Страница:
– Надеюсь, я не обременю их своим коротким присутствием, – произнес Румянцев, уже понявший, что его Софы сейчас нет в этом доме.
– О да, о да, – подхватила Нелли, – вы их нисколько не шокируете. Легкой походкой она двинулась по узенькому коридорчику. В конце его дверь была приоткрыта, и оттуда ему навстречу вырвались звуки бойкой песенки:
Эх, Андрюша, нам ли быть в печали…
– Вы раздевайтесь, – указала Нелли на вешалку.
– Спасибо. Я ненадолго, – сухо отказался Румянцев.
– Тогда прошу.
Нелли широко распахнула дверь, и Румянцев увидел небольшой круглый столик, уставленный бутылками и закусками, бархатные диванчики, коврики на стенах, висевшую над всем этим лампу в шелковом абажуре, даже большую радиолу в углу. На диване сидел средних лет мужчина в коричневом дорогом костюме. Безукоризненно белый крахмальный воротничок упирался в его гладко выбритый подбородок. Темные волосы разделял аккуратный пробор. Мужчина что-то рассказывал блондинке в цветастом крепдешиновом платье, близко склонившись к ней. Та держала в руке стакан вина и неестественно громко смеялась. Двое танцевали под звуки радиолы. Женщину Румянцев не разглядел, зато ее партнер, лысый майор артиллерист, с белесыми бровями и красным полным лицом, на котором застыла довольная, беззаботная улыбка, запомнился сразу. Сделав отчаянное коленце, совсем не идущее к танцу, он хриповато подтянул радиоле:
– Простите, дорогие гости, – сказала Нелли, – это товарищ мужа Софы. Знакомьтесь.
Румянцев молча пожал протянутые руки. Брюнет, сидевший на диване, назвался доцентом Рыбиным, а лысый, грузноватый и солидно подвыпивший артиллерист вдруг с разухабистостью рубахи-парня брякнул:
– А меня зови просто Пашкой. Пашкой Зотовым. Понял? Я в этой компании ученых мужей гость случайный и недолгий. Ты, майор, с фронта, и я с фронта. Понял? Завтра Опять в бой. Давай тяпнем по стаканчику, они тут водку коньячными рюмочками сосут, совсем как младенцы. Разве это собутыльники?
– Спасибо, майор. Мне некогда, – отказался Румянцев.
Нелли провела его во вторую, смежную с первой комнату. Платяной зеркальный шкаф, двухспальная кровать с розовым покрывалом, диван с разбросанными на нем вышитыми подушками, густой запах пудры, смешанный с запахом духов, – все это как-то неприятно резануло Румянцева. Он вдруг почувствовал, как нарастает у него внутри глухое раздражение против всей этой будуарной обстановки, против накрашенной Нелли и доцента с аккуратным проборчиком, даже против подвыпившего артиллериста, самого простого и естественного в этой компании.
– Где же Софа? – спросил он сухо, всеми силами стараясь подавить в себе волнение. Нелли пристально посмотрела на него.
– Садитесь, – кивнула она на диван и, когда он выполнил ее просьбу, села сама напротив на мягкий стульчик без спинки. Ее тонкие руки с длинными красивыми пальцами нервно гладили гладкий крепдешин платья на коленях.
– Скажите, – заговорила она после паузы, – вы очень близкий друг Бориса Румянцева?
– Да, очень, – тихо подтвердил батальонный комиссар.
– Как ваша фамилия? Вы себя даже не назвали.
– Петельников, – соврал Румянцев, – майор Петельников.
– Да, Софа как-то называла эту фамилию, – рассеянно продолжала Нелли. – Это очень хорошо, что приехали именно вы, а не сам Румянцев.
– Почему?
– Потому что тогда мне было бы гораздо труднее выполнить свою миссию. – Нелли обвела неожиданно погрустневшими глазами спальню. В них сейчас пробудилось что-то страдающее, человеческое, вытеснив кокетливую развязность. Сейчас эта раскрашенная женщина была серьезной, но от этого Румянцеву стало еще более не по себе.
– Мы с ней были настоящими подругами, – вздохнула она. – Все тайны друг другу поверяли. А на этой кровати даже иногда вместе спали… как маленькие девочки. Она мне все, все рассказывала. Понимаете? Даже о том, чего не скажет женщина самому близкому мужчине. Странно устроена жизнь, – горько вздохнула Нелли, – ну, что бы, кажется, проще: раз тебя любят, – люби и ты. В сущности, они очень плохо жили и раньше. Ваш друг ее обожал, выполнял каждый ее каприз. И чем чаще он это делал, тем все больше и больше отдалялась от него Софа. Настоящей любви к мужу у нее никогда не было. Вы извините, что я так откровенна.
– А сейчас? – глухо спросил Румянцев, чувствуя, как душит его спазма и тяжелеют кулаки. Последние надежды на то, что он ошибся в своих догадках о Софе, рушились. Эта женщина безжалостно рубила их под самый корень.
– Что сейчас? – спросила она деловито.
– Где Софа? – повторил Румянцев.
– Она уехала в Свердловск с инженером Беловым, талантливым ученым. И, кажется, нашла свое большое чувство. Вот все.
– Совсем немного, – деревянным голосом произнес Румянцев и поднялся: – Ну, до свидания.
Он пошел по коридору неестественно прямой походкой. У самых дверей его догнала Нелли, с которой он только что разговаривал. Она с заискивающей улыбкой выговорила:
– Простите. Я такая растеряха. Даже к чаю вас не пригласила. Может, останетесь?
– Спасибо. Сыт по горло, – зло ответил Румянцев, беря вещевой мешок.
Дверь с глухим щелчком захлопнулась за ним. И хотя он спускался всего со второго этажа, каменная лестница показалась ему необыкновенно длинной. На улице морозный ветер колко ударил в лицо. Румянцев постоял на тяжелых ногах и побрел к полузанесенному снегом фонтану, опустился на скамейку. Как многие люди, кому часто. Приходится попадать в опасные положения, он умел встречать беду стоя. Собрав всю выдержку, он сумел не обнаружить гнева перед этой бесконечно чужой ему женщиной. Но когда он остался наедине с собой, ярость, боль и смятение навалились на него. Сначала он был не в состоянии разобраться во всех своих ощущениях, а, разобравшись, понял с отчаянием, что не злоба и не жажда мщения, а боль, острая, неизлечимая боль переполняет его. И опять вспомнилась Софа – тор хорошей, какой он знал ее в лучшие минуты их корот1 кой жизни.
Румянцев сидел, подперев ладонями подбородок, ничего перед собой не видя. Кто-то нерешительно опустился рядом на скамейку. Он услышал участливый детский голос:
– Ты чего, дяденька? Зубы у тебя болят?
Поднял голову: рядом с ним – мальчик лет девяти, остроносенький, худой, на ногах – валенки с нашитой резиной. Озябшими пальцами мальчик натягивал к подбородку уши теплой шапки, никак не мог стянуть их тесемкой.
– Да. Зубы, – ответил Румянцев, следя за тем, как покрасневшим пальцам малыша не удается затянуть петлю. – Давай помогу, – предложил он. Мальчик доверчиво придвинулся.
– Ой, да какой ты холодный, – сказал Румянцев, дотрагиваясь до его подбородка.
– Будешь холодным, если с двух часов по городу бегаешь, – рассудительно ответил тот.
– Тебя как звать-то?
– Миша.
– И какая же сила гоняет тебя по Москве? Мальчик зябко передернул плечами.
– Карточку… – тихонько вздохнул он, – карточку мамка моя потеряла. Застудилась в цехе и пошла в булочную с температурой. Я ей говорил: «Не иди, сам схожу». Так она же упрямая. Вот пошла и потеряла. Теперь четыре дня голодными сидеть. Я три часа около булочной искал, думал, может, и валяется где, да куда там! Подобрали. – Он шмыгнул носом и опять вздохнул. – А мамка с температурой. Ей бы хоть чаю горячего с сахаром.
Румянцев потянулся к нему, обхватил рукой за плечи, прижал к кожанке.
– Ах ты, мой милый! И у тебя беда! – Стало еще грустнее от мысли, как много больших и малых несчастий ходит сейчас по родной земле, мешает жить людям. Вот и у этого озябшего человечка горе. Как можно измерить, чье горе больше, да и легче ли от этого? Румянцев достал носовой платок и вытер мальчонке заплаканные глаза.
– А батька где?
– Где же ему быть? На фронте. А ты кто? Летчик?
– Летчик, сынок.
– А фашистов сбивал?
– Сбивал, милый.
– А трудно их сбивать?
– Трудно, – Румянцев улыбнулся.
– Жалко, я маленький, – тихо «произнес Миша, – был бы большой, всех бы их посбивал. Чтобы опять без карточек жить, чтобы папа вернулся и в школу ходить.
– Ишь ты, какой рассудительный, – ласково сказал комиссар. – Все будет, родной, как ты говоришь. И фашистов посбиваем, и хлеба с сахаром будет сколько хочешь, и папа к тебе вернется. А пока вот что, сынок.
Румянцев на секунду задумался: предстоит еще визит к Лене, Софиной сестре. Там, вероятно, тоже не густо в эту лихую годину. Ну да ладно. Не может же он просто так уйти от этого доверчивого существа!
– Слушай, Миша, – продолжал он серьезно. – Ты мужчина и должен меня понять. У меня в вещевом мешке есть хлеб.
– Хлеб! – радостно перебил Миша и вскочил было со скамейки, но глазенки его тут же потухли: – Так это твой. Ты небось сам голодный!
Мелкая пороша падала на их головы, ветер начинал пробирать тело.
– Подожди-ка, малыш, – сказал Румянцев, – хлеб действительно мой. Я его вез, – он тяжело вздохнул, подумав о Софе, – вез одному мальчику. Он еще меньше тебя, – стал он рассказывать о Лене и ее Витюше, – и у него тоже больная мама, которая много работает.
– А отец на фронте?
– Нет. Папы у него теперь нет. Папу у него убили фашисты.
Миша теснее прижался к Румянцеву; где-то брызнул слабый сноп прожектора, и остренький профиль мальчика на миг стал ясно виден.
– Ты и неси ему хлеб, этому мальчику, дядя! – мужественно проговорил Миша. Комиссар погладил его по щеке.
– Тот мальчик очень добрый. Он с тобой поделится. Вот, забирай, – торопливо развязав мешок, Румянцев сунул ему в руки трехкилограммовую буханку, кусок сала, пакет с сахаром и банку сгущенного молока.
Мальчик остолбенело смотрел на свалившееся к нему с неба богатство.
– Мне все это можно взять, дядя? – не сразу спросил он.
– Топай, топай, сынок! – обрадованно говорил комиссар.
Потом с улыбкой смотрел ему вслед. Миша, переваливаясь с ноги на ногу, прижимая к животу краюху хлеба, дошел до подъезда, обернулся и крикнул:
– Спасибо, дядя. Мы тут недалеко живем… Может, ты к нам зайдешь?
И комиссару стало легче оттого, что хоть одно доброе дело сделал он в этот тяжелый, мучительный день.
Холодный пустой трамвай, грохоча на поворотах, медленно дотащился до Калужской заставы. Румянцев, основательно промерзший, но не замечавший этого в своем оцепенении, соскочил на тротуар. Разыскать дом Лены Хатнянской оказалось делом нетрудным. Дверь ему открыла сморщенная, седая старушка в замасленной, много раз штопанной кофте. В узком коридоре пахло кислыми щами, замоченным бельем, керосиновым чадом.
– Вы к Елене? – переспросила старушка. – Как же, дома. Она после работы всегда дома. Ейная дверь вон та, направо.
Румянцев давно не видел Лены. Она эвакуировалась в Москву на второй день войны вместе со своим трехлетним сынишкой Витей. После гибели Хатнянского, спустя некоторое время, Румянцев послал ей письмо и получил на него ответ, кончавшийся скорбной строчкой: «Все поняла, утешить меня больше ничто не сможет. Постараюсь пережить».
Румянцев постучал. За дверью тотчас же послышалось короткое негромкое «войдите». Он толкнул дверь и очутился в слабо освещенной, тесной комнате. Женщина в черном платье шагнула к нему.
– Боря! – Она выкрикнула это с надрывом и, как подкошенная, упала ему на грудь, огрубевшими, в цыпках руками крепко обхватила шею, повисла на нем, словно боялась упасть. Он чувствовал, как вздрагивают ее плечи, слышал, как тяжело она дышит.
– Боря, зачем… Зачем ты пришел так рано! – простонала она. – Лучше бы ты совсем не приходил… Не могу я видеть никого из ваших. Стоит встретить любого из вас живым, и я уже не верю в Сашину смерть.
Она опустилась на какой-то древний, окованный железом сундук, стиснула ладонями виски. Светлые, с золотистым отливом волосы пробились сквозь растопыренные пальцы.
– Боря! Какая она жестокая, наша жизнь, если она лишает самого дорогого. Как тяжело мне, Боря. Первое время, если бы не Витюшка, руки бы на себя наложила. Днями и ночами только о нем, о Саше, думала. И всегда он мне живым представлялся. Иногда проснусь ночью и мерещится, что он ко мне подходит. Разговариваю с ним. Садись, говорю, отдохни, наверное, устал после полетов. – Она подняла на Румянцева скорбные, выплаканные глаза. – Кажется мне, что он рядом, близкий, большой, добрый. И самые, самые нежные слова вырываются. Не знаю, до чего бы дошла, если бы не Витюшка, родной мой. Только он и спас меня от сумасшествия. Помню, однажды среди ночи проснулась и глажу подушку, будто это Сашины мягкие волосы. Сашенька, шепчу, родной, единственный. Одного тебя люблю. А Витюшка вдруг как крикнет: «Мама, мамочка, мне страшно, ты меня не любишь!» И заплакал, так и залился слезами. Стоит голенький, в одной рубашке, ручонки ко мне тянет. Будто кто толкнул меня тогда, будто с глаз моих черную повязку снял. Схватила его, целую, тискаю. «Витюшка, ребеночек мои ненаглядный! Ты один теперь у меня. Один на всю жизнь мою вдовью, горькую, одинокую. Ты у меня вырастешь и будешь таким же добрым и сильным, как отец твой». Вот с той минуты я и взяла себя в руки, Боря… Тебе тоже ведь нелегко. Я все знаю про Софу. Сломанные мы с тобой теперь.
Она еще раз взглянула на своего неожиданного гостя, и Румянцев, боявшийся в душе этой встречи, понял, что первые, самые трудные минуты прошли…
– Сломанные, говоришь? – переспросил он. – Нет, не сломанные! – Он ощутил, как на смену недавней растерянности приходит ожесточение. – Нет, не сломанные! – повторил он громче. – Слушай меня внимательно, Лена! Наш Саша не простил бы тебя за эти слова. Сколько тебе? Двадцать шесть, не больше. А ты чуть ли не отречься от мира хочешь. Да кто тебе дал такое право? Ты комсомолка, советская учительница, черт возьми! Нельзя же так распускаться, понимаешь? Я верю, что ты любишь Сашу, даже теперь, мертвого. А я, думаешь, Софу не люблю? – выкрикнул он с болью. – Твой Саша чист, как стекло, а Софа меня предала. Так что же мне, стреляться прикажешь? Нет, дудки!
Румянцев выпрямился и заходил по комнате, словно хотел растопить в движении свою накипевшую злость. Остановился у детской кроватки. Вдавившись в подушку, спал в ней маленький Витюшка. Светлые волосенки сбились на его лобике, он мирно посапывал, верхняя губа была чуть приподнята. Ярость иссякла у комиссара, и он добродушно сказал:
– Смотри, Лена, богатырь-то какой у тебя растет. Весь в Сашу! Вот для кого жить ты должна! Нет, не сломанные мы! Нам еще самим врага надо ломать – да как еще!
Потом они пили чай, и Лена уже спокойно рассказывала о своей жизни, о работе в школе, о том, как растет маленький Витюша.
Румянцев лег, не раздеваясь, на коротком сундуке. Долго не спал, ворочался с боку на бок и, как всегда бывает с людьми измученными и растревоженными, заснул под самое утро. Очнулся он от легкого прикосновения Лениной руки.
– Это я тебя разбудила, Боря. Ты же просил в семь, – сказала она тихо и виновато, потом провела пальцами по его вискам. – А ты уже седеть начал.
Он оставил ей все продукты и собрался уходить. Лена проводила его до трамвайной остановки и, когда он вскочил в заиндевелый вагон, долго еще махала ему вслед рукой, маленькая и скорбная, в черной шубке и белой шали, небрежно завязанной на шее. Трамвай, дребезжа, несся по улицам просыпающейся Москвы, где-то отрывисто хлопали зенитки, широкие площади были неуютными, пустыми. Комиссар ехал и думал о том, какой большой и неподвластной бывает у человека любовь, если молодая, красивая Лена продолжает, словно живого, любить погибшего Хатнянского, а он изменившую, неверную Софу.
Когда Румянцев возвратился на командный пункт полка, он застал в землянке только Петельникова и Ипатьева. Осунувшийся, усталый Петельников связывался по телефону со стартом:
– «Сирень-1», «Сирень-1», есть ли связь с группой Боркуна?
– Так точно, идут домой, – прозвучало в трубке. Петельников облегченно вздохнул: – Ну, слава богу, комиссар.
Он стоял в реглане, наброшенном на плечи: его знобило.
– Как дела? – отрывисто спросил Румянцев.
– Плохо, товарищ батальонный комиссар, – ответил Петельников. – Вчера эскадрилья Жернакова потеряла четыре самолета.
– Как? – переспросил ошеломленный Румянцев. Петельников развел руками:
– Выдыхаются люди, ничего не поделаешь. Румянцев резким движением бросил на стол черные краги.
– Начальник штаба, я вам запрещаю произносить эти слова! – закричал он. – Слышите? Ни при ком не произносить: ни при летчиках, ни при техниках, ни при лейтенанте Ипатьеве, ни даже при этих телефонах. Нам поставлена боевая задача, и мы должны выполнять ее ровно столько, сколько потребуется. Докладывайте, как потеряли самолеты.
Петельников обиженно поджал губы и начал рассказывать. Группа майора Жернакова, встретившись с двадцатью «мессершмиттами», смешала свои боевые порядки, вела бой разрозненно; в двух случаях ведущие были оторваны от ведомых и уничтожены.
– Безобразие! – заключил Румянцев. – Сегодня же соберем всех летчиков-коммунистов.
Вечером в штабной землянке он выступил перед летчиками полка, членами партии.
– Товарищи коммунисты! – заговорил он волнуясь. – В самые трудные, в самые опасные дни существования нашего первого в мире социалистического государства Центральный Комитет обращался к нам с горячим призывом: коммунисты, вперед! И ни разу еще члены партии его не подводили. Вы думаете, нашим отцам было легче идти через Сиваш на Врангеля? Или драться в знойной пустыне с басмачами? Нет, и еще раз нет. Так неужто мы, ссылаясь на физическую усталость, начнем сдавать инициативу в воздушных боях? Знаю, вам нелегко, – продолжал он. – Вчера наш полк потерял четыре машины. Четырех боевых товарищей нет в нашем строю.
Боркун, сидевший на нарах, шумно засопел.
– Это от тактической неграмотности, товарищ батальонный комиссар.
– Правильно, Василий Николаевич! – подхватил Румянцев. – Усталость здесь ни при чем. Ведь вот что произошло с группой майора Жернакова.
Комиссар подошел к доске, взял в руки хрустящий мелок и быстро набросал схему воздушного боя. Потом отрывисто рассказал об ошибках командира эскадрильи и его ведомых.
– Так точно, товарищ батальонный комиссар, – ответил майор Жернаков, – были ошибки в управлении группой.
– Какие выводы вы для себя сделали?
– Как летчик и как коммунист клянусь, что больше не повторю подобных ошибок.
– Смотрите, – строго заключил Румянцев, – в следующий раз не рассчитывайте ни на какое снисхождение.
Утром седьмого ноября 1941 года пармовский старшина дядя Костя Лаврухин остановил у штабной землянки Румянцева и, вытягивая по швам, насколько это было возможно, свои клешневатые руки, сказал:
– С праздничком вас, товарищ батальонный комиссар. С годовщиной Великого Октября, стало быть!
– И вас с праздником, старшина Лаврухин, – улыбнулся Румянцев.
– Имею один вопрос, товарищ батальонный комиссар. Ребята наши, пармовские, интересуются, будет сегодня в Москве праздничный парад или нет?
Румянцев прищурился, в его карих глазах мелькнули веселые огоньки.
– Конечно, будет, Лаврухин. Как и всегда, будет.
– А это точно?
– Так же точно, как и то, что я тебя сейчас вижу. Ты учти, Лаврухин, что Советская власть самая точная и самая прочная.
– Ну, тогда скоро побьют фашиста, – заявил он.
– А ты откуда об этом знаешь? Уж не с верховным ли советовался?
– Нет, с ним не пришлось, – заулыбался Лаврухин, – но только я одно знаю: раз мы парад празднуем, когда враг у самой столицы, значит, мы хозяева положения.
А ровно через два часа после этого Румянцев в паре со старшим лейтенантом Барыбиным взлетел с аэродрома. Шесть пар истребителей должен был послать Демидов на прикрытие воздушных подступов к Москве. Шесть пар поднялись в серо-морозный воздух, чтобы на разных участках охранять столицу в те торжественные минуты, когда по Красной площади мимо Мавзолея Ленина пройдут парадным строем войска Красной Армии. Разве могло быть для летчиков демидовского полка задание более почетное и более ответственное! А батальонному комиссару Румянцеву – тому особенно повезло. Вместе со своим напарником Барыбиным ему разрешалось пересечь воздушное пространство над центром Москвы! Он должен был выйти в район Савеловской дороги. Оттуда, со стороны Дмитрова и Клина, могла появиться фашистская авиация.
Под пасмурным небом было неуютно в эти часы, но Румянцев чувствовал радостную приподнятость. Даже горькие складки разгладились в углах его рта, когда сквозь плексиглас кабины рассматривал он землю под крылом самолета.
Под нижней кромкой облаков два их «яка», окрашенных в грязно-зеленый цвет осени, проскользнули к самой столице. Отлетели назад черные жгутики рельсов Казанской железной дороги, вдоль которых недолгое время они шли. Мелькнул купол Курского и площадь трех вокзалов.
– Пилотируй осторожнее, – успел предупредить своего ведомого Румянцев. Кварталы Москвы уже мчались навстречу. Кое-где на крышах Румянцев успел разглядеть торчащие в хмурое небо жерла зениток, увидел солдат возле них. А потом глазам предстало самое главное – кремлевские башни, черный комочек памятника Минину и Пожарскому и серый булыжник Красной площади. «Вот она, матушка!» – радостно подумал комиссар, и на мгновение она показалась ему такой же, какой запомнил ее однажды – в тот год, когда гостил вместе с покойным Хатнянским у родных Елены. Тогда они получили пропуска на Красную площадь. Стоя около ГУМа, видели они, как кипит и переливается расцвеченный флагами, плакатами и знаменами праздничный поток, слышали, как звенят над головами людей песни.
Нет, ошибся комиссар Румянцев: этого не было сейчас на Красной площади. Те, кто шел сейчас у Мавзолея, вовсе не походили на ликующий поток. Шаг их был грозен и тверд. Это шли люди, которых сплотил воинский долг, сделал несгибаемыми перед физической усталью, врагом, смертью. Это шли люди, которым предстояло творить в горьком 1941 году историю не только своего могучего государства, нет, – историю целого мира.
Возможно, некоторые из них успели увидеть, как промчалась над Красной площадью пара быстрых «яков». Но ни Румянцеву, ни Барыбину не суждено было разглядеть участников этого парада. Слишком быстро унеслись, гудя моторами, истребители. И вот уже мелькнул внизу зеленый Савеловский вокзал, сгрудившиеся на его путях пассажирские и товарные составы. Румянцеву показалось, что волна, установленная на шкале его приемника для радиообмена с аэродромом, нарушена, и он легонько повернул регулятор настройки. В наушники хлынул мелодичный звон часов и раскаты духового оркестра.
– Комиссар, «мессершмитты», – послышалось в наушниках, – разворачивайтесь вправо!
Это Барыбин предупреждал об опасности. Сделав разворот, Румянцев вгляделся в тусклый горизонт и увидел вдалеке четыре продолговатые тени. Да, это шли «мессершмитты».
– За мной! – приказал он Барыбину.
Было странным, что вдоволь нагруженные бомбами «мессершмитты» не пошли сразу к центру, а скользнули вправо, на юг. Увеличив скорость, Румянцев помчался за ними. Он догнал их между Курским вокзалом и своим аэродромом и тут-то понял, почему фашистские летчики сделали попытку совершить налет именно с этой стороны: облачность здесь была разорванной, и, маскируясь ею, им было легче подойти к центру. Румянцев и Барыбин атаковали флагмана, атаковали вместе и сразу его зажгли двумя очередями. Но машину Румянцева встряхнуло, он почувствовал, что она стала тяжелой в управлении.
– Комиссар, вас подбили! – крикнул Барыбин. – Выходите из боя! Мне на помощь идет пара «яков».
Румянцев, стиснув зубы, развернул самолет к аэродрому. Мотор слабел. Комиссар почувствовал, что машина начинает крениться вправо. Он едва-едва удержал ее рулями.
Навстречу его самолету темным месивом рванулся лес, за которым видна бетонка аэродрома с рыжей санитарной машиной и стоящими поблизости от «Т» людьми его родного полка.
«Только бы перетянуть лесок, только бы лесок! – молил Румянцев свою машину, обращаясь к ней, словно к живой. – Да ну же, милый мой «яша», ну!»
И это ему удалось. Он все-таки выбрал штурвал. Кособоко помчался истребитель по широкой полосе, но вдруг съехал с нее и ткнулся левым крылом в землю со страшным треском. Румянцева сорвало с сиденья и ударило грудью о приборную доску. Теряя силы, он чувствовал, как в кабину проникает запах едкого дыма. Машина горела. Комиссар попытался дотянуться до верхнего замка, чтобы распахнуть фонарь, но рука беспомощно упала. Потом он слабо, словно сквозь сон, услышал треск открываемого фонаря. Чьи-то сильные руки выхватили его из кабины и понесли по летному полю. Комиссар на мгновение поднял тяжелые веки и увидел на фоне серого неба обветренное красноватое лицо, черную техническую куртку с рыжим воротником.
«Кажется, это инженер Стогов», – подумал он, проваливаясь в забытье.
Полк Демидова терял силы, как теряет их тяжело больной человек, определенный судьбой метаться между жизнью и смертью. Ртутный столбик термометра катастрофически поднимается все выше и выше, а бледные, бескровные щеки, запавшие глаза и обметавшиеся от жара губы безмолвно говорят, как трудно такому человеку, как жестоко бьется его организм со смертью в надежде победить ее. И если силы жизни восторжествуют над смертью, – словно из легенды, встает, победив болезнь, такой человек, делается сильным и крепким, и говорят про него – «железа тверже».
– О да, о да, – подхватила Нелли, – вы их нисколько не шокируете. Легкой походкой она двинулась по узенькому коридорчику. В конце его дверь была приоткрыта, и оттуда ему навстречу вырвались звуки бойкой песенки:
Эх, Андрюша, нам ли быть в печали…
– Вы раздевайтесь, – указала Нелли на вешалку.
– Спасибо. Я ненадолго, – сухо отказался Румянцев.
– Тогда прошу.
Нелли широко распахнула дверь, и Румянцев увидел небольшой круглый столик, уставленный бутылками и закусками, бархатные диванчики, коврики на стенах, висевшую над всем этим лампу в шелковом абажуре, даже большую радиолу в углу. На диване сидел средних лет мужчина в коричневом дорогом костюме. Безукоризненно белый крахмальный воротничок упирался в его гладко выбритый подбородок. Темные волосы разделял аккуратный пробор. Мужчина что-то рассказывал блондинке в цветастом крепдешиновом платье, близко склонившись к ней. Та держала в руке стакан вина и неестественно громко смеялась. Двое танцевали под звуки радиолы. Женщину Румянцев не разглядел, зато ее партнер, лысый майор артиллерист, с белесыми бровями и красным полным лицом, на котором застыла довольная, беззаботная улыбка, запомнился сразу. Сделав отчаянное коленце, совсем не идущее к танцу, он хриповато подтянул радиоле:
Он лихо топнул ногой и остановился, в удивлении глядя на Румянцева, такого неожиданного и ненужного в этой обстановке. Бесцветные глаза майора наполнились детским недоумением.
Так затяни, чтоб горы заплясали,
Чтоб заплясали зеленые сады.
– Простите, дорогие гости, – сказала Нелли, – это товарищ мужа Софы. Знакомьтесь.
Румянцев молча пожал протянутые руки. Брюнет, сидевший на диване, назвался доцентом Рыбиным, а лысый, грузноватый и солидно подвыпивший артиллерист вдруг с разухабистостью рубахи-парня брякнул:
– А меня зови просто Пашкой. Пашкой Зотовым. Понял? Я в этой компании ученых мужей гость случайный и недолгий. Ты, майор, с фронта, и я с фронта. Понял? Завтра Опять в бой. Давай тяпнем по стаканчику, они тут водку коньячными рюмочками сосут, совсем как младенцы. Разве это собутыльники?
– Спасибо, майор. Мне некогда, – отказался Румянцев.
Нелли провела его во вторую, смежную с первой комнату. Платяной зеркальный шкаф, двухспальная кровать с розовым покрывалом, диван с разбросанными на нем вышитыми подушками, густой запах пудры, смешанный с запахом духов, – все это как-то неприятно резануло Румянцева. Он вдруг почувствовал, как нарастает у него внутри глухое раздражение против всей этой будуарной обстановки, против накрашенной Нелли и доцента с аккуратным проборчиком, даже против подвыпившего артиллериста, самого простого и естественного в этой компании.
– Где же Софа? – спросил он сухо, всеми силами стараясь подавить в себе волнение. Нелли пристально посмотрела на него.
– Садитесь, – кивнула она на диван и, когда он выполнил ее просьбу, села сама напротив на мягкий стульчик без спинки. Ее тонкие руки с длинными красивыми пальцами нервно гладили гладкий крепдешин платья на коленях.
– Скажите, – заговорила она после паузы, – вы очень близкий друг Бориса Румянцева?
– Да, очень, – тихо подтвердил батальонный комиссар.
– Как ваша фамилия? Вы себя даже не назвали.
– Петельников, – соврал Румянцев, – майор Петельников.
– Да, Софа как-то называла эту фамилию, – рассеянно продолжала Нелли. – Это очень хорошо, что приехали именно вы, а не сам Румянцев.
– Почему?
– Потому что тогда мне было бы гораздо труднее выполнить свою миссию. – Нелли обвела неожиданно погрустневшими глазами спальню. В них сейчас пробудилось что-то страдающее, человеческое, вытеснив кокетливую развязность. Сейчас эта раскрашенная женщина была серьезной, но от этого Румянцеву стало еще более не по себе.
– Мы с ней были настоящими подругами, – вздохнула она. – Все тайны друг другу поверяли. А на этой кровати даже иногда вместе спали… как маленькие девочки. Она мне все, все рассказывала. Понимаете? Даже о том, чего не скажет женщина самому близкому мужчине. Странно устроена жизнь, – горько вздохнула Нелли, – ну, что бы, кажется, проще: раз тебя любят, – люби и ты. В сущности, они очень плохо жили и раньше. Ваш друг ее обожал, выполнял каждый ее каприз. И чем чаще он это делал, тем все больше и больше отдалялась от него Софа. Настоящей любви к мужу у нее никогда не было. Вы извините, что я так откровенна.
– А сейчас? – глухо спросил Румянцев, чувствуя, как душит его спазма и тяжелеют кулаки. Последние надежды на то, что он ошибся в своих догадках о Софе, рушились. Эта женщина безжалостно рубила их под самый корень.
– Что сейчас? – спросила она деловито.
– Где Софа? – повторил Румянцев.
– Она уехала в Свердловск с инженером Беловым, талантливым ученым. И, кажется, нашла свое большое чувство. Вот все.
– Совсем немного, – деревянным голосом произнес Румянцев и поднялся: – Ну, до свидания.
Он пошел по коридору неестественно прямой походкой. У самых дверей его догнала Нелли, с которой он только что разговаривал. Она с заискивающей улыбкой выговорила:
– Простите. Я такая растеряха. Даже к чаю вас не пригласила. Может, останетесь?
– Спасибо. Сыт по горло, – зло ответил Румянцев, беря вещевой мешок.
Дверь с глухим щелчком захлопнулась за ним. И хотя он спускался всего со второго этажа, каменная лестница показалась ему необыкновенно длинной. На улице морозный ветер колко ударил в лицо. Румянцев постоял на тяжелых ногах и побрел к полузанесенному снегом фонтану, опустился на скамейку. Как многие люди, кому часто. Приходится попадать в опасные положения, он умел встречать беду стоя. Собрав всю выдержку, он сумел не обнаружить гнева перед этой бесконечно чужой ему женщиной. Но когда он остался наедине с собой, ярость, боль и смятение навалились на него. Сначала он был не в состоянии разобраться во всех своих ощущениях, а, разобравшись, понял с отчаянием, что не злоба и не жажда мщения, а боль, острая, неизлечимая боль переполняет его. И опять вспомнилась Софа – тор хорошей, какой он знал ее в лучшие минуты их корот1 кой жизни.
Румянцев сидел, подперев ладонями подбородок, ничего перед собой не видя. Кто-то нерешительно опустился рядом на скамейку. Он услышал участливый детский голос:
– Ты чего, дяденька? Зубы у тебя болят?
Поднял голову: рядом с ним – мальчик лет девяти, остроносенький, худой, на ногах – валенки с нашитой резиной. Озябшими пальцами мальчик натягивал к подбородку уши теплой шапки, никак не мог стянуть их тесемкой.
– Да. Зубы, – ответил Румянцев, следя за тем, как покрасневшим пальцам малыша не удается затянуть петлю. – Давай помогу, – предложил он. Мальчик доверчиво придвинулся.
– Ой, да какой ты холодный, – сказал Румянцев, дотрагиваясь до его подбородка.
– Будешь холодным, если с двух часов по городу бегаешь, – рассудительно ответил тот.
– Тебя как звать-то?
– Миша.
– И какая же сила гоняет тебя по Москве? Мальчик зябко передернул плечами.
– Карточку… – тихонько вздохнул он, – карточку мамка моя потеряла. Застудилась в цехе и пошла в булочную с температурой. Я ей говорил: «Не иди, сам схожу». Так она же упрямая. Вот пошла и потеряла. Теперь четыре дня голодными сидеть. Я три часа около булочной искал, думал, может, и валяется где, да куда там! Подобрали. – Он шмыгнул носом и опять вздохнул. – А мамка с температурой. Ей бы хоть чаю горячего с сахаром.
Румянцев потянулся к нему, обхватил рукой за плечи, прижал к кожанке.
– Ах ты, мой милый! И у тебя беда! – Стало еще грустнее от мысли, как много больших и малых несчастий ходит сейчас по родной земле, мешает жить людям. Вот и у этого озябшего человечка горе. Как можно измерить, чье горе больше, да и легче ли от этого? Румянцев достал носовой платок и вытер мальчонке заплаканные глаза.
– А батька где?
– Где же ему быть? На фронте. А ты кто? Летчик?
– Летчик, сынок.
– А фашистов сбивал?
– Сбивал, милый.
– А трудно их сбивать?
– Трудно, – Румянцев улыбнулся.
– Жалко, я маленький, – тихо «произнес Миша, – был бы большой, всех бы их посбивал. Чтобы опять без карточек жить, чтобы папа вернулся и в школу ходить.
– Ишь ты, какой рассудительный, – ласково сказал комиссар. – Все будет, родной, как ты говоришь. И фашистов посбиваем, и хлеба с сахаром будет сколько хочешь, и папа к тебе вернется. А пока вот что, сынок.
Румянцев на секунду задумался: предстоит еще визит к Лене, Софиной сестре. Там, вероятно, тоже не густо в эту лихую годину. Ну да ладно. Не может же он просто так уйти от этого доверчивого существа!
– Слушай, Миша, – продолжал он серьезно. – Ты мужчина и должен меня понять. У меня в вещевом мешке есть хлеб.
– Хлеб! – радостно перебил Миша и вскочил было со скамейки, но глазенки его тут же потухли: – Так это твой. Ты небось сам голодный!
Мелкая пороша падала на их головы, ветер начинал пробирать тело.
– Подожди-ка, малыш, – сказал Румянцев, – хлеб действительно мой. Я его вез, – он тяжело вздохнул, подумав о Софе, – вез одному мальчику. Он еще меньше тебя, – стал он рассказывать о Лене и ее Витюше, – и у него тоже больная мама, которая много работает.
– А отец на фронте?
– Нет. Папы у него теперь нет. Папу у него убили фашисты.
Миша теснее прижался к Румянцеву; где-то брызнул слабый сноп прожектора, и остренький профиль мальчика на миг стал ясно виден.
– Ты и неси ему хлеб, этому мальчику, дядя! – мужественно проговорил Миша. Комиссар погладил его по щеке.
– Тот мальчик очень добрый. Он с тобой поделится. Вот, забирай, – торопливо развязав мешок, Румянцев сунул ему в руки трехкилограммовую буханку, кусок сала, пакет с сахаром и банку сгущенного молока.
Мальчик остолбенело смотрел на свалившееся к нему с неба богатство.
– Мне все это можно взять, дядя? – не сразу спросил он.
– Топай, топай, сынок! – обрадованно говорил комиссар.
Потом с улыбкой смотрел ему вслед. Миша, переваливаясь с ноги на ногу, прижимая к животу краюху хлеба, дошел до подъезда, обернулся и крикнул:
– Спасибо, дядя. Мы тут недалеко живем… Может, ты к нам зайдешь?
И комиссару стало легче оттого, что хоть одно доброе дело сделал он в этот тяжелый, мучительный день.
Холодный пустой трамвай, грохоча на поворотах, медленно дотащился до Калужской заставы. Румянцев, основательно промерзший, но не замечавший этого в своем оцепенении, соскочил на тротуар. Разыскать дом Лены Хатнянской оказалось делом нетрудным. Дверь ему открыла сморщенная, седая старушка в замасленной, много раз штопанной кофте. В узком коридоре пахло кислыми щами, замоченным бельем, керосиновым чадом.
– Вы к Елене? – переспросила старушка. – Как же, дома. Она после работы всегда дома. Ейная дверь вон та, направо.
Румянцев давно не видел Лены. Она эвакуировалась в Москву на второй день войны вместе со своим трехлетним сынишкой Витей. После гибели Хатнянского, спустя некоторое время, Румянцев послал ей письмо и получил на него ответ, кончавшийся скорбной строчкой: «Все поняла, утешить меня больше ничто не сможет. Постараюсь пережить».
Румянцев постучал. За дверью тотчас же послышалось короткое негромкое «войдите». Он толкнул дверь и очутился в слабо освещенной, тесной комнате. Женщина в черном платье шагнула к нему.
– Боря! – Она выкрикнула это с надрывом и, как подкошенная, упала ему на грудь, огрубевшими, в цыпках руками крепко обхватила шею, повисла на нем, словно боялась упасть. Он чувствовал, как вздрагивают ее плечи, слышал, как тяжело она дышит.
– Боря, зачем… Зачем ты пришел так рано! – простонала она. – Лучше бы ты совсем не приходил… Не могу я видеть никого из ваших. Стоит встретить любого из вас живым, и я уже не верю в Сашину смерть.
Она опустилась на какой-то древний, окованный железом сундук, стиснула ладонями виски. Светлые, с золотистым отливом волосы пробились сквозь растопыренные пальцы.
– Боря! Какая она жестокая, наша жизнь, если она лишает самого дорогого. Как тяжело мне, Боря. Первое время, если бы не Витюшка, руки бы на себя наложила. Днями и ночами только о нем, о Саше, думала. И всегда он мне живым представлялся. Иногда проснусь ночью и мерещится, что он ко мне подходит. Разговариваю с ним. Садись, говорю, отдохни, наверное, устал после полетов. – Она подняла на Румянцева скорбные, выплаканные глаза. – Кажется мне, что он рядом, близкий, большой, добрый. И самые, самые нежные слова вырываются. Не знаю, до чего бы дошла, если бы не Витюшка, родной мой. Только он и спас меня от сумасшествия. Помню, однажды среди ночи проснулась и глажу подушку, будто это Сашины мягкие волосы. Сашенька, шепчу, родной, единственный. Одного тебя люблю. А Витюшка вдруг как крикнет: «Мама, мамочка, мне страшно, ты меня не любишь!» И заплакал, так и залился слезами. Стоит голенький, в одной рубашке, ручонки ко мне тянет. Будто кто толкнул меня тогда, будто с глаз моих черную повязку снял. Схватила его, целую, тискаю. «Витюшка, ребеночек мои ненаглядный! Ты один теперь у меня. Один на всю жизнь мою вдовью, горькую, одинокую. Ты у меня вырастешь и будешь таким же добрым и сильным, как отец твой». Вот с той минуты я и взяла себя в руки, Боря… Тебе тоже ведь нелегко. Я все знаю про Софу. Сломанные мы с тобой теперь.
Она еще раз взглянула на своего неожиданного гостя, и Румянцев, боявшийся в душе этой встречи, понял, что первые, самые трудные минуты прошли…
– Сломанные, говоришь? – переспросил он. – Нет, не сломанные! – Он ощутил, как на смену недавней растерянности приходит ожесточение. – Нет, не сломанные! – повторил он громче. – Слушай меня внимательно, Лена! Наш Саша не простил бы тебя за эти слова. Сколько тебе? Двадцать шесть, не больше. А ты чуть ли не отречься от мира хочешь. Да кто тебе дал такое право? Ты комсомолка, советская учительница, черт возьми! Нельзя же так распускаться, понимаешь? Я верю, что ты любишь Сашу, даже теперь, мертвого. А я, думаешь, Софу не люблю? – выкрикнул он с болью. – Твой Саша чист, как стекло, а Софа меня предала. Так что же мне, стреляться прикажешь? Нет, дудки!
Румянцев выпрямился и заходил по комнате, словно хотел растопить в движении свою накипевшую злость. Остановился у детской кроватки. Вдавившись в подушку, спал в ней маленький Витюшка. Светлые волосенки сбились на его лобике, он мирно посапывал, верхняя губа была чуть приподнята. Ярость иссякла у комиссара, и он добродушно сказал:
– Смотри, Лена, богатырь-то какой у тебя растет. Весь в Сашу! Вот для кого жить ты должна! Нет, не сломанные мы! Нам еще самим врага надо ломать – да как еще!
Потом они пили чай, и Лена уже спокойно рассказывала о своей жизни, о работе в школе, о том, как растет маленький Витюша.
Румянцев лег, не раздеваясь, на коротком сундуке. Долго не спал, ворочался с боку на бок и, как всегда бывает с людьми измученными и растревоженными, заснул под самое утро. Очнулся он от легкого прикосновения Лениной руки.
– Это я тебя разбудила, Боря. Ты же просил в семь, – сказала она тихо и виновато, потом провела пальцами по его вискам. – А ты уже седеть начал.
Он оставил ей все продукты и собрался уходить. Лена проводила его до трамвайной остановки и, когда он вскочил в заиндевелый вагон, долго еще махала ему вслед рукой, маленькая и скорбная, в черной шубке и белой шали, небрежно завязанной на шее. Трамвай, дребезжа, несся по улицам просыпающейся Москвы, где-то отрывисто хлопали зенитки, широкие площади были неуютными, пустыми. Комиссар ехал и думал о том, какой большой и неподвластной бывает у человека любовь, если молодая, красивая Лена продолжает, словно живого, любить погибшего Хатнянского, а он изменившую, неверную Софу.
Когда Румянцев возвратился на командный пункт полка, он застал в землянке только Петельникова и Ипатьева. Осунувшийся, усталый Петельников связывался по телефону со стартом:
– «Сирень-1», «Сирень-1», есть ли связь с группой Боркуна?
– Так точно, идут домой, – прозвучало в трубке. Петельников облегченно вздохнул: – Ну, слава богу, комиссар.
Он стоял в реглане, наброшенном на плечи: его знобило.
– Как дела? – отрывисто спросил Румянцев.
– Плохо, товарищ батальонный комиссар, – ответил Петельников. – Вчера эскадрилья Жернакова потеряла четыре самолета.
– Как? – переспросил ошеломленный Румянцев. Петельников развел руками:
– Выдыхаются люди, ничего не поделаешь. Румянцев резким движением бросил на стол черные краги.
– Начальник штаба, я вам запрещаю произносить эти слова! – закричал он. – Слышите? Ни при ком не произносить: ни при летчиках, ни при техниках, ни при лейтенанте Ипатьеве, ни даже при этих телефонах. Нам поставлена боевая задача, и мы должны выполнять ее ровно столько, сколько потребуется. Докладывайте, как потеряли самолеты.
Петельников обиженно поджал губы и начал рассказывать. Группа майора Жернакова, встретившись с двадцатью «мессершмиттами», смешала свои боевые порядки, вела бой разрозненно; в двух случаях ведущие были оторваны от ведомых и уничтожены.
– Безобразие! – заключил Румянцев. – Сегодня же соберем всех летчиков-коммунистов.
Вечером в штабной землянке он выступил перед летчиками полка, членами партии.
– Товарищи коммунисты! – заговорил он волнуясь. – В самые трудные, в самые опасные дни существования нашего первого в мире социалистического государства Центральный Комитет обращался к нам с горячим призывом: коммунисты, вперед! И ни разу еще члены партии его не подводили. Вы думаете, нашим отцам было легче идти через Сиваш на Врангеля? Или драться в знойной пустыне с басмачами? Нет, и еще раз нет. Так неужто мы, ссылаясь на физическую усталость, начнем сдавать инициативу в воздушных боях? Знаю, вам нелегко, – продолжал он. – Вчера наш полк потерял четыре машины. Четырех боевых товарищей нет в нашем строю.
Боркун, сидевший на нарах, шумно засопел.
– Это от тактической неграмотности, товарищ батальонный комиссар.
– Правильно, Василий Николаевич! – подхватил Румянцев. – Усталость здесь ни при чем. Ведь вот что произошло с группой майора Жернакова.
Комиссар подошел к доске, взял в руки хрустящий мелок и быстро набросал схему воздушного боя. Потом отрывисто рассказал об ошибках командира эскадрильи и его ведомых.
– Так точно, товарищ батальонный комиссар, – ответил майор Жернаков, – были ошибки в управлении группой.
– Какие выводы вы для себя сделали?
– Как летчик и как коммунист клянусь, что больше не повторю подобных ошибок.
– Смотрите, – строго заключил Румянцев, – в следующий раз не рассчитывайте ни на какое снисхождение.
Утром седьмого ноября 1941 года пармовский старшина дядя Костя Лаврухин остановил у штабной землянки Румянцева и, вытягивая по швам, насколько это было возможно, свои клешневатые руки, сказал:
– С праздничком вас, товарищ батальонный комиссар. С годовщиной Великого Октября, стало быть!
– И вас с праздником, старшина Лаврухин, – улыбнулся Румянцев.
– Имею один вопрос, товарищ батальонный комиссар. Ребята наши, пармовские, интересуются, будет сегодня в Москве праздничный парад или нет?
Румянцев прищурился, в его карих глазах мелькнули веселые огоньки.
– Конечно, будет, Лаврухин. Как и всегда, будет.
– А это точно?
– Так же точно, как и то, что я тебя сейчас вижу. Ты учти, Лаврухин, что Советская власть самая точная и самая прочная.
– Ну, тогда скоро побьют фашиста, – заявил он.
– А ты откуда об этом знаешь? Уж не с верховным ли советовался?
– Нет, с ним не пришлось, – заулыбался Лаврухин, – но только я одно знаю: раз мы парад празднуем, когда враг у самой столицы, значит, мы хозяева положения.
А ровно через два часа после этого Румянцев в паре со старшим лейтенантом Барыбиным взлетел с аэродрома. Шесть пар истребителей должен был послать Демидов на прикрытие воздушных подступов к Москве. Шесть пар поднялись в серо-морозный воздух, чтобы на разных участках охранять столицу в те торжественные минуты, когда по Красной площади мимо Мавзолея Ленина пройдут парадным строем войска Красной Армии. Разве могло быть для летчиков демидовского полка задание более почетное и более ответственное! А батальонному комиссару Румянцеву – тому особенно повезло. Вместе со своим напарником Барыбиным ему разрешалось пересечь воздушное пространство над центром Москвы! Он должен был выйти в район Савеловской дороги. Оттуда, со стороны Дмитрова и Клина, могла появиться фашистская авиация.
Под пасмурным небом было неуютно в эти часы, но Румянцев чувствовал радостную приподнятость. Даже горькие складки разгладились в углах его рта, когда сквозь плексиглас кабины рассматривал он землю под крылом самолета.
Под нижней кромкой облаков два их «яка», окрашенных в грязно-зеленый цвет осени, проскользнули к самой столице. Отлетели назад черные жгутики рельсов Казанской железной дороги, вдоль которых недолгое время они шли. Мелькнул купол Курского и площадь трех вокзалов.
– Пилотируй осторожнее, – успел предупредить своего ведомого Румянцев. Кварталы Москвы уже мчались навстречу. Кое-где на крышах Румянцев успел разглядеть торчащие в хмурое небо жерла зениток, увидел солдат возле них. А потом глазам предстало самое главное – кремлевские башни, черный комочек памятника Минину и Пожарскому и серый булыжник Красной площади. «Вот она, матушка!» – радостно подумал комиссар, и на мгновение она показалась ему такой же, какой запомнил ее однажды – в тот год, когда гостил вместе с покойным Хатнянским у родных Елены. Тогда они получили пропуска на Красную площадь. Стоя около ГУМа, видели они, как кипит и переливается расцвеченный флагами, плакатами и знаменами праздничный поток, слышали, как звенят над головами людей песни.
Нет, ошибся комиссар Румянцев: этого не было сейчас на Красной площади. Те, кто шел сейчас у Мавзолея, вовсе не походили на ликующий поток. Шаг их был грозен и тверд. Это шли люди, которых сплотил воинский долг, сделал несгибаемыми перед физической усталью, врагом, смертью. Это шли люди, которым предстояло творить в горьком 1941 году историю не только своего могучего государства, нет, – историю целого мира.
Возможно, некоторые из них успели увидеть, как промчалась над Красной площадью пара быстрых «яков». Но ни Румянцеву, ни Барыбину не суждено было разглядеть участников этого парада. Слишком быстро унеслись, гудя моторами, истребители. И вот уже мелькнул внизу зеленый Савеловский вокзал, сгрудившиеся на его путях пассажирские и товарные составы. Румянцеву показалось, что волна, установленная на шкале его приемника для радиообмена с аэродромом, нарушена, и он легонько повернул регулятор настройки. В наушники хлынул мелодичный звон часов и раскаты духового оркестра.
– Комиссар, «мессершмитты», – послышалось в наушниках, – разворачивайтесь вправо!
Это Барыбин предупреждал об опасности. Сделав разворот, Румянцев вгляделся в тусклый горизонт и увидел вдалеке четыре продолговатые тени. Да, это шли «мессершмитты».
– За мной! – приказал он Барыбину.
Было странным, что вдоволь нагруженные бомбами «мессершмитты» не пошли сразу к центру, а скользнули вправо, на юг. Увеличив скорость, Румянцев помчался за ними. Он догнал их между Курским вокзалом и своим аэродромом и тут-то понял, почему фашистские летчики сделали попытку совершить налет именно с этой стороны: облачность здесь была разорванной, и, маскируясь ею, им было легче подойти к центру. Румянцев и Барыбин атаковали флагмана, атаковали вместе и сразу его зажгли двумя очередями. Но машину Румянцева встряхнуло, он почувствовал, что она стала тяжелой в управлении.
– Комиссар, вас подбили! – крикнул Барыбин. – Выходите из боя! Мне на помощь идет пара «яков».
Румянцев, стиснув зубы, развернул самолет к аэродрому. Мотор слабел. Комиссар почувствовал, что машина начинает крениться вправо. Он едва-едва удержал ее рулями.
Навстречу его самолету темным месивом рванулся лес, за которым видна бетонка аэродрома с рыжей санитарной машиной и стоящими поблизости от «Т» людьми его родного полка.
«Только бы перетянуть лесок, только бы лесок! – молил Румянцев свою машину, обращаясь к ней, словно к живой. – Да ну же, милый мой «яша», ну!»
И это ему удалось. Он все-таки выбрал штурвал. Кособоко помчался истребитель по широкой полосе, но вдруг съехал с нее и ткнулся левым крылом в землю со страшным треском. Румянцева сорвало с сиденья и ударило грудью о приборную доску. Теряя силы, он чувствовал, как в кабину проникает запах едкого дыма. Машина горела. Комиссар попытался дотянуться до верхнего замка, чтобы распахнуть фонарь, но рука беспомощно упала. Потом он слабо, словно сквозь сон, услышал треск открываемого фонаря. Чьи-то сильные руки выхватили его из кабины и понесли по летному полю. Комиссар на мгновение поднял тяжелые веки и увидел на фоне серого неба обветренное красноватое лицо, черную техническую куртку с рыжим воротником.
«Кажется, это инженер Стогов», – подумал он, проваливаясь в забытье.
Полк Демидова терял силы, как теряет их тяжело больной человек, определенный судьбой метаться между жизнью и смертью. Ртутный столбик термометра катастрофически поднимается все выше и выше, а бледные, бескровные щеки, запавшие глаза и обметавшиеся от жара губы безмолвно говорят, как трудно такому человеку, как жестоко бьется его организм со смертью в надежде победить ее. И если силы жизни восторжествуют над смертью, – словно из легенды, встает, победив болезнь, такой человек, делается сильным и крепким, и говорят про него – «железа тверже».