня с непривычки их странный обычай напугал; в разговор я, понятно, не ввязывался, но в случае чего, само собой, вступился бы за приятеля. Когда им надоело переругиваться, они разошлись каждый своей дорогой, и на том дело и кончилось.
   Здорово, нечего сказать! Если б мы, деревенские, брали глоткой, как городские, тюрьмы обезлюдели б и уподобились необитаемым островам!
   Недели через две, так хорошенько и не ознакомившись с Мадридом – этот город одним махом не узнаешь,– я решил трогаться в путь дальше, к намеченной цели; сложил небольшой багаж, весь уместившийся в купленный чемоданчик, раздобыл билет на поезд и в сопровождении Эстевеса, который не разлучался со мной до самой последней минуты, отправился на вокзал – на другой вокзал, не тот, на который приехал; пустился я в Ла-Корунью, где, мне сказали, скрещиваются маршруты пароходов, плывущих в Америку. Поездка до порта тянулась дольше, чем из деревни до Мадрида,– расстояние было длиннее, но, так как часть пути пришлась на ночную пору, а я не такой человек, чтоб не спать из-за тряски и стука поезда, время пролетело для меня быстрей, чем думал я сам и говорили соседи по вагону; проснувшись, вскоре очутился я на берегу моря, и оно подавило меня как мало что еще па этом свете, до того показалось мне велико и глубоко.
   Справив первые же дела, я полностью осознал, какой я был простак, веря, что песет у меня в кармане хватит добраться до Америки. До той поры мне и в голову не входило задуматься о стоимости морского плавания! Придя в агентство, я обратился в окошечко, откуда меня послали к другому; там я прождал в очереди не меньше трех часов, и, когда подошел к служащему и хотел расспросить его, куда мне лучше поехать и сколько это будет стоить, он, ни слова не говоря, повернулся ко мне спиной и тут же обернулся снова, держа в руке бумагу.
   – Маршруты, расценки… Отправление из Ла-Коруньи по пятым и двадцатым числам каждого месяца.
   Я попытался втолковать ему, что мне нужно с ним поговорить о моем плавании, но все было напрасно. Он так сухо оборвал меня, что я растерялся.
   – Прошу не задерживаться.
   Я отошел от него с маршрутами и расценками, повторяя про себя дни отправления. Что делать!
   В доме, где я поселился, жил также один артиллерийский сержант; он взялся расшифровать мне бумаги, которые я получил в агентстве, но, как только он назвал мне цену и условия оплаты, душа у меня ушла в пятки, потому что я сразу же рассчитал, что мне не хватит и на полбилета. Задача стояла передо мной нелегкая, и решения я не находил; сержант же – звали его Адриан Ногейра – очень меня поощрял и, сам побывавши за морем, без устали рассказывал мне про Гавану и даже про Нью-Йорк. Чего скрывать, я слушал его как завороженный и отродясь никому еще так не завидовал, но, понимая, что от его болтовни мне только и пользы, что зубы отрастают, в один прекрасный день попросил его больше о том не говорить, поскольку принял решение остаться на родине; на лице у него выразилось недоумение, какого я сроду не видывал, но будучи человеком, как все галисийцы, тактичным и сдержанным, он со мной на эту тему больше ни разу не заговаривал.
   Я всю голову изломал, прикидывая, что делать дальше, и, так как любой выход из положения был по мне, лишь бы только не возвращаться в деревню, я хватался за всякую работу, какая подвертывалась, – таскал чемоданы на вокзале и тюки на молу, подсоблял на кухне в гостинице «Железнодорожная», одно время служил ночным сторожем при табачной фабрике – и перебрал всего понемножку, покуда, до самого конца моего проживания в морском порту, не поселился в доме Апашки, что па Попугайной улице по левую сторону, если идти вверх, где стал прислугой за все, хотя главной моей обязанностью было выставлять из заведения тех, по ком было видно, что на уме у них одно бесчинство.
   У Апашки прожил я полтора года да перед тем уже полгода скитался по свету вдали от родного дома, и вместе оно привело к тому, что я все чаще про него вспоминал и думал о том, что там оставил; сперва это бывало со мной только по ночам, когда я забирался в свою постель, что раскладывали мне на кухне, но мало-помалу думы делались все длинней и неотвязней, и под конец скука – как выражались в Ла-Корунье – до того мной завладела, что я уж дождаться не мог, когда снова очутюсь в домике у дороги. Я считал, что семья примет меня хорошо – время все излечивает, – и желание возвратиться разрасталось во мне, как грибы в сырости. Стребовав с должников отданные взаймы деньги – получить их cтоило мне кое-какого труда, но ведь без настойчивости никто не добьешься, – я в один прекрасный день распрощался со всеми моими покровителями с Апашкой во главе и пустился в обратный путь, предвкушая его счастливый конец, да только дьявол, чего я тогда еще не знал, за время моего отсутствия распорядился моим домом и женой на свой лад. Сказать начи– стоту, ничего удивительного, что моей жене, молодой и красивой, по недостатку воспитания жить без мужа сделалось невмочь; побег мой – самый большой мой грех, который я не должен был совершать ни в коем случае и за который бог покарал меня, пожалуй, даже слишком жестоко…

(15)

   Семь дней истекли с моего возвращения, и жена, которая так ласково – внешне по крайней мере – меня встретила, развеяла мои мечтания, сказав мне:
   – У меня из головы нейдет, что я очень холодно тебя приняла.
   – Нет, что ты!
   – Я ведь не ждала тебя, понимаешь? Не надеялась, что ты вернешься…
   – А теперь ты рада?
   – Да, теперь рада…
   Лолу как подменили, она во всем была другая.
   – Ты никогда не забывал меня?
   – Никогда. Чего б я вернулся? Жена опять помолчала.
   – Два года – срок долгий…
   – Долгий.
   – За два года земля много оборотов делает…
   – Два. Мне один моряк в Ла-Корунье сказал.
   – Не говори мне про Ла-Корунью!
   – Почему?
   – Потому. Чтоб она пропала, Ла-Корунья!
   Голос у нее стал гулкий при этих словах, и глаза потемнели, как лес.
   – Много оборотов!
   – Много!
   – А ты тут сиди и думай – может, его за два-то года и бог прибрал!
   – Еще что скажешь?
   – Ничего!
   Лола горько расплакалась. Еле слышно она мне призна-лась:
   – У меня ребенок будет.
   – Опять ребенок?
   – Опять.
   Я так и обомлел.
   – От кого?
   – Не спрашивай!
   – Не спрашивать? Захочу и спрошу! Я твой муж! Она во весь голос закричала:
   – Хорош муж! Смерти моей желает, на два года бросил, бегает от меня, как от прокаженной! Муж…
   – Замолчи!
   Да, лучше молчать, мне говорила это совесть. Пусть идет себе время, родится дитя… Соседи начнут судачить о том, как гуляла моя жена, поглядывать на меня свысока, при виде меня шушукаться…
   – Позвать сеньору Энграсию?
   – Она меня смотрела уже.
   – Что сказала?
   – Все идет хорошо.
   – Да нет, я не про то…
   – А про что?
   – Так… Надо нам уладить это дело промеж нас троих. Жена поглядела на меня с мольбой.
   – Паскуаль, да неужели ты можешь?
   – Очень даже могу, Лола. Он не первый.
   – Паскуаль, я ни одного так сильно не жалела, у меня предчувствие, что он жить будет…
   – На мой позор!
   – А может, на твое счастье, люди-то не знают!
   – Люди? Как пить дать узнают!
   Лола улыбалась, как побитый ребенок, – глядеть было больно.
   – А вдруг нам удастся так устроить, что не узнают!
   – И все равно узнают!
   Видит бог, я не был злодеем, но обычай держит человека, как узда осла. Если б мое мужское положение разрешало мне простить, я бы простил, но мир таков, каков он есть, и плыть против течения – пустая затея.
   – Лучше позвать!
   – Сеньору Энграсию?
   – Да.
   – Нет, ради бога! Опять выкидывать? Всегда впустую рожать, гноище плодить?
   Она повалилась на пол целовать мне ноги.
   – Я жизнь тебе отдам, только попроси!
   – Она мне ни к чему.
   – Глаза мои, кровь мою за то, что тебя обидела!
   – Не надо.
   – Груди мои, все мои волосы, зубы мои! Все тебе отдам, что захочешь, только его не отнимай, я одним им жива!
   Лучше было дать ей выплакаться – наплачется до изнеможения, истерзает нервы в клочья и успокоится, образумится.
   Видно, мать моя, подлая сводня, была всему виновница – она пряталась и старалась не попадаться мне на дороге. Еще бы, ведь правда глаза колет! Мать говорила со мной как можно меньше, если я входил в одну дверь, выходила в другую, еду мне готовила в положенное время, чего у нас никогда но водилось ни до, ни после (горько сознавать, что, если не нагонишь страху, тебе не дадут жить в покое!), и такую во всех своих повадках выказывала кротость, что я даже стал смущаться. Про Лолу я с ней говорить не хотел – это дело касалось нас двоих и нам двоим и было его решать. И вот я позвал ее, Лолу то есть, и сказал:
   – Можешь успокоиться.
   – А что?
   – Сеньору Энграсию никто звать не будет. Она замерла на месте, как цапля.
   – Ты очень добрый, Паскуаль.
   – Добрей, чем ты думаешь.
   – И добрей, чем я.
   – Не о том разговор. С кем оно было?
   – Не спрашивай!
   – Лола, лучше, если я узнаю.
   – Боюсь сказать тебе.
   – Боишься?
   – Ты его убьешь.
   – Так любишь его?
   – Я его не люблю.
   – Тогда почему?
   – Потому что тебе кровь словно на роду написана.
   Эти слова как выжженные отпечатались у меня в памяти и как выжженные со мной и умрут.
   – А если я поклянусь тебе, что ничего не сделаю?
   – Не поверю.
   – Почему?
   – Потому что этого не может быть, Паскуаль, ты мужчина!
   – Слава богу, но у меня и слово тоже крепкое. Лола кинулась ко мне в объятия.
   – Я бы годы жизни отдала, чтоб ничего не было и в помине!
   – Верю тебе.
   – И чтоб ты меня простил!
   – Я прощаю тебя, Лола, но ты мне скажешь…
   – Да.
   Лицо ее побледнело, как никогда еще не бледнело, исказилось, и меня охватил страх, ужасный страх, что, вернувшись, я принес с собой беду. Я обнял Лолину голову, гладил ее, произносил самые нежные слова, какие только может сказать самый верный муж, ласкал ее на своем плече, понимая, как сильно она страдает, и боясь, что от моего вопроса она лишится чувств.
   – Кто это был?
   – Щеголь!
   – Щеголь? Лола не ответила.
   Она была мертва – голова свалилась на грудь, волосы на лицо… Минуту еще она сидя сохраняла равновесие и тут же рухнула на кухонный пол, весь выложенный камешками…

(16)

   Гнездо скорпионов перевернулось у меня в груди, в каждой капле крови моих жил сидело по змее, жалившей мое тело.
   Я кинулся искать убийцу моей жены, поругателя моей сестры, человека, причинившего мне больше всего горя. Найти его было нелегко, потому что он скрывался. Проходимец узнал о моем возвращении, сбежал и не показывался в Альмендралехо четыре месяца. Решив изловить его, я отправился в заведение Ньевес и повидался с Росарио… Как она изменилась! Постарела, лицо в ранних морщинах, глаза запали, волосы но вьются. Жалость брала глядеть на нее, а ведь была она такая красивая.
   – Что тебе нужно?
   – Мужчина один нужен.
   – Плох мужчина, если бегает от врага.
   – Плох…
   – Плох мужчина, если увиливает от жданной встречи.
   – Плох… Где он?
   – Не знаю. Вчера уехал.
   – Куда уехал?
   – Не знаю.
   – Не знаешь?
   – Нет.
   – Это правда?
   – Как то, что на дворе белый день.
   Похоже было, она не врала. И она доказала мне свою любовь тем, что, бросив Щеголя, вернулась домой заботиться обо мне.
   – Не знаешь, далеко уехал?
   – Ничего мне не сказал.
   Делать нечего, пришлось подавить свой гнев. Не годится мужчине срывать на горемыке зло, накипевшее на подлеца.
   – Ты знала про то, что было?
   – Да.
   – И молчала?
   – Кому я могла сказать?
   – Никому…
   И верно, ей и впрямь некому было сказать. Есть тяготы, которые не всякого трогают, их надо нести в одиночку, как мученический крест, а другим о них ни слова. Людям про все, что с тобой делается, не расскажешь, по большей части они тебя и не поймут.
   Росарио уехала со мной.
   – Не хочу оставаться тут ни одного дня. Устала я.
   Домой она вернулась оробелая и вроде испуганная, присмиревшая и работящая, какой я сроду ее не знал; меня окружила заботой, за которую я так и не отблагодарил ее сполна, а что еще хуже – теперь уж, увы, и не отблагодарю. Присматривала, чтоб у меня всегда была чистая рубашка, хозяйство вела – лучше нельзя и на том сберегала для меня четвертак-другой, держала обед на жару, если я запаздывал… По сердцу мне была такая жизнь! Дни пролетали легкие, как пух, ночи были тихие, как в монастыре, и мрачные мысли, которые в прежнее время не давали мне покоя, как будто начали от меня отступаться. Заполошное житье в Ла-Корунье казалось таким далеким, драка на ножах порой и вовсе уходила из памяти. Воспоминание о Лоле оставалось глубокой раной в сердце, но постепенно она затягивалась, и минувшие времена мало-помалу забывались. Но злая моя звезда, эта злая звезда, которая как задалась упорно меня преследовать, на мою беду пожелала их воскресить.