Страница:
Его держали в подземелье несколько дней, он сбился со счета, сколько именно. Ему не давали пить, а поначалу, в первый день ареста, накормили вкусной жареной рыбой, присыпанной крупными кристалликами желтоватой рыбацкой соли. Он съел рыбу, удивившись новым временам в тюрьме, обшарил глазами металлический столик, не обнаружил алюминиевой кружки с жидким арестантским чаем и решил, что в этом странном
затворе
13
его, возможно, будут поить кофе, раз уж дали такую великолепную рыбу. Но ему не дали кофе, и чая не дали, даже жидкого, и не дали ему воды: холодной, прозрачной, сладкой; нет, теплой, болотной, мутной; нет, ржавой, с разводами нефти, похожими на узоры, которые появлялись на мыльных пузырях, которые он пускал в детстве со второго этажа, наблюдая, как зыбко дрожали они в воздухе, и как нес их ветер вдоль по улице. Как он молил бога, чтобы они не лопнули, а осторожно опустились на какую-нибудь крышу в деревне, и пусть другой мальчик нашел бы этот мыльный пузырик завтра и стал играть с ним, и пустил его, легонько подкинув с мягкой ладони, и ветер принес бы этого старого знакомца к нему обратно, и он положил бы его на вату на подоконник, где много солнца и где стоит аквариум, в котором...
– Пить дайте! Дайте пить!
Он просил воды смиренно и тихо, словно стонал, через равные промежутки времени; он определил, что эти промежутки были такими равными оттого, что ему не хватало воздуха и он хотел проглотить комок в горле, но не мог этого сделать и, чтобы не закашляться, начинал монотонно просить воды.
«А может быть, это я придумываю? Может, я могу проглотить этот проклятый комок? Может, я просто придумываю всяческую чепуху? Мне ведь тоже казалось, когда я первый раз пришел на Красную площадь и увидел парад, что в горле у меня комок и что я не смогу проглотить его, а потом мне казалось так еще много раз, когда я приезжал в Тбилиси к Паоло Яшвили и он, откинув голову, читал стихи и просил Пастернака перевести мне, а я не мог возразить, потому что в горле у меня был такой же, как сейчас, комок, и я не мог сказать, что я и так понимаю стихи, хотя поэт читал их на странном и певучем языке. Разве нужен перевод Бетховену? Или Мэй Лань-фаню, когда он медленно танцевал, внимая таинственной и прекрасной музыке Китая? Или Мустафе, когда он декламировал стихи Омара Хайяма? И сейчас я выдумываю, что не могу проглотить этот комок. Раньше он появлялся от счастья, а сейчас торчит у меня в горле от горечи. Ну и что? Ну-ка, давай. Глотай. И перестань канючить, все равно они не дадут тебе воды, потому что они пытают тебя жаждой, и ждут, когда ты сломаешься. Я не сломался в тридцать седьмом, и в августе тридцать девятого я не сломался, когда многие сломались, утеряв веру; так неужели я сломаюсь сейчас из-за того, что они не дают мне воды? Я знал, на что шел, и у меня была возможность избрать другой путь, и я не мотался бы по трущобам и жил на вилле, и мое имя печатали бы в энциклопедиях, и про меня говорили бы как про великого писателя, и делали комплименты по поводу того, что я, как истинный писатель, интересуюсь главным — добром и злом, жизнью и смертью, любовью и ненавистью, — и что меня, как истинного художника, не волнуют политические дрязги этого мира — монархисты, коммунисты, либералы, фашисты. Все это суета, все это преходяще, лишь постоянные моральные ценности вечны... И я был бы сыт и доволен, сидел у себя в особняке и не ютился в маленьком номере московского «Люкса» без ванной и без умывальника, не спал в землянках вместе с Кольцовым под Уэской и не шлялся бы всю ночь напролет с Мальро и Ремарком по Марселю, выбирая в старом порту кабачок, где буйябесс 14 не так дорог, как возле Ля Каннебьер».
– Пить дайте! — закричал Цесарец. — Дайте пить!
– А бабу хочешь? — спросил охранник. — Можем дать бабу! Мы все можем, писатель!
«Ай-яй-яй, как же это так, Цесарец! Как же ты не уследил за своим телом, а? Вообще-то я всегда поражался людям. Как это мы существуем в этом огромном мире, населенном львами, змеями, скорпионами, рысями? Как мы не потерялись среди пустынь? Кто указывает нам путь в тайге? Ах, какая же она прекрасная, эта уральская тайга! Как не тонем в морях, как переходим реки? Как спасаемся от чумы? Все в этом мире против нас, а мы еще к тому же разобщены, так далеки друг от друга. Такая простая истина, но почему-то никто не хочет согласиться с очевидным. А когда я кричал об этом очевидном, меня сажали в тюрьму. Как глупо, а? Они хотят заморить меня насмерть, эти люди. Зачем? Только не надо панически бояться смерти. Это стыдно. Ну, смерть. Ну и что? Смерть — это разъединение с миром. Я уже и сейчас мертв, потому что единственная пуповина, которая связывает меня с миром, — этот охранник. А он не дает мне спать и пытает жаждой. Он наслаждается моими мучениями... Но если бы и он ушел, вот тогда бы я по-настоящему умер в этом каменном склепе... Мой палач — последняя связь с жизнью... Смерть... Конечно, страшно — многое осталось несделанным, а мы все эгоцентрики, считаем, что если уйду я, то никто другой не сможет сделать того, что я задумал. А может быть, сотни других «я» заканчивают то, что я лишь задумывал? Разве так не может быть? Самое прекрасное и непонятое нами — это появление нового. Новое — это как атака незнаемого на устоявшуюся броню земного бытия. Это как крик роженицы, это словно Охридское озеро, когда спускаешься к нему от Струги по теплым тропам Черногории, это вроде смены боры на южный ветер в конце мая, когда плачет море в лагуне Бетины... Новое исподволь рождается в каждом из нас, только надо быть постоянно готовым к этому рождению и не бояться его, как мы боимся неизведанного, которое всегда кажется нам таким страшным и темным ... А ведь верно, отчего неизведанное мы всегда видим черным, как ночную пустоту? Ведь утро рождается ночью, разве нет?»
– Воды дайте! Воды! Воды...
«Ой как стыдно, товарищ Цесарец! Как стыдно и жалко ты выглядишь в глазах этого тюремщика! Неужели ты не волен владеть своим хилым, немощным телом? Неужели дух твой так ослаб? Я ведь свободный человек, я самый свободный на земле человек, ибо сам избрал свой путь, никто не заставлял меня, никто не искушал надеть те вериги, которые уготованы каждому, кто восстанет против тиранов. Я сам. Я знал, на что я иду. Этот парень, который стережет меня и не дает мне спать, думает, что он свободный и счастливый человек. Но ведь я свободнее его. Я свободнее, потому что самоограничение — первый шаг к освобождению. Кто ограничил меня этой камерой, и этой тьмой, и жаждой? Они? Нет. Я сам, я знал, что меня ждет. Я свободен в мысли, в желании, и они открыты. А свобода — это такое счастье, за которое надо уметь платить. И мой охранник не обычный садист. Он служит идее. Их идее. Поэтому он считает нужным и возможным принимать участие в пытках, которым меня подвергают. Он, как его начальники, не успокоится, если я, замученный, крикну «отрекаюсь!». Им нужно не просто мое отречение. Нет, таким высоконравственным людям противоположной идеи надо, чтобы моя совесть приняла их правду, и осудила меня самого, и сделалась орудием пытки против меня же... Зачем я? Мысль беспомощна. Мысль только тогда обретает силу, если она обрела слово, а чтобы родилось слово, нужна рука...»
– Пить... Господи милосердный, дай мне сил вынести... Пить...
«Нужна рука... Если они еще день не снимут с меня кандалов, руки перестанут работать. А я должен написать про то, о чем думаю сейчас. Ведь Цезарь и Гомер считались знатоками людей и мира, но каждый из них знал лишь то, что ему было отмерено. И потом, разве знание Гомера соизмеримо со знанием Цезаря? Царя Николая, который заворожил декабристов, чтобы казнить их, и Пушкина? Пушкин... Единственный, верно, писатель, для которого не существовало однозначных понятий добра и зла. В зле он видел ростки добра, а приглядываясь к добру, он ужасался злу, в нем сокрытому. Прошлое он умел оборачивать настоящим, а в будущем угадывал повторение того, что было. В нем жила гармония, а ведь гармония — это совмещение разностей. Вот и мне надо заставить себя в пытке, на которую меня обрекли, увидеть радость бытия. Я чувствую, значит, я существую, и гармония не нарушена во мне, а она невозможна без уживания в одном вчерашнего и завтрашнего, горького и радостного. Значит, возможно и завтра, возможна и радость. И будет день, и будет ночь, и будет утро. Я ведь сейчас только о том думаю, что помогает мне переносить жажду. На самом-то деле человек всегда думает о разном и многом. Мысль живет в нем, как трехслойный пирог. И я должен отойти от первого слоя — от боли, жажды, отчаянья... Ах, какие же вкусные тогда были пироги у тети Клаши — с черемухой, шанежки, горячие, рассыпчатые... И как Мария неумело пыталась помочь ей и разбила тарелку, а у них, на Урале, так было трудно с тарелками... Ну вот, начал с трехслойной мысли, а теперь вспоминаю пирог с черемухой и разбитую тарелку... А, понятно, я этим доказываю себе свою же правоту о трехслойной мысли. Я одновременно думаю о моей свободе и высшей несвободе моих палачей, о черемухе, которая пахнет хорватскими реками, когда сходит снег в горах, и про Марию, которая не умела быть хозяйкой, но умела любить, как никто другой, разве что Божена только еще и умела так любить...»
– Воды! Дайте воды! Во...
15. ДАЖЕ ЕСЛИ НЕ ХВАТАЕТ СИЛ — ЖЕЛАНИЕ ПОХВАЛЬНО
– Пить дайте! Дайте пить!
Он просил воды смиренно и тихо, словно стонал, через равные промежутки времени; он определил, что эти промежутки были такими равными оттого, что ему не хватало воздуха и он хотел проглотить комок в горле, но не мог этого сделать и, чтобы не закашляться, начинал монотонно просить воды.
«А может быть, это я придумываю? Может, я могу проглотить этот проклятый комок? Может, я просто придумываю всяческую чепуху? Мне ведь тоже казалось, когда я первый раз пришел на Красную площадь и увидел парад, что в горле у меня комок и что я не смогу проглотить его, а потом мне казалось так еще много раз, когда я приезжал в Тбилиси к Паоло Яшвили и он, откинув голову, читал стихи и просил Пастернака перевести мне, а я не мог возразить, потому что в горле у меня был такой же, как сейчас, комок, и я не мог сказать, что я и так понимаю стихи, хотя поэт читал их на странном и певучем языке. Разве нужен перевод Бетховену? Или Мэй Лань-фаню, когда он медленно танцевал, внимая таинственной и прекрасной музыке Китая? Или Мустафе, когда он декламировал стихи Омара Хайяма? И сейчас я выдумываю, что не могу проглотить этот комок. Раньше он появлялся от счастья, а сейчас торчит у меня в горле от горечи. Ну и что? Ну-ка, давай. Глотай. И перестань канючить, все равно они не дадут тебе воды, потому что они пытают тебя жаждой, и ждут, когда ты сломаешься. Я не сломался в тридцать седьмом, и в августе тридцать девятого я не сломался, когда многие сломались, утеряв веру; так неужели я сломаюсь сейчас из-за того, что они не дают мне воды? Я знал, на что шел, и у меня была возможность избрать другой путь, и я не мотался бы по трущобам и жил на вилле, и мое имя печатали бы в энциклопедиях, и про меня говорили бы как про великого писателя, и делали комплименты по поводу того, что я, как истинный писатель, интересуюсь главным — добром и злом, жизнью и смертью, любовью и ненавистью, — и что меня, как истинного художника, не волнуют политические дрязги этого мира — монархисты, коммунисты, либералы, фашисты. Все это суета, все это преходяще, лишь постоянные моральные ценности вечны... И я был бы сыт и доволен, сидел у себя в особняке и не ютился в маленьком номере московского «Люкса» без ванной и без умывальника, не спал в землянках вместе с Кольцовым под Уэской и не шлялся бы всю ночь напролет с Мальро и Ремарком по Марселю, выбирая в старом порту кабачок, где буйябесс 14 не так дорог, как возле Ля Каннебьер».
– Пить дайте! — закричал Цесарец. — Дайте пить!
– А бабу хочешь? — спросил охранник. — Можем дать бабу! Мы все можем, писатель!
«Ай-яй-яй, как же это так, Цесарец! Как же ты не уследил за своим телом, а? Вообще-то я всегда поражался людям. Как это мы существуем в этом огромном мире, населенном львами, змеями, скорпионами, рысями? Как мы не потерялись среди пустынь? Кто указывает нам путь в тайге? Ах, какая же она прекрасная, эта уральская тайга! Как не тонем в морях, как переходим реки? Как спасаемся от чумы? Все в этом мире против нас, а мы еще к тому же разобщены, так далеки друг от друга. Такая простая истина, но почему-то никто не хочет согласиться с очевидным. А когда я кричал об этом очевидном, меня сажали в тюрьму. Как глупо, а? Они хотят заморить меня насмерть, эти люди. Зачем? Только не надо панически бояться смерти. Это стыдно. Ну, смерть. Ну и что? Смерть — это разъединение с миром. Я уже и сейчас мертв, потому что единственная пуповина, которая связывает меня с миром, — этот охранник. А он не дает мне спать и пытает жаждой. Он наслаждается моими мучениями... Но если бы и он ушел, вот тогда бы я по-настоящему умер в этом каменном склепе... Мой палач — последняя связь с жизнью... Смерть... Конечно, страшно — многое осталось несделанным, а мы все эгоцентрики, считаем, что если уйду я, то никто другой не сможет сделать того, что я задумал. А может быть, сотни других «я» заканчивают то, что я лишь задумывал? Разве так не может быть? Самое прекрасное и непонятое нами — это появление нового. Новое — это как атака незнаемого на устоявшуюся броню земного бытия. Это как крик роженицы, это словно Охридское озеро, когда спускаешься к нему от Струги по теплым тропам Черногории, это вроде смены боры на южный ветер в конце мая, когда плачет море в лагуне Бетины... Новое исподволь рождается в каждом из нас, только надо быть постоянно готовым к этому рождению и не бояться его, как мы боимся неизведанного, которое всегда кажется нам таким страшным и темным ... А ведь верно, отчего неизведанное мы всегда видим черным, как ночную пустоту? Ведь утро рождается ночью, разве нет?»
– Воды дайте! Воды! Воды...
«Ой как стыдно, товарищ Цесарец! Как стыдно и жалко ты выглядишь в глазах этого тюремщика! Неужели ты не волен владеть своим хилым, немощным телом? Неужели дух твой так ослаб? Я ведь свободный человек, я самый свободный на земле человек, ибо сам избрал свой путь, никто не заставлял меня, никто не искушал надеть те вериги, которые уготованы каждому, кто восстанет против тиранов. Я сам. Я знал, на что я иду. Этот парень, который стережет меня и не дает мне спать, думает, что он свободный и счастливый человек. Но ведь я свободнее его. Я свободнее, потому что самоограничение — первый шаг к освобождению. Кто ограничил меня этой камерой, и этой тьмой, и жаждой? Они? Нет. Я сам, я знал, что меня ждет. Я свободен в мысли, в желании, и они открыты. А свобода — это такое счастье, за которое надо уметь платить. И мой охранник не обычный садист. Он служит идее. Их идее. Поэтому он считает нужным и возможным принимать участие в пытках, которым меня подвергают. Он, как его начальники, не успокоится, если я, замученный, крикну «отрекаюсь!». Им нужно не просто мое отречение. Нет, таким высоконравственным людям противоположной идеи надо, чтобы моя совесть приняла их правду, и осудила меня самого, и сделалась орудием пытки против меня же... Зачем я? Мысль беспомощна. Мысль только тогда обретает силу, если она обрела слово, а чтобы родилось слово, нужна рука...»
– Пить... Господи милосердный, дай мне сил вынести... Пить...
«Нужна рука... Если они еще день не снимут с меня кандалов, руки перестанут работать. А я должен написать про то, о чем думаю сейчас. Ведь Цезарь и Гомер считались знатоками людей и мира, но каждый из них знал лишь то, что ему было отмерено. И потом, разве знание Гомера соизмеримо со знанием Цезаря? Царя Николая, который заворожил декабристов, чтобы казнить их, и Пушкина? Пушкин... Единственный, верно, писатель, для которого не существовало однозначных понятий добра и зла. В зле он видел ростки добра, а приглядываясь к добру, он ужасался злу, в нем сокрытому. Прошлое он умел оборачивать настоящим, а в будущем угадывал повторение того, что было. В нем жила гармония, а ведь гармония — это совмещение разностей. Вот и мне надо заставить себя в пытке, на которую меня обрекли, увидеть радость бытия. Я чувствую, значит, я существую, и гармония не нарушена во мне, а она невозможна без уживания в одном вчерашнего и завтрашнего, горького и радостного. Значит, возможно и завтра, возможна и радость. И будет день, и будет ночь, и будет утро. Я ведь сейчас только о том думаю, что помогает мне переносить жажду. На самом-то деле человек всегда думает о разном и многом. Мысль живет в нем, как трехслойный пирог. И я должен отойти от первого слоя — от боли, жажды, отчаянья... Ах, какие же вкусные тогда были пироги у тети Клаши — с черемухой, шанежки, горячие, рассыпчатые... И как Мария неумело пыталась помочь ей и разбила тарелку, а у них, на Урале, так было трудно с тарелками... Ну вот, начал с трехслойной мысли, а теперь вспоминаю пирог с черемухой и разбитую тарелку... А, понятно, я этим доказываю себе свою же правоту о трехслойной мысли. Я одновременно думаю о моей свободе и высшей несвободе моих палачей, о черемухе, которая пахнет хорватскими реками, когда сходит снег в горах, и про Марию, которая не умела быть хозяйкой, но умела любить, как никто другой, разве что Божена только еще и умела так любить...»
– Воды! Дайте воды! Во...
15. ДАЖЕ ЕСЛИ НЕ ХВАТАЕТ СИЛ — ЖЕЛАНИЕ ПОХВАЛЬНО
В отеле Штирлицу передали телефонный месседж
15
— просьбу срочно зайти на Михановичеву, в консульство. Оно помещалось в большом красивом доме неподалеку от «Эспланады», на той же улице.
Вручив Штирлицу шифровку от Шелленберга, в которой тот просил «присматривать за Веезенмайером», консул Фрейндт внимательно — впервые за все время знакомства, — оглядел «специалиста по вопросам развития торговых и научных отношений», и в глазах его появилась та почтительность, которой полагается быть, когда незаметный дотоле подчиненный внезапно получает телеграммы из Берлина от руководства с шифром: «Строго секретно, не вскрывать, вручить лично».
– Моей помощи не требуется? — осведомился генеральный консул, стараясь придать своему вопросу ту особую интонацию, которая позволит собеседнику услышать голос местного начальника, способного оказать содействие в выполнении специального задания, и одновременно — почтительность чиновника, осознавшего истинную роль Штирлица в операции Веезенмайера.
– Спасибо, — ответил Штирлиц, понимая и принимая условия, предложенные ему Фрейндтом. — Если позволите, я обращусь к вам в случае крайней нужды.
– Бога ради. Вот мой домашний телефон, — сказал Фрейндт, протянув визитную карточку.
– Спасибо, — повторил Штирлиц, — обещаю не злоупотреблять вашей добротой. Я понимаю, как много у вас своих хлопот. Что-нибудь новое из дома сегодня было?
Консул включил радио, пояснив:
– В общем-то, люди из Берлина проверяли все помещение, но, кто знает, возможно, югославы подлезли со своей аппаратурой через камин. Во всяком случае, если нас и слушают, то лишь Белград; в этом смысле Загреб вполне тактичен и верит нам.
– Осторожность все же не помешает, — взглянув на радиоприемник, сказал Штирлиц, — хотя я порой думаю, что осторожничаем мы, осторожничаем, а они прочитали наш шифр где-нибудь в Лондоне или Москве и знают не то что наши с вами секреты, а куда более важные — общегосударственные.
– Я убежден, что нас прочесть невозможно.
– Я оставлю в вашем сейфе эту шифровку?
– Очень важная?
– Очень.
– Не надо.
– Почему?
– Мы получили устный приказ готовиться к эвакуации.
– Когда?
– Точно не сказано. Приказано быть готовыми каждый день. Все зависит от успеха Веезенмайера. Во всяком случае, в Хорватии.
Штирлиц все понял. Он сжег шифровку и размельчил пепел.
– Мы тоже ждем, — ворчливо заметил он. — Это все знакомо: ждать, когда начальство примет окончательное решение, а самим в это время копать вслепую. Поэтому всегда недостает последних десяти минут.
– Семьи дипломатов предписано вывезти из города... В Белграде нашим посольским предложено покинуть столицу в срочном порядке. Видимо, Загреб не будут бомбить. Здесь слишком много людей, которые могут оказаться союзниками...
– Неопределенность больше всего вредит делу. Говоришь с человеком и не знаешь, на что ставить: а вдруг договоримся?
– Исключено.
Штирлиц пожал плечами.
– В политике нельзя исключать даже пустяковую возможность.
– Мы можем пойти на компромисс только в том случае, если Симович передаст власть Цветковичу, а Цветкович пропустит наши войска в Грецию и займет недвусмысленную позицию по отношению к Англии. А это невозможно — в Сербии, Боснии и Черногории на улицах орут: «Лучше война, чем пакт с Гитлером!» Да и потом, когда это было, чтобы победитель добровольно отдавал победу?
«Ну что ж, — подумал Штирлиц. — Можно сослаться на этот разговор и передать в Москву, что удара ждут со дня на день. Возможность компромисса, по мнению консула, исключается. Видимо, так и надо поступить. Он не играл, он говорил правду. Нужно, конечно, предупредить: «Дополнительные сведения передам позже».
– Нет, — сказал Веезенмайер, выслушав Штирлица, — Везич меня не интересует. И напрасно вы пришли ко мне напрямую. Я же просил поддерживать контакты через Фохта.
– Фохта у себя нет, а дело заманчивое, редкостное, я бы сказал, дело: начальник германской референтуры секретной полиции не каждый день торгует гвоздиками на углах скверов.
– Милый Штирлиц, пожалуйста, занимайтесь впредь только тем, о чем я прошу вас. Я ценю чужую инициативу до той поры, пока она не начинает мне мешать.
– А скандал, который может устроить Везич, не помешает вам?
– Он не устроит скандала.
– Я провел с ним минут сорок, это сильный парень.
– А я провел час с доктором Мачеком, он из «парней», которые посильнее. Я поставил его в известность об этом инциденте. Успокоились? Вас больше не тревожит то, что моим замыслам будет нанесен урон?
– Я привык относиться к замыслам не как к своей собственности, а как к нашему общему достоянию, штандартенфюрер. Если Везич может стать, до конца нашим, то Мачек вряд ли. А я предпочитаю надежность.
– Мудро. Руководствуйтесь этим принципом и впредь. Благодарю вас за внимание, Штирлиц.
«Вот я тебя и накрыл, — спокойно подумал Штирлиц. — Теперь я хозяин положения. Думаешь, что связи спасут тебя? Ничто уже тебя не спасет, потому что ты решил стать фюрером вместо того, чтобы продолжать быть штандартенфюрером. Аппарат СД сломит тебя, Веезенмайер, там не любят тех, кто работает на себя. Там любят тех, кто работает на прямого начальника, не высовывается и «движется» лишь в том случае, если «растет» его руководитель. А Розенбергу некуда расти. Он рейхслейтер. И Риббентропу тоже. Исчезнет Веезенмайер, придет следующий. А Гейдриха и Шелленберга не может не раздражать, когда их подчиненный лезет прямо к Розенбергу, в то время как они сами вынуждены звонить в секретариат рейхслейтера и просить назначить им время приема. Такого не прощают. Веезенмайер отказался встретиться с Везичем, который, по моим словам, готов для беседы. Полковник королевской жандармерии вместе со всеми его связями мог бы стать нашим человеком. А Веезенмайера, видите ли, не интересуют такие «мелочи». Он хочет стяжать лавры победителя в сфере чистой политики. Для этого ему надо стать лидером. А он штандартенфюрер, он всего-навсего подчиненный Риббентропа, Розенберга и Гейдриха, который поручил Шелленбергу дать указание ему, Штирлицу, оберштурмбанфюреру, то есть подполковнику, проявлять инициативу, когда дело касается практической политической разведки СД, в том случае, конечно, если Веезенмайер не поймет важности той или иной «мелочи» с высоты положения, на которое он сам себя решил поставить».
Штирлиц ждал Везича в клубе «Олень» до половины девятого. Полковник так и не пришел. Штирлиц понял: что-то случилось. Он не ошибся, Везич действительно собирался прийти. Он заехал в управление, уничтожил донесения филеров, которые «водили» друга Августа Цесарца, декана исторического факультета профессора Мандича, и связных компартии, потом, заскочив в кафе, позвонил самому профессору и, чуть изменив голос (хотя, в общем-то, он знал, что телефон этот пока не прослушивается), предложил ему оповестить товарищей, чтобы те немедленно сменили квартиры.
Потом Везич снова зашел к себе в кабинет и долго сидел за столом, обхватив голову крепкими костистыми пальцами. Он видел свое отражение в полуоткрытом окне и вспомнил художника, у которого Лада снимала ателье. Тот говорил, что по форме пальцев может определить характер человека, как, впрочем, и по походке. «Человек, — говорил он, — ставящий ступни косолапо, скрытен, а тот, который расставляет мыски, словно солдат по стойке «смирно», обычно рубаха-парень. Тот, у кого ногти плоские и короткие, склонен к уголовщине, а человек, у которого ногти красивой, удлиненной формы, как правило, относится к людям с врожденным благородством».
Везич краем глаза поглядел на свои ногти, а потом глаза его остановились на стрелках часов.
«Наверно, пора, — подумал он. — Иво должен закончить репортаж хотя бы вчерне. Мы поедем с ним к Взику, и тот прикажет этот репортаж напечатать, а потом я поеду в клуб «Олень».
Он позвонил в «специальный сектор» и попросил подготовить в клубе «Олень» столик для беседы.
– На две персоны? — спросили его.
– Именно, — ответил Везич. — Только подальше от оркестра.
Приехав к Иво — парень точно объяснил ему дорогу, — Везич отворил скрипучую калитку и прошел к маленькому флигелю. Хотя дверь не была заперта, он нажал кнопку звонка и заметил, что звонок самодельный, привезенный с гор. Там вешают именно такие медные колокольчики возле двери, потому что каждый гость в радость и приветствовать его надо легким медным торжественным перезвоном.
Никто не ответил Везичу, и он решил, что Иво заработался. Приоткрыв дверь, он спросил:
– Можно?
Везич вошел в маленькую темную переднюю, постоял мгновенье, привыкая к темноте, потом разглядел клеенчатую дверь, которая, видимо, вела в комнаты, распахнул ее и сразу же почувствовал на шее и на запястьях хваткие, сильные руки. Но не это потрясло его — он увидел лужу крови на полу и лежащего в этой луже Иво; молодую женщину, как видно, жену его, на залитой кровью кровати; а на столе, завалившись на спину, странно, будто переломанный, громоздился труп старухи. Потом ему бросились в глаза торчащие из корытца желто-синие ноги младенца, и Везич почувствовал, как к горлу подступила тошнота.
– Господин полковник! — услышал он недоумевающий голос капитана криминальной полиции. — Почему вы здесь?!
Незнакомый Везичу человек в штатском укоризненно посмотрел на капитана.
– Тише, пожалуйста, возможен еще один гость.
...Через два часа Везича отвезли в тюрьму. Капитан извиняющимся голосом пояснил, что таков приказ — убийство молодого журналиста объясняется, видимо, политическими мотивами. На вопрос Везича, почему капитан так убежден в этом, ответа не последовало.
– Обычная формальность, господин полковник, — сказал человек в штатском, — дело об убийствах должно быть соответствующим образом оформлено. Прокуратура снимет с нас голову, если мы не доставим вас в тюрьму для первичного допроса, туда уже вызван следователь.
Следователя в тюрьме не оказалось. В кабинете, куда привели Везича, сидел майор Ковалич.
Везич понял все в тот момент, когда его обыскали в доме Иво. Против него велась операция, и он проиграл ее. Везич мог допустить всякое: и удар в спину, и провокацию, и предательство в Белграде, но представить себе, что его «возьмут» на убийстве семьи несчастного журналиста, который так радовался, когда Взик поручил ему первый ответственный репортаж, он, естественно, не мог.
– Ну как? — спросил Ковалич.
– Вы зря сунулись в это дело, — ответил Везич. — Вы сейчас не просто рискуете. Вы сейчас нарушаете присягу.
– Не понял...
– Я задержан?
– Да.
– На каком основании?
– Вы задержаны по подозрению.
– В чем?
– Вы знали репортера Иво Илича?
– Знал.
– Где вы с ним познакомились?
– Знаете что, майор, целесообразно вести беседу в присутствии адвоката.
– Вы крепко подзабыли процессуальный кодекс, Везич. Беседу нам предстоит вести с глазу на глаз. Если бы я проводил допрос, тогда дело другого рода.
– Я бы хотел, чтобы наша беседа оказалась допросом.
– Это завтра. Сегодня ничего не получится.
– Отчего так?
– Поздно. Рабочий день кончился в три часа. Прокуратура не планирует убийств.
– А вы? Специально задержались?
– Нет. Приходится работать за двоих — начальник болен.
– Ковалич, лучше будет, если вы отпустите меня.
– Сейчас?
– Сейчас.
– Вы бы могли отпустить подозреваемого? На моем месте вы отпустили бы человека, который пришел на квартиру, где было совершено преступление? А когда я задаю вам вопросы, чтобы помочь делу, вы отказываетесь отвечать и требуете адвоката.
– Поставьте в известность о случившемся начальника управления.
– Я знаю, что мне надлежит делать, Везич.
– Вы хотите сказать, что генерал уже в курсе?
– Вы, наверно, не раз говорили подопечным: «Здесь я задаю вопросы»?
Везич ощутил бессильный гнев.
«Только бы не сорваться, — подумал он. — Они выигрывают время. Они уже выиграли время».
– Если я отвечу на ваши вопросы, вы отпустите меня?
– Это будет зависеть от вас.
«Он здорово работает на них, — подумал Везич. — Интересно, давно ли? Сколько же людей они заставили служить себе?!»
– У вас, видимо, есть предложение для меня? — спросил Везич.
Ковалич перестал рисовать странные геометрические фигуры и, отложив карандаш, внимательно и сострадающе посмотрел на Везича.
– Предложения нет. Есть вопрос: с кем бы вы хотели увидеться?
«Точно. Он работает по их сценарию, — понял Везич. — Но они чего-то хотят от меня. Значит, еще не все потеряно. Надо соглашаться. Надо соглашаться на все. А потом срочно в Белград. И напрямую к премьеру. Должен же он думать о себе хотя бы?!»
– Вы можете устроить мне встречу с любым человеком?
– Допустим.
– Допуск — понятие растяжимое.
– Для вас могу устроить встречу с любым человеком.
– Даже с иностранцем?
– С иностранцем? — удивился Ковалич. — Это исключено.
– А найти моего приятеля в городе и сказать ему лишь одно слово «согласен» можете?
– Кто этот человек?
– Ковалич, либо я прекращу разговор и попрошусь в камеру, либо вы ответите мне «да» или «нет».
– Я отвечу вам иначе. Я отвечу вам: боюсь, что уже поздно.
Везич посмотрел на часы. Было семь часов сорок пять минут.
– Еще не поздно, — сказал он. — Еще есть время.
– Вы меня не так поняли. Я сегодня занят. Я не смогу выполнить вашу просьбу сегодня. Но я выполню ее завтра, если вы сегодня изложите ее мне.
– Хорошо, — согласился Везич, чувствуя, как у него занемели кончики пальцев. — Я изложу вам сегодня мою просьбу. Мне надо, чтобы вы сейчас, не позже восьми часов, позвонили в клуб «Олень» и попросили к телефону господина Штирлица...
– Кто он такой?
– Сотрудник доктора Веезенмайера.
– А кто такой доктор Веезенмайер?
– По-моему, это ответственный работник германской внешней торговли, — медленно ответил Везич.
– У вас была санкция на контакт с представителями германской внешней торговли?
«Если он записывает этот разговор, — ужаснулся вдруг Везич, — я попался и теперь выхода нет. Если я скажу ему, что у Веезенмайера контакты с Мачеком в обход Белграда, меня уберут эти. Если не скажу, мои контакты с немцами скомпрометируют меня в глазах министра. Все. Я в мышеловке. А может, он не записывает?»
Везич не успел проконтролировать себя, глаза его уперлись в большую отдушину справа на стене. Ковалич усмехнулся и повторил вопрос:
– Так у вас есть санкция на контакты с противником?
– Комбинация была на самом первом этапе, — откашлявшись, ответил Везич. — О санкции могла идти речь в том случае, если бы я добился каких-либо результатов.
– А вы не добились результатов?
– Об этом я скажу Штирлицу или Веезенмайеру, когда вы устроите мне встречу с ними. Только не думайте, что если погиб Иво Илич и похищены его материалы, то все концы ушли в воду. Я всегда страхуюсь.
– Вы говорите загадками, — ответил Ковалич и снова взглянул на часы.
«Интересно, он думает о том, не кончилась ли пленка в диктофоне, — подумал Везич, — или прикидывает, стоит ли звонить в клуб «Олень»?»
Фильм был странный, жизнь Моцарта казалась на экране слащавым лубком, и Лада понимала, что показывают огромную, несправедливую, кощунственную неправду про музыканта, который, подобно всем великим, страдал больше других смертных, но тем не менее ей было приятно смотреть на сильного актера и видеть его красивых возлюбленных, которые интриговали между собой за право обладания символом гениальности, носившим к тому же такое грациозное имя — Вольфганг Амадей...
Но когда начиналась музыка, когда слащавые сцены в гостиных сменяли пейзажи и на поля, тронутые закатной тяжелой дымкой, ложилась осторожная мелодия, тогда начиналось чудо и фильм делался принадлежностью каждого сидевшего в зале, потому что великое тем и отличается от обычного, что в равной мере принадлежит счастливцу и обиженному, влюбленному и отверженному — словом, всем людям, имеющим способность воспринимать звуки и внимать словам.
Вручив Штирлицу шифровку от Шелленберга, в которой тот просил «присматривать за Веезенмайером», консул Фрейндт внимательно — впервые за все время знакомства, — оглядел «специалиста по вопросам развития торговых и научных отношений», и в глазах его появилась та почтительность, которой полагается быть, когда незаметный дотоле подчиненный внезапно получает телеграммы из Берлина от руководства с шифром: «Строго секретно, не вскрывать, вручить лично».
– Моей помощи не требуется? — осведомился генеральный консул, стараясь придать своему вопросу ту особую интонацию, которая позволит собеседнику услышать голос местного начальника, способного оказать содействие в выполнении специального задания, и одновременно — почтительность чиновника, осознавшего истинную роль Штирлица в операции Веезенмайера.
– Спасибо, — ответил Штирлиц, понимая и принимая условия, предложенные ему Фрейндтом. — Если позволите, я обращусь к вам в случае крайней нужды.
– Бога ради. Вот мой домашний телефон, — сказал Фрейндт, протянув визитную карточку.
– Спасибо, — повторил Штирлиц, — обещаю не злоупотреблять вашей добротой. Я понимаю, как много у вас своих хлопот. Что-нибудь новое из дома сегодня было?
Консул включил радио, пояснив:
– В общем-то, люди из Берлина проверяли все помещение, но, кто знает, возможно, югославы подлезли со своей аппаратурой через камин. Во всяком случае, если нас и слушают, то лишь Белград; в этом смысле Загреб вполне тактичен и верит нам.
– Осторожность все же не помешает, — взглянув на радиоприемник, сказал Штирлиц, — хотя я порой думаю, что осторожничаем мы, осторожничаем, а они прочитали наш шифр где-нибудь в Лондоне или Москве и знают не то что наши с вами секреты, а куда более важные — общегосударственные.
– Я убежден, что нас прочесть невозможно.
– Я оставлю в вашем сейфе эту шифровку?
– Очень важная?
– Очень.
– Не надо.
– Почему?
– Мы получили устный приказ готовиться к эвакуации.
– Когда?
– Точно не сказано. Приказано быть готовыми каждый день. Все зависит от успеха Веезенмайера. Во всяком случае, в Хорватии.
Штирлиц все понял. Он сжег шифровку и размельчил пепел.
– Мы тоже ждем, — ворчливо заметил он. — Это все знакомо: ждать, когда начальство примет окончательное решение, а самим в это время копать вслепую. Поэтому всегда недостает последних десяти минут.
– Семьи дипломатов предписано вывезти из города... В Белграде нашим посольским предложено покинуть столицу в срочном порядке. Видимо, Загреб не будут бомбить. Здесь слишком много людей, которые могут оказаться союзниками...
– Неопределенность больше всего вредит делу. Говоришь с человеком и не знаешь, на что ставить: а вдруг договоримся?
– Исключено.
Штирлиц пожал плечами.
– В политике нельзя исключать даже пустяковую возможность.
– Мы можем пойти на компромисс только в том случае, если Симович передаст власть Цветковичу, а Цветкович пропустит наши войска в Грецию и займет недвусмысленную позицию по отношению к Англии. А это невозможно — в Сербии, Боснии и Черногории на улицах орут: «Лучше война, чем пакт с Гитлером!» Да и потом, когда это было, чтобы победитель добровольно отдавал победу?
«Ну что ж, — подумал Штирлиц. — Можно сослаться на этот разговор и передать в Москву, что удара ждут со дня на день. Возможность компромисса, по мнению консула, исключается. Видимо, так и надо поступить. Он не играл, он говорил правду. Нужно, конечно, предупредить: «Дополнительные сведения передам позже».
– Нет, — сказал Веезенмайер, выслушав Штирлица, — Везич меня не интересует. И напрасно вы пришли ко мне напрямую. Я же просил поддерживать контакты через Фохта.
– Фохта у себя нет, а дело заманчивое, редкостное, я бы сказал, дело: начальник германской референтуры секретной полиции не каждый день торгует гвоздиками на углах скверов.
– Милый Штирлиц, пожалуйста, занимайтесь впредь только тем, о чем я прошу вас. Я ценю чужую инициативу до той поры, пока она не начинает мне мешать.
– А скандал, который может устроить Везич, не помешает вам?
– Он не устроит скандала.
– Я провел с ним минут сорок, это сильный парень.
– А я провел час с доктором Мачеком, он из «парней», которые посильнее. Я поставил его в известность об этом инциденте. Успокоились? Вас больше не тревожит то, что моим замыслам будет нанесен урон?
– Я привык относиться к замыслам не как к своей собственности, а как к нашему общему достоянию, штандартенфюрер. Если Везич может стать, до конца нашим, то Мачек вряд ли. А я предпочитаю надежность.
– Мудро. Руководствуйтесь этим принципом и впредь. Благодарю вас за внимание, Штирлиц.
«Вот я тебя и накрыл, — спокойно подумал Штирлиц. — Теперь я хозяин положения. Думаешь, что связи спасут тебя? Ничто уже тебя не спасет, потому что ты решил стать фюрером вместо того, чтобы продолжать быть штандартенфюрером. Аппарат СД сломит тебя, Веезенмайер, там не любят тех, кто работает на себя. Там любят тех, кто работает на прямого начальника, не высовывается и «движется» лишь в том случае, если «растет» его руководитель. А Розенбергу некуда расти. Он рейхслейтер. И Риббентропу тоже. Исчезнет Веезенмайер, придет следующий. А Гейдриха и Шелленберга не может не раздражать, когда их подчиненный лезет прямо к Розенбергу, в то время как они сами вынуждены звонить в секретариат рейхслейтера и просить назначить им время приема. Такого не прощают. Веезенмайер отказался встретиться с Везичем, который, по моим словам, готов для беседы. Полковник королевской жандармерии вместе со всеми его связями мог бы стать нашим человеком. А Веезенмайера, видите ли, не интересуют такие «мелочи». Он хочет стяжать лавры победителя в сфере чистой политики. Для этого ему надо стать лидером. А он штандартенфюрер, он всего-навсего подчиненный Риббентропа, Розенберга и Гейдриха, который поручил Шелленбергу дать указание ему, Штирлицу, оберштурмбанфюреру, то есть подполковнику, проявлять инициативу, когда дело касается практической политической разведки СД, в том случае, конечно, если Веезенмайер не поймет важности той или иной «мелочи» с высоты положения, на которое он сам себя решил поставить».
Штирлиц ждал Везича в клубе «Олень» до половины девятого. Полковник так и не пришел. Штирлиц понял: что-то случилось. Он не ошибся, Везич действительно собирался прийти. Он заехал в управление, уничтожил донесения филеров, которые «водили» друга Августа Цесарца, декана исторического факультета профессора Мандича, и связных компартии, потом, заскочив в кафе, позвонил самому профессору и, чуть изменив голос (хотя, в общем-то, он знал, что телефон этот пока не прослушивается), предложил ему оповестить товарищей, чтобы те немедленно сменили квартиры.
Потом Везич снова зашел к себе в кабинет и долго сидел за столом, обхватив голову крепкими костистыми пальцами. Он видел свое отражение в полуоткрытом окне и вспомнил художника, у которого Лада снимала ателье. Тот говорил, что по форме пальцев может определить характер человека, как, впрочем, и по походке. «Человек, — говорил он, — ставящий ступни косолапо, скрытен, а тот, который расставляет мыски, словно солдат по стойке «смирно», обычно рубаха-парень. Тот, у кого ногти плоские и короткие, склонен к уголовщине, а человек, у которого ногти красивой, удлиненной формы, как правило, относится к людям с врожденным благородством».
Везич краем глаза поглядел на свои ногти, а потом глаза его остановились на стрелках часов.
«Наверно, пора, — подумал он. — Иво должен закончить репортаж хотя бы вчерне. Мы поедем с ним к Взику, и тот прикажет этот репортаж напечатать, а потом я поеду в клуб «Олень».
Он позвонил в «специальный сектор» и попросил подготовить в клубе «Олень» столик для беседы.
– На две персоны? — спросили его.
– Именно, — ответил Везич. — Только подальше от оркестра.
Приехав к Иво — парень точно объяснил ему дорогу, — Везич отворил скрипучую калитку и прошел к маленькому флигелю. Хотя дверь не была заперта, он нажал кнопку звонка и заметил, что звонок самодельный, привезенный с гор. Там вешают именно такие медные колокольчики возле двери, потому что каждый гость в радость и приветствовать его надо легким медным торжественным перезвоном.
Никто не ответил Везичу, и он решил, что Иво заработался. Приоткрыв дверь, он спросил:
– Можно?
Везич вошел в маленькую темную переднюю, постоял мгновенье, привыкая к темноте, потом разглядел клеенчатую дверь, которая, видимо, вела в комнаты, распахнул ее и сразу же почувствовал на шее и на запястьях хваткие, сильные руки. Но не это потрясло его — он увидел лужу крови на полу и лежащего в этой луже Иво; молодую женщину, как видно, жену его, на залитой кровью кровати; а на столе, завалившись на спину, странно, будто переломанный, громоздился труп старухи. Потом ему бросились в глаза торчащие из корытца желто-синие ноги младенца, и Везич почувствовал, как к горлу подступила тошнота.
– Господин полковник! — услышал он недоумевающий голос капитана криминальной полиции. — Почему вы здесь?!
Незнакомый Везичу человек в штатском укоризненно посмотрел на капитана.
– Тише, пожалуйста, возможен еще один гость.
...Через два часа Везича отвезли в тюрьму. Капитан извиняющимся голосом пояснил, что таков приказ — убийство молодого журналиста объясняется, видимо, политическими мотивами. На вопрос Везича, почему капитан так убежден в этом, ответа не последовало.
– Обычная формальность, господин полковник, — сказал человек в штатском, — дело об убийствах должно быть соответствующим образом оформлено. Прокуратура снимет с нас голову, если мы не доставим вас в тюрьму для первичного допроса, туда уже вызван следователь.
Следователя в тюрьме не оказалось. В кабинете, куда привели Везича, сидел майор Ковалич.
Везич понял все в тот момент, когда его обыскали в доме Иво. Против него велась операция, и он проиграл ее. Везич мог допустить всякое: и удар в спину, и провокацию, и предательство в Белграде, но представить себе, что его «возьмут» на убийстве семьи несчастного журналиста, который так радовался, когда Взик поручил ему первый ответственный репортаж, он, естественно, не мог.
– Ну как? — спросил Ковалич.
– Вы зря сунулись в это дело, — ответил Везич. — Вы сейчас не просто рискуете. Вы сейчас нарушаете присягу.
– Не понял...
– Я задержан?
– Да.
– На каком основании?
– Вы задержаны по подозрению.
– В чем?
– Вы знали репортера Иво Илича?
– Знал.
– Где вы с ним познакомились?
– Знаете что, майор, целесообразно вести беседу в присутствии адвоката.
– Вы крепко подзабыли процессуальный кодекс, Везич. Беседу нам предстоит вести с глазу на глаз. Если бы я проводил допрос, тогда дело другого рода.
– Я бы хотел, чтобы наша беседа оказалась допросом.
– Это завтра. Сегодня ничего не получится.
– Отчего так?
– Поздно. Рабочий день кончился в три часа. Прокуратура не планирует убийств.
– А вы? Специально задержались?
– Нет. Приходится работать за двоих — начальник болен.
– Ковалич, лучше будет, если вы отпустите меня.
– Сейчас?
– Сейчас.
– Вы бы могли отпустить подозреваемого? На моем месте вы отпустили бы человека, который пришел на квартиру, где было совершено преступление? А когда я задаю вам вопросы, чтобы помочь делу, вы отказываетесь отвечать и требуете адвоката.
– Поставьте в известность о случившемся начальника управления.
– Я знаю, что мне надлежит делать, Везич.
– Вы хотите сказать, что генерал уже в курсе?
– Вы, наверно, не раз говорили подопечным: «Здесь я задаю вопросы»?
Везич ощутил бессильный гнев.
«Только бы не сорваться, — подумал он. — Они выигрывают время. Они уже выиграли время».
– Если я отвечу на ваши вопросы, вы отпустите меня?
– Это будет зависеть от вас.
«Он здорово работает на них, — подумал Везич. — Интересно, давно ли? Сколько же людей они заставили служить себе?!»
– У вас, видимо, есть предложение для меня? — спросил Везич.
Ковалич перестал рисовать странные геометрические фигуры и, отложив карандаш, внимательно и сострадающе посмотрел на Везича.
– Предложения нет. Есть вопрос: с кем бы вы хотели увидеться?
«Точно. Он работает по их сценарию, — понял Везич. — Но они чего-то хотят от меня. Значит, еще не все потеряно. Надо соглашаться. Надо соглашаться на все. А потом срочно в Белград. И напрямую к премьеру. Должен же он думать о себе хотя бы?!»
– Вы можете устроить мне встречу с любым человеком?
– Допустим.
– Допуск — понятие растяжимое.
– Для вас могу устроить встречу с любым человеком.
– Даже с иностранцем?
– С иностранцем? — удивился Ковалич. — Это исключено.
– А найти моего приятеля в городе и сказать ему лишь одно слово «согласен» можете?
– Кто этот человек?
– Ковалич, либо я прекращу разговор и попрошусь в камеру, либо вы ответите мне «да» или «нет».
– Я отвечу вам иначе. Я отвечу вам: боюсь, что уже поздно.
Везич посмотрел на часы. Было семь часов сорок пять минут.
– Еще не поздно, — сказал он. — Еще есть время.
– Вы меня не так поняли. Я сегодня занят. Я не смогу выполнить вашу просьбу сегодня. Но я выполню ее завтра, если вы сегодня изложите ее мне.
– Хорошо, — согласился Везич, чувствуя, как у него занемели кончики пальцев. — Я изложу вам сегодня мою просьбу. Мне надо, чтобы вы сейчас, не позже восьми часов, позвонили в клуб «Олень» и попросили к телефону господина Штирлица...
– Кто он такой?
– Сотрудник доктора Веезенмайера.
– А кто такой доктор Веезенмайер?
– По-моему, это ответственный работник германской внешней торговли, — медленно ответил Везич.
– У вас была санкция на контакт с представителями германской внешней торговли?
«Если он записывает этот разговор, — ужаснулся вдруг Везич, — я попался и теперь выхода нет. Если я скажу ему, что у Веезенмайера контакты с Мачеком в обход Белграда, меня уберут эти. Если не скажу, мои контакты с немцами скомпрометируют меня в глазах министра. Все. Я в мышеловке. А может, он не записывает?»
Везич не успел проконтролировать себя, глаза его уперлись в большую отдушину справа на стене. Ковалич усмехнулся и повторил вопрос:
– Так у вас есть санкция на контакты с противником?
– Комбинация была на самом первом этапе, — откашлявшись, ответил Везич. — О санкции могла идти речь в том случае, если бы я добился каких-либо результатов.
– А вы не добились результатов?
– Об этом я скажу Штирлицу или Веезенмайеру, когда вы устроите мне встречу с ними. Только не думайте, что если погиб Иво Илич и похищены его материалы, то все концы ушли в воду. Я всегда страхуюсь.
– Вы говорите загадками, — ответил Ковалич и снова взглянул на часы.
«Интересно, он думает о том, не кончилась ли пленка в диктофоне, — подумал Везич, — или прикидывает, стоит ли звонить в клуб «Олень»?»
Фильм был странный, жизнь Моцарта казалась на экране слащавым лубком, и Лада понимала, что показывают огромную, несправедливую, кощунственную неправду про музыканта, который, подобно всем великим, страдал больше других смертных, но тем не менее ей было приятно смотреть на сильного актера и видеть его красивых возлюбленных, которые интриговали между собой за право обладания символом гениальности, носившим к тому же такое грациозное имя — Вольфганг Амадей...
Но когда начиналась музыка, когда слащавые сцены в гостиных сменяли пейзажи и на поля, тронутые закатной тяжелой дымкой, ложилась осторожная мелодия, тогда начиналось чудо и фильм делался принадлежностью каждого сидевшего в зале, потому что великое тем и отличается от обычного, что в равной мере принадлежит счастливцу и обиженному, влюбленному и отверженному — словом, всем людям, имеющим способность воспринимать звуки и внимать словам.