– Я не знаю ни о каком заявлении руководителя СА Эрнста.
   – Но из вашего дома в рейхстаг вел специальный ход?
   – Имеется ход, по которому доставлялся кокс для центрального отопления.
   – Вы когда-нибудь хвастались тем, что подожгли рейхстаг, – хотя бы в шутку?
   – Нет.
   – Значит, вы никогда не заявляли, что подожгли рейхстаг?
   – Нет.
   – Вы помните завтрак в день рождения Гитлера в сорок втором году?
   – Нет.
   – Вы не помните? Я попрошу, чтобы вам показали письменное заявление генерала Франца Гальдера: «Я слышал собственными ушами, как Геринг воскликнул: „Единственный человек, который действительно знает рейхстаг, – это я, потому что я поджег его!“ Сказав это, рейхсмаршал похлопал себя по ляжке».
   – Этого разговора вообще не было.
   – Вы знаете, кто такой Гальдер?
   – Да.
   – Какой пост он занимал в армии?
   – Он был начальником штаба сухопутных войск.
   ...Геринг поднялся с жесткой узенькой железной койки, походил по камере, легко забросив руки за спину; остановился под окном, поднял голову, чтобы увидеть звезды в низком осеннем небе; почему-то явственно представил, как режиссер, который будет сидеть на высоком стуле рядом с оператором на съемке фильма о нем, рейхсмаршале Великой Римской империи германской нации, непременно скажет актеру, чтобы тот повторил этот жест; расслабленные кисти – за спину, резкий подъем головы, сдержанная, полная достоинства улыбка узника, который смотрит на звезды. Словно бы показывая будущему исполнителю своей роли этот жест еще раз, Геринг вернулся к койке, снова забросил руки за спину и прошел к оконцу; голову, однако, поднял слишком резко, словно ощутив на себе чей-то взгляд, – получилось картинно, подумал он, а смотрит на меня охранник, он ведь все время смотрит, пора к этому привыкнуть. Если бы все было, горько подумал он, как было, Геббельс привез бы мне этот фильм, и мы бы вызвали режиссера, сделали ему замечания, попросили что-то изменить и переснять, и он бы вряд ли отказал нашей просьбе, а кто попросит убрать картинность и фальшь тогда, когда станут снимать этот фильм?! Кстати, название должно быть кратким и незатейливым. Наверняка люди пойдут на картину «Рейхсмаршал». Или даже просто «Геринг». Мое имя предметно, в нем сокрыта прострельная конкретика, «Геринг»... Да, не «Рейхсмаршал», а именно «Геринг», так будет значительно достойнее, все-таки я до сих пор не понял, какое мне выпало великое счастье: только тот политик по-настоящему добился чего-то, если люди знают его не по титулам и званиям, а по одному имени...
   Ну, хорошо, спросил он себя, а если режиссер станет снимать ленту и будет исследовать архивы Нюрнберга и этот допрос, что он скажет себе? «Наш Геринг победил в схватке с террором союзных судей?» Или, наоборот, признает мое поражение?
   Геринг походил по камере, по-прежнему чувствуя на себе взгляды, нет, не этого американца, который смотрит на него в глазок, а миллионов, тех, к кому вернется его дух, а это случится позже, когда настанет час расплаты.
   В конечном счете, сказал он себе, я открыто признал, что был намерен разогнать оппозицию и арестовать коммунистов. Да, борьба есть борьба, с этим можно не соглашаться, но упрекать меня в этом нельзя. Я прямо сказал, что мне не нужен был поджог рейхстага, потому что я и так бы упрятал в тюрьмы всех тех, кто был с нами не согласен. Позиция? Да, это позиция, а ни одна позиция не бывает бесспорной. Я не юлил, как Риббентроп или Кальтенбруннер, я закрывал лицо руками, чтобы не видеть этого позора, я убеждал их во время прогулок принимать бой, доказывая вынужденность своей правоты, а не отвергать очевидное, но нет! Как же унизительна звериная тяга к жизни!
   Он подошел к столу, осторожно опустился на маленький стул, ввинченный в бетонный пол камеры, и начал изучать страницы допроса, который вел русский обвинитель.
   – Признаете ли вы, что целями войны против Советского Союза был захват территорий до Урала? Присоединение к империи Прибалтики, Крыма, Кавказа, Волжских районов? Подчинение Германии, Украины, Белоруссии и других областей? Вы признаете это?
   Геринг явственно услышал свой голос, полный спокойного достоинства, ироничный взгляд, обращенный на русского, совершенно расслабленная поза, никакого напряжения, полная вальяжность, но не бессильная, а, наоборот, обнимающая скрытую, пружинистую энергию:
   – Я не признаю этого ни в какой степени.
   – Разве вы не помните, что на совещании шестнадцатого июля сорок первого года Гитлер именно так определил цели войны против СССР?
   – Я хочу посмотреть документ об этом совещании.
   – Пожалуйста, мы имеем протокол, передайте подсудимому Герингу. Ознакомились?
   – Документ кажется мне бесконечно преувеличенным в отношении указанных в нем требований.
   – Но вы признаете, что эта протокольная запись подлинная?
   – Я признаю это потому, что я ее вижу.
   – Вы признаете, что согласно этому документу вы были участником этого совещания?
   – Я присутствовал... Именно по этой причине я сомневаюсь в правильности протокольной записи.
   – Кем был записан протокол?
   – Борманом.
   – Какой был смысл Борману вести неправильную запись совещания?
   – Он преувеличил кое-что.
   – Много?
   – Например, об областях Волги не было и речи. Что касается Крыма, то... фюрер хотел иметь Крым.
   – Значит, на этом совещании шла речь о том, чтобы Крым сделать областью империи?
   – Да.
   – В отношении Прибалтики тоже говорилось на этом совещании?
   – Да, но никогда не утверждалось, что Кавказ должен стать немецким. Говорилось только о том, чтобы осуществить сильное экономическое влияние со стороны Германии.
   – То есть чтобы Кавказ стал немецкой концессией?
   – В какой мере – это можно было определить только после победоносного заключения мира.
   – Следовательно, преувеличение Бормана сводится лишь к тому, что речь не шла о Волжских колониях?
   – Преувеличение заключалось в том, что тогда обсуждались такие вещи, которые практически вообще нельзя было обсуждать. В лучшем случае можно было говорить о тех областях, которые были уже заняты, а также об их управлении.
   – Мы сейчас устанавливаем факт, что об этих вещах шел разговор на совещании. Вы теперь это не отрицаете?
   – Частично эти проблемы обсуждались, но не так, как здесь записано.
   – Я хочу сделать вывод, что это совещание подтверждало основной план захвата территорий Советского Союза?
   – Это правильно. Но я должен подчеркнуть, что я, как отмечено в протоколе, не разделял эти безграничные предположения. Заметьте, здесь сказано следующее: «В ответ на длительное обсуждение этих вопросов рейхсмаршал подчеркнул важнейшие моменты, которые в настоящий момент могли быть для нас определяющими: обеспечение народа продовольствием, обеспечение в нужной степени хозяйства, а также налаживание безопасности путей сообщения». Я хотел свести безмерную дискуссию – следствие опьянения победой – к чисто практическим вопросам.
   – Опьянение победой имело место, я согласен, но из ваших объяснений не следует, что вы возражали против присоединения Крыма к империи. Это так?
   – Я не имел никаких оснований для этого.
   – Вы выступали на совещании рейхскомиссаров оккупированных областей шестого августа сорок второго года?
   – Дайте, пожалуйста, протокол.
   – Пожалуйста. Ознакомились? Итак, я спрашиваю, вам были предоставлены фюрером исключительные полномочия в вопросах экономической эксплуатации оккупированных территорий?
   – Я уже признал, что несу ответственность за экономику в оккупированных странах, но лишь в связи с теми директивами, которые я давал...
   – Следовательно, учитывая ваши особые полномочия, ваши требования были обязательными для участников совещания?
   – Да.
   – Обращаю ваше внимание на сто восемнадцатую страницу стенограммы того совещания. Нашли?
   – Да.
   – «Раньше все казалось проще. Тогда это называли разбоем. Это соответствовало формуле отнимать то, что завоевано. Теперь формы стали гуманнее. Несмотря на это, я собираюсь грабить и грабить эффективно... Вы должны быть как легавые собаки. Там, где имеется еще кое-что, и в чем может нуждаться немецкий народ, это должно быть молниеносно извлечено со складов и доставлено сюда». Это вы говорили?
   – Могу предположить, что я это сказал.
   – В мае сорок первого года ОКВ разработало директиву о безнаказанности немецкого солдата за преступления, совершенные против местного населения. Такого рода директива должна была вам докладываться?
   – Этот документ непосредственно мне послан не был. В сопроводительной бумаге сказано: «Штаб оперативного руководства военно-воздушных сил, главный квартирмейстер».
   – Но вы согласны с тем, что по своему положению должны были знать этот документ?
   – Нет, ибо в противном случае этот документ был бы отправлен непосредственно мне, главнокомандующему, а не генерал-квартирмейстеру.
   – Вам должны были доложить об этом документе?
   – Если бы мне докладывали о каждом документе, которые проходили по отдельным инстанциям, и не требовали моего вмешательства, я бы потонул в море бумаг. Мне докладывали только о самых важных вещах...
   – Вам докладывали только самые «важные вещи»... А об уничтожении городов, об убийстве миллионов людей вам не докладывали? Это все проходило по «служебным каналам»?
   – Если какой-то город должен был быть уничтожен авиацией, такой приказ был бы отдан непосредственно мною.
   – Вам известно об установке Гиммлера по поводу уничтожения тридцати миллионов славян?
   – Это был не приказ, а всего лишь речь.
   – Но ведь в германском тоталитарном государстве имелся лишь один руководящий центр – Гитлер, вы, его заместитель и преемник, и самое ближайшее окружение. Мог ли Гиммлер давать установки об уничтожении тридцати миллионов славян, не имея по этому вопросу указаний Гитлера или ваших?
   – Гиммлер не издавал такого приказа. Он произнес речь в том смысле, что тридцать миллионов славян должны быть истреблены. Если бы Гиммлер действительно издал приказ подобного рода, то он должен был бы спросить об этом не меня, а фюрера.
   – Я не сказал о приказе. Я говорю об установке. Вы допускаете, что он мог дать установку без согласования с Гитлером?
   – Не существовало директивы, которая бы была дана Гитлером на уничтожение славян.
   – Айнзацгруппы СД занимались массовым уничтожением советских граждан. Не являлась ли деятельность айнзацгрупп СД результатом реализации заранее разработанного плана уничтожения евреев, славян и других народов?
   – Деятельность айнзацгрупп была совершенно секретной.
   – Значит, миллионы немцев знали о творившихся преступлениях, а вы не знали... Ваш свидетель Бодешатц заявил здесь, в суде, что в марте сорок пятого года вы сказали ему, что много евреев убито и за это придется дорого заплатить.
   – Свидетель Бодешатц так не говорил.
   – Как же он говорил?
   – Он повторил мои слова: «Если война будет проиграна, то это обойдется нам очень дорого».
   – Почему? За убийства, которые вы совершали?
   – Нет... Вообще...
   – Согласны ли вы были с теорией «высшей расы» и воспитанием в ее духе немецкого народа?
   – Нет, хотя различия между расами я, безусловно, признаю.
   – Но с теорией не согласны?
   – Я никогда не заявлял, что ставлю одну расу в качестве господ.
   – Ответьте на вопрос прямо: вы согласны с этой теорией?
   – Лично я не считаю ее правильной.
   – Вы заявили на суде, что якобы расходились с Гитлером по вопросу захвата Чехословакии, по еврейскому вопросу, о войне против Советского Союза, в оценке теории «высшей расы» и по вопросу о расстрелах англо-американских летчиков. Чем объяснить, что при наличии столь серьезных расхождений вы считали возможным сотрудничать с Гитлером и проводить его политику?
   – Я могу расходиться во мнениях с моим верховным главнокомандующим, но если он будет настаивать на своем, а я дал ему присягу – дискуссия тем самым будет окончена.
   – Если вы считали для себя возможным сотрудничать с Гитлером, считаете ли вы себя, как второго человека в Германии, ответственным за организованные в массовом масштабе убийства ни в чем не повинных людей?
   – Нет, так как я ничего не знал о них и не приказывал их проводить. В лучшем случае вы можете меня спросить, был ли я легкомысленным, так как не пытался что-нибудь о них узнать.
   – Вам себя лучше знать... Вы тут заявили, что гитлеровское правительство привело Германию к расцвету. Вы и сейчас уверены, что это так?
   – Катастрофа наступила только после проигранной войны...
 
   ...Геринг рывком поднялся из-за стола; проигрыш; этот русский выиграл схватку; он выиграл ее именно этим своим последним вопросом, столкнув его, Геринга, с нацией. Он вспомнил тот анализ этой схватки, который он провел сразу же после окончания допроса двадцать второго марта сорок шестого года вместе с адвокатом Отто Штамером. Юрисконсульт германского флота, Штамер был корректен, сдержан в оценках, избегал прогнозов и, как казалось Герингу, совершенно лишен эмоций. Именно тогда рейхсмаршал сказал ему: «По-моему, я отбился, а?! У трибунала нет ни одной моей подписи на расстрел! Слово не есть доказательство! Немцы поймут меня! В конечном счете не может же нация, которую мы привели к невиданному взлету, быть неблагодарной?! Не может же народ лишиться памяти?!» Штамер хотел избежать прямого ответа, но Геринг потребовал, чтобы адвокат сказал ему правду. «Я же теперь не страшен, – усмехнулся он, – я не смогу отправить вас в лагерь, что русскому обвинителю кажется, что я только тем и занимался, что жег рейхстаг, душил евреев, казнил русских и сажал в камеры немцев». Штамер тогда ответил: «Господин Геринг, о поджоге рейхстага говорил англичанин, об истреблении евреев говорили все, о расстрелах русских упоминали американцы и французы... Что же касается немцев, то я должен вас огорчить: вы никогда не знали, что такое очередь в магазине за эрзац-джемом и как проходила нормированная выдача маргарина и свиных костей. Немцы знали это, господин Геринг. И не после поражения, а начиная с первых дней войны. А вам это было неведомо, потому что адъютанты об этом предусмотрительно не докладывали и никто из членов вашей семьи не посещал магазины. Вы тогда могли говорить то, что думаете, да и то, видимо, с опаской, а немцев превратили в бессловесных рабов идеи господина Гитлера. Всякое возражение – даже продиктованное болью за судьбу рейха – кончалось именно тем, что вы только что упомянули: концлагерем. В лучшем случае... Я понимаю, что вас тревожит, господин Геринг... Все мы страшимся неминуемого конца и хотим продлить свою жизнь в памяти потомков... Если ваши ответы соответствующим образом подредактировать, то можно будет избежать того, что неминуемо грядет, – именно со стороны немцев: проклятия Гитлеру за то, что было им содеяно... У вас лишь одна надежда: последнее слово, господин Геринг. Можете отстаивать свою идею, но докажите, что вы ничего не знали о правде жизни в империи... Вы уже ничем не поможете Гитлеру, а всякий, кто решит повторить его эксперимент, будет раздавлен историей, как чумная мышь... Да, да, именно так, господин Геринг... Как ни странно, ваш главный козырь – это сотрудничество с Чемберленом и Деладье. Они первыми сели с вами, национал-социалистами, за стол переговоров, благословив, таким образом, право на имперскую государственность, построенную на фундаменте доктрины Гитлера. Попробуйте обыграть это, довод убедителен. Пожалуйста, помните, что мировое господство нации, достигнутое военными средствами, было возможно в ту пору, когда на земле был один Рим, одна Эллада и один Египет. Ныне, когда обвинитель Соединенных Штатов улетает на рождественские каникулы в Нью-Йорк и добирается туда за шестнадцать часов, Колумбу на это потребовалась жизнь, – идея господства одной нации над другой есть свидетельство паранойи... Защищая немцев, вы будете защищать себя, господин Геринг, и, пожалуйста, всегда помните Лея, – его приговор страшнее того, который грядет».
   ...Геринг никогда не забывал фюрера «трудового фронта» Лея, который повесился в своей камере сразу же после того, как ему был вручен обвинительный акт. Его посмертное письмо было болезненным самобичеванием, какая-то попытка совместить несовместимое; он объяснялся в любви к фюреру, но при этом утверждал, что «антисемитизм разрушил основную заповедь партии... Трудно признаваться в собственных ошибках, но поскольку все существование нашего народа стоит ныне под вопросом, мы, национал-социалисты, должны найти в себе силу, чтобы отречься от антисемитизма. Мы должны объявить юношеству, что это было ошибкой. Закоренелые антисемиты должны стать первыми борцами за новую идею НСДАП». Он писал так, словно заранее признавался в том, что знало геноциде, а он не имел права этого делать! Нет документов фюрера, приказывавшего убивать евреев и славян! Это все фанатизм толпы! Мы всегда возражали против бесконтрольности! Ах, если бы знать будущее! Как было бы легко расстрелять пару-другую сотен из тех, кто непосредственно вешал русских или убивал евреев! «За нарушение норм поведения арийцев!» И – все! Больше ничего не надо! Пусть бы попробовали обвинять нас в чем бы то ни было! Не могли же они посадить на скамью подсудимых шестьдесят миллионов немцев?! Нет, Штамер хорошо мыслит, но он не государственный деятель! Он юридический червь! Но, увы, он прав – остался главный шанс, мое последнее слово. Именно в нем я заложу основы той редактуры этого процесса, которая рано или поздно грядет, – пусть это начнется не в Германии, но это начнется!
   ...Последнее слово он писал сам, не подпуская Штамера; хватит, и так слишком много ошибок было допущено, слишком точно он следовал его советам – не отрицать очевидного, сосредоточив свое ораторское умение на доказательстве основополагающего незнания подробностей. И ни слова о Гитлере! Хватит выгораживать его, в этом смысле Штамер прав. В конце концов я был преемником, так пусть судят о том, каким мог стать национал-социализм, если бы именно я пришел к власти. Я! Я! Я! Пусть глумятся над этим самым коротким словом, пусть! Нет ничего прекраснее и конкретней, чем «я»!
   ...Когда ему предоставили последнее слово, он заговорил (снова он видел себя со стороны, словно был режиссером будущего фильма, и снова был доволен собою) неторопливо, скульптурно вылепливая каждую фразу:
   – В качестве доказательства того, что я должен был знать и знал обо всем, что происходило, приводят тот факт, что я был вторым человеком в государстве. Обвинение не приводит никаких документальных материалов там, где я оспариваю под присягой, что знал о чем-либо или стремился к совершению этого. Мы слышали здесь, что самые тяжкие преступления были совершены тайным образом. Должен заявить, что я самым строгим образом осуждал эти убийства, и что я до сих пор не могу постичь, при каких обстоятельствах они были совершены. Утверждение господина Додда 50, что я приказал Гейдриху умерщвлять евреев, лишено всякого доказательства. Нет также ни одного приказа, который бы я дал или который был бы подписан по моему приказанию о расстреле летчиков противника... Вероятно, из числа наших противников нет ни одного руководящего деятеля, который в течение последних двадцати пяти лет не выступал бы и не писал подобное тому, что вменяется в вину нам. Изо всего того, что происходило в течение четверти века – совещаний, речей, законов, действий, – обвинение делает вывод об имевшейся якобы последовательности, будто с самого начала все было запланировано именно таким образом. Это лишенное всякой логики обвинение когда-либо будет исправлено историей. Господин Джексон заявил, что нельзя судить и карать государство и что ответственность за действия последнего необходимо возлагать на руководителей. Однако ни одно государство никогда – путем вручения ноты – не обращало внимания империи на то, что деятельность в этой империи в духе национал-социализма будет подвергаться судебному преследованию. Если сейчас отдельных лиц, в первую очередь нас, руководителей, привлекают к ответственности и хотят судить – пусть будет так! Но нельзя судить нацию. Немцы доверяли фюреру и при его тоталитарном образе правления не имели никакого влияния на события... Я не хотел войны и не способствовал ее развязыванию. Я отвечаю за то, что сделал. Я, однако, самым решительным образом отметаю то, что мои действия диктовались волей и стремлениями порабощать чужие народы путем войны, убийств, грабежей, зверств или преступлений...
   Он был доволен собою до сегодняшнего дня, он и сейчас продолжал быть удовлетворенным своей позицией, продолжая мысленно играть самого себя в том будущем фильме, который снимет в его честь нация, но постоянно ощущал некоторую скованность в мыслях, ибо, как только позволял себе вспомнить допросы Франка, Кальтенбруннера, Кейтеля, Штрайхера, Розенберга, их путаные трусливые показания, их желание перевалить ответственность на фюрера и, таким образом, на его преемника, отчаяние охватывало Геринга, и он начинал понимать, что прекрасному слову «я» всегда и всюду, каждую минуту противостоит чудовищное, безликое, неуправляемое слово «они».
   ...Он проснулся ночью счастливым, ощутив на щеках слезы радости, потому что совершенно явственно увидел молодые открытые лица юношей. Голубоглазые, белокурые, рослые, истинные немцы нордического типа, они говорили о том, что послезавтра будет, наконец, осуществлено нападение на тюрьму, снята охрана и он, Герман-Вильгельм Геринг, обретет свободу, исчезнет на какое-то время, чтобы заявить себя в недалеком будущем, когда придет время восстать из пепла, словно дивная птица Феникс, и стать во главе борьбы с ордами большевиков, очистив теорию и практику национал-социализма от того, что не выдержало испытание временем...
   Он явственно слышал, как старший юноша излагал план захвата тюрьмы; пятьдесят смельчаков легко перещелкают всех этих сытых и беспечных америкашек, только бы не дать ворваться в камеру тем, кто дежурит на этаже; дверь стальная, пуленепробиваемая, он удержит ее; главное – продержаться; все решают самые последние минуты, секунды, доли секунды; я навалюсь всем телом на эту дверь и буду молить провидение об удаче моих мальчиков, рыцари всегда побеждают, отвага матерь успеха, ах, ну, скорее же, скорее!
   Геринг лежал, открыв глаза, ощущая слезы на щеках; он не двигался, чтобы охранник, который должен смотреть за ним в глазок неотрывно, не заметил, что он проснулся.
   Огромная, давящая тишина была в тюрьме, тишина, от которой веяло непереносимой, гнетущей, сырой безнадежностью.
   Он прикоснулся кончиком языка к тому зубу мудрости, который доктор не позволил ему удалить, потому что именно в нем он был намерен оборудовать тайник для капсулы с крохотным кристаллом цианистого калия; смерть безболезненна, мозг вычленит изо всей той непознанной какофонии чувств и ужасающих представлений лишь острое ощущение осени, запах обжаренного в соли миндаля; никакой боли; не будет этих страшных шагов, последних шагов по земле, когда тебя поведут по коридору и ты станешь молить бога, чтобы этот коридор был длинным-длинным, нескончаемо-длинным, пусть бы ты шел и шел по нему, существует ведь бесконечность, отчего же не заставить ее – всей силой своего разодранного в клочья представления– сделаться явью в тот день и час, когда свершится то, о чем сегодня сказали в суде, сказали живые люди, которые могут ходить по улицам, звонить по телефону, сидеть в ресторане, любоваться цветением подснежников, напускать воду в зеленую ванну, сидеть в сортире, не ощущая на себе глаз надсмотрщика, и, сказав это, они не содрогнулись от того, что предрешили участь подобных себе, сидевших по другую сторону скамьи, живых, братьев своих земных во плоти, как же жесток этот мир, боже, спаси меня, дай мне сил отколупнуть кончиком спички золотую пломбу, лишь я знаю, как это можно сделать, но ведь это так невыносимо-жутко! Нет, надо ждать! Набраться сил и ждать, ведь белокурые, голубоглазые мальчики заканчивают подготовку того дела, которое принесет мне свободу, и я почувствую на своем лице капли осеннего дождя и вдохну всей грудью воздух свободы! Ждать! Нет ничего страшнее ожидания, но ведь и ничего прекраснее его нету, потому то слово ожиданиесродни по-детски чистому и понятному каждому слову надежда. А если я заболею? – спросил он себя. Они ведь не станут казнить больного? Я могу болеть год и два, я скажу, что у меня отнялись ноги, не потащут же они меня на эшафот?! Это невозможно! Так не поступают мыслящие существа! Они не вправе быть столь жестокосердными, они не вправе, они не вправе, не вправе...
   Он вдруг близко-близко увидел зеленоватые, чуть навыкате, глаза фюрера и услышал его голос, он не разобрал слов, но ощутил в себе давно забытый страх; он избавился от этого угнетающего чувства постоянного страха только здесь, в камере тюрьмы, он ощутил себя борцом в зале суда, он более не боялся окрика, он, рейхсмаршал, постоянно представлял себе, что Гиммлер может сделать с ним, его женой и детьми, и поэтому он всегда был таким, каким нравился фюреру, боже ты мой, неужели миром движет не разум, а страх, один лишь маленький, ужасающий, точащий тебя, словно червь, теплый и затхлый страх?!
   Нет, сказал он себе, это не страх! Я никогда не был трусом! Меня обвиняли в чем угодно, но только не в трусости... Доброта, нас всех погубила доброта и мягкосердие, вот в чем корень случившегося! Мы сами провели грань между всеми нами и Гитлером, назвав его фюрером. Мы говорили себе, что порядку угодна личность, которую нужно создать. Ведь можно же, можно было создать Штрассера или Рема! А почему не меня?! А создав из Гитлера легенду, именуемую фюрером, мы не смогли переступить в себе немца: безусловное почитание того, кто стоит ступенью выше! А когда я понял, что мы катимся в пропасть, я уже не мог найти в себе силы открыть правду несчастному трясущемуся существу, я боялся, что мои слова разорвут сердце Гитлера, я жалел его, потому что он воплощал в себе наше общее начало, молодость и чистоту замыслов. Если бы я был не так добр и нашел в себе силы открыть ему глаза на происходящее, не опасаясь причинить ему боль, все могло бы пойти по-другому, все, абсолютно все!