Только бы вырваться отсюда, подумала Клаудиа, он поймет и простит; мы убежим на край света, скроемся в Америке, там нет такого ужаса, поселимся в Англии, где угодно, только не в той стране, где говорят на моем родном языке...
   – Ну, ты надумала?
   – Да... Но я успею на самолет? После того, как я напишу, вы отвезете меня на самолет?
   – Зачем? Вызовешь Эстилица сюда, мы позволим тебе позвонить к нему... В тот час, когда наши люди зайдут к нему в гости, ты и позвонишь... И скажешь, что тот человек, у которого ты была, ждет его завтра... С первым же самолетом... Понятно?
   Заплакав, Клаудиа кивнула.
   Мужчина отпустил ее волосы, погладил по шее, вздохнул чему-то, закурил, потом сокрушенно покачал головой:
   – Зачем ты во все это полезла? Ума не приложу... Такая красивая баба, тебе б детей рожать да в церковь ходить... Ну, валяй, имена людей сенатора...
   – Он не назвал имен...
   Мужчина замер, не сел за стол, на котором кроме одного листка бумаги и автоматической ручки «монблан» с длинным золотым пером ничего более не было, и, не оборачиваясь, попросил:
   – Восстанови-ка твой с ним разговор... О чем ты вообще с ним говорила? Кто дал тебе его адрес? Кто попросил тебя прийти к нему домой?
   – Я... Просто...
   – Смотри, что мне придется сейчас сделать, зеленая... Мне придется пригласить сюда моих парней... Они довольно крепкие спортсмены... Они разденут тебя, мы установим фотокамеру и сделаем хорошие картинки тех моментов, когда ты будешь заниматься с ними любовью. Мы снимем крупным планом твое лицо, тело... Знаешь, какое это произведет впечатление на Брунна? Он тебя близко к себе не подпустит... Он прогонит тебя, как потаскуху! Мужчины брезгуют такими бабами, это я тебе говорю, кабальеро, настоящий испанец! Будешь писать имена?! – мужчина сорвался на крик. – Ну?
   Клаудиа зарыдала; она почувствовала, как ноги и руки сделались ватными, чужими, и ясно поняла, что все кончено, выхода нет, гибель...
   Мужчина подошел к двери, распахнул ее:
   – Давайте, ребята, дама готова поразвлечься с вами...
   – Нет! – попросила Клаудиа. – Закройте дверь, я все напишу.
   – Иди к столу, – ответил мужчина, но от двери не отошел; Клаудиа заметила два лица, возникших рядом с ним, в сумрачной тишине. Она вспомнила тот страшный запах, который исходил от потной ладони того, кто тащил ее вниз, зажав рот, – дешевое хозяйственное мыло и застоялая вода из грязной кастрюли; тело ее на какой-то миг сделалось совершенно бессильным, она испугалась, что упадет, огромным усилием воли заставила себя добраться до стола, села на стул и сказала:
   – Я не могу в темноте писать. И потом здесь всего один лист бумаги.
   – Давно бы так, цыпочка, – сказал мужчина с белым ртом и, склонившись над нею, достал из ящика пачку белой бумаги. – Этого хватит?
   – Этого хватит, – ответила Клаудиа и что есть силы ткнула пером «Монблана» ему в глаз.
   Вопль мужчины был звериным, раздирающим душу.
   Клаудиа ударила себя «Монбланом» в один глаз, потом, страшась, что испуг не позволит ей сделать то, чего она не могла не сделать, ударила себя пером во второй глаз; темнота стала грохочущей, она ощутила, какая она кровавая, эта темнота, и, теряя сознание, закричала:
   – Ну, давай, снимай меня, тварь, со своими скотами! Снимай ласки слепой потаскухи!
   Через два дня в газете Барилоче в разделе новостей было напечатано фото женщины, зверски убитой в горах неизвестным преступником; перед смертью у жертвы были выколоты глаза – скорее всего пером самопишущей ручки; работают экспертиза и следствие; Штирлиц сразу же узнал Клаудиу; все звуки мира исчезли, в ушах была стонущая и чавкающая вязкость.
 
   ...В этот же день раздел скандальной хроники столичной «Кларин» дал сообщение, набранное петитом: «Испанский коммерсант сеньор дон Росарио был доставлен в госпиталь „Ла пас“ в отделение неотложной хирургии; прохаживаясь по своему кабинету, сеньор Росарио поскользнулся и упал, держа в руке ручку „монблан“; все попытки спасти глаз не увенчались успехом».
   Сенатор Оссорио, читавший все газеты страны, – можно убить пять часов, карандаш в руке, делай себе заметки на будущее; несмотря на цензуру, попадалась совершенно неожиданная информация, – не обратил внимания на оба эти сообщения; как всякий человек, считающий себя культурным, он потешался над детективами, этой второсортной поделкой, мусором литературы, поэтому и скандальную хронику – если она не касалась политических лидеров или серьезных промышленников – также не жаловал вниманием.
   Лишь только поздно вечером, после того, как с фермы позвонила Елена, рассказала, как прекрасно отдыхают мальчишки («Ты их не узнаешь, дедуля, давай-ка приезжай к нам поскорее, ребят пора сажать на коней, я плохая мать, не выучила девочек искусству амазонок, а теперь твоя очередь сделать из внуков отличных наездников»), он, слушая жену, вспомнил фотографию убитой женщины, заметку о коммерсанте в «Кларин», сказал, что перезвонит позже, бросился к вороху газетных полос, – он кидал их на пол – нашел оба материала, прочитал их дважды и понял то, что надлежало понять юристу, давно забросившему практику по уголовным делам...

Штирлиц (Барилоче, сорок седьмой)

   Штирлиц вошел в центральный банк за пять минут до закрытия; пятница, начало уик-энда, все поедут на склон или же отправятся ловить рыбу; тоже прекрасно; у всех свои заботы, – как и у тех, кто сообщил отсюда про Клаудиу, чтобы ее убили, – маленькую, тихую, верную, зеленоглазую женщину.
   Он вошел лишь после того, как уехали директор банка сеньор дон Пассенада и его заместитель сеньор дон Миллер, именно он – по пятницам с семи до девяти тридцати – играет несколько партий бриджа с сеньором доном Рикардо Баумом; именно через него проходят все счета на оплату расходов, связанных с проектом «Соль», который курирует сеньор профессор доктор Риктер, улица Моралес, дом двенадцать; именно он дважды встречал гестаповского финансиста доктора Нагеля, когда тот прилетал из Игуасу, через Санта-Фе, Кордову и Ведму.
   Штирлиц вошел в банк в тот момент, когда любой чиновник, так или иначе связанный с сеньором доном Миллером, то есть с подпольной нацистской (или геленовской, какая разница?) цепью, должен будет предпринять максимум усилий для того, чтобы сообщить своему руководителю (руководителям) про случившееся.
   Впрочем, Штирлиц полагал, что не каждый банковский служащий был включен в системуБаума-Миллера-Риктера. Далеко не все «белые воротнички» могут вычислить значение весьма простой финансовой операции: один из вкладчиков переводит свои деньги в сумме четырех тысяч семисот тридцати двух долларов с текущего счета на «дорожные чеки»; в любом случае банк получает проценты, ничего тревожного.
   В окошке аккредитивов и дорожных чеков сидел молоденький паренек:
   – О, сеньор Брунн, рад вас видеть! – он легко глянул на часы. – У вас совсем мало времени.
   – Вы катались на склоне в прошлую пятницу, – улыбнулся Штирлиц, – по-моему, на красных лыжах с севера, нет?
   – Именно так. Я восхищаюсь вашими спусками! Сколько достоинства, какая стойка! Вы король склона, сеньор Брунн...
   – Тогда уважьте короля, – сказал Штирлиц. – Мне нужно перевести деньги на чеки, везу большую группу туристов в Чили.
   – Да, сеньор Брунн, это мы успеем сделать. Я опасался, как бы у вас не было сложной операции. Кстати, на ваш счет вчера перечислили еще две тысячи долларов.
   – Ну?! Я хотел взять четыре с лишним, а сейчас возьму пять тысяч семьсот, глядишь, покучу в Пуэрто-Монте.
   – Какого достоинства чеки вы предпочитаете?
   – Тысячу, пожалуй, все же я возьму наличными, а чеки – любого достоинства.
   Парень еще раз взглянул на Брунна, заметив:
   – Вы стали совершенно белым... Неужели волосы так выгорели за эти дни? Я не думал, что на склоне вчера было такое яркое солнце...
   – Очень яркое, – ответил Штирлиц. – Пекло, как никогда; выгорел.
   Выписывая чеки, оперируя с бумажками, стремительно перепроверяя себя на тяжелых костяных счетах, «белый воротничок» (здесь подражают англичанам, банковское дело ставили люди с Острова, поэтому так традиционна одежда: черный пиджак, серые брюки и высокий белый воротничок с темным галстуком, затянутым узеньким, в ноготь, узелком) заметил:
   – Мне даже показалось, что вы внезапно поседели, сеньор Брунн.
   – С чего мне седеть? Это от горя седеют... Или от старости...
   – Действительно, вы молоды и полны сил, горе обходит вас стороной, по-моему, вы самый счастливый человек на склоне, сеньор Брунн.
   Штирлиц кивнул, достал сигарету, закурил, подвинул пепельницу, медленно, как-то завороженно помахивая спичкой, затушил бесцветное пламя, обжигающее пальцы, и ответил:
   – Это верно... Простите, я запамятовал ваше имя?
   – Хайме Ангилас-и-Лус.
   – Очень красиво звучит – сеньор Ангилас-и-Лус... Приезжайте на склон в будущую субботу, спустимся вместе, кресло на моем подъемнике я вам предоставлю бесплатно.
   Из банка Штирлиц поехал на склон, поднялся на подвесной дороге к Эронимо, постоянно жмурясь, чтобы хоть как-то отвести лицо Клаудии, постоянно стоявшее перед глазами, зашел в хижину приятеля и спросил:
   – Слушай, кто сможет помочь мне?
   – В чем? Мы рады помочь тебе, Максимо. В чем?
   – Я завтра везу группу в Пуэрто-Монт... Там у них рыбная ловля... Прилетели очень богатые дяди, попросили продлить экскурсию, если будут попадаться большие рыбы... Словом, я могу там застрять... А в следующую пятницу прибывает еще одна группа... Кто сможет обслужить их вместо меня? Я оставлю ключи от дома с лыжами, Манолетте приготовит обеды и ужины, все оплачено вперед, доверенность на управление делами я сейчас напишу, если что потребуется, – в понедельник вышлю из Чили, оформлю у нотариуса, с печатью...
   – Перекусить хочешь? – спросил Эронимо.
   – Выпью кофе.
   – Ты здорово похудел за последнюю неделю.
   – Часто спускался, сильные нагрузки...
   – И стал белым...
   – Выгорел... Катался без шапки...
   – А мне казалось, ты совершенно не катался... Словом, меня вызывали в секретную полицию, Максимо.
   – Поздравляю, – Штирлиц вздохнул. – Туда вызывают только уважаемых граждан... С шантрапой дела не имеют, ее просто сажают в подвал...
   – Меня спрашивали о тебе, Максимо.
   – Обо мне?! Вот уж, действительно, делать им нечего!
   – Они спрашивали, не учил ли ты кататься одну испанку...
   – Почему «одну»? Я учил пятерых испанок, ты что, забыл?
   – Я-то помню... Но их интересовала женщина с зелеными глазами, которая могла быть на горе только один раз, потом исчезла.
   – Хм... Я такой не помню...
   – Я тоже, – ответил Эронимо. – Сколько сахару класть?
   – Не клади.
   – Ты расстроен тем, что я тебе сказал?
   – Вообще-то, я не люблю, когда мной интересуется тайная полиция.
   – А кто любит? Только все под ней живут... Ходят, влюбляются, планируют, плачут, ищут, мечтают, а все равно сверху тайная полиция... Как словно в душу постоянно глядит...
   Штирлиц тихо сказал:
   – А ты не позволяй! До тех пор, пока можно не позволять, – не рискуя при этом зазря потерять голову – не позволяй. А прижмет – бери топор и уходи в горы; к лесорубам они не подкрадываются... Если человек один на один с природой, нарубил красного дерева, сдал подрядчику, – он их не интересует... Их интересует общность, Эронимо... Когда слово и мысль одного могут, словно пожар, перекинуться на всех...
   – Я им ничего не сказал, Максимо...
   – Зря. Надо было ответить правду.
   – Может, они только того и ждут, чтоб я ответил правду. С ними лучше всего молчать, как пень, не знаю да не помню...
   – Кого еще вызывали?
   – Не слыхал. Я не мог не сказать тебе, что было со мной.
   – Спасибо, Эронимо... Я должен понять так, что тебе меня подменить – в этой ситуации – не с руки?
   – Только не подумай чего плохого, Максимо... Я должен тебя спросить: сколько будут платить твои компаньоны-«гринго»?
   – Правильный вопрос... Обычная людская глупость: неудобно прямо спросить о деньгах, решат, что, мол, шкура, только и думаю, что о монетах... Янки молодцы, с самого начала договариваются о цене... «Ах, как вульгарно, ах, все ценят монетой!» Все так, зато потом нет страданий, «почему мало запросил, зачем задешево отдал, надо было б больше просить»... Ну и проси! Чтоб потом не таить в душе обиду... А вы все как один гранды, деньги – суета, главное – душа и достоинство... Вот и живите без денег, на одно достоинство. – Штирлиц раздраженно допил кофе, снова закурил. – Мои компаньоны, конечно, захотят тебя обобрать. Это закон бизнеса. А у тебя на то зубы, чтобы кусаться... И руки, чтобы врезать по уху. И никогда не экономь в долларе, в песо: пойди к юристу, уплати ему столько, сколько он просит, но уясни себе все, абсолютно все – что могут компаньоны, а что нет. Пока не научишься пользоваться законами, будут прижимать к ногтю... Люди изобрели закон, чтобы защищаться без оружия, умом... Словом, получать будешь в три раза больше, чем тебе сейчас платит хозяин.
   – Но ты говоришь так, Максимо, словно уходишь навсегда, – тихо заметил Эронимо.
   – А если и так? – спросил Штирлиц. – Тогда что? Даже если ты скажешь об этом в тайной полиции, они тебе уплатят десять песо, не деньги...
   – Хорошо, я уйду с этого места, брошу хижину, а меня через десять дней турнут твои компаньоны-«гринго». Тогда как? Такое может быть?
   Штирлиц устало вздохнул:
   – Может. Но если мы с тобой заключим договор хотя бы на полгода, то ты за эти полгода заработаешь столько, сколько здесь, – Штирлиц обвел глазами его маленькую деревянную хижину, – за два... У тебя отложится резерв... Не суй деньги в металлический ящик... Вкладывай в дело... Купи право на постройку своего подъемника... Не надейся, что тебя прокормит нынешний хозяин или муниципалитет... Думай о себе сам. То, что тебя турнут с моего места, – шанс из ста, но я не имею права лгать тебе хоть в малости... Если ты хорошо обслужишь «гринго», если они будут нахваливать тебя, когда вернутся в Штаты после склонов Барилоче, моим компаньонам нет смысла отказываться от твоих услуг... Их инструктор приедет с женой, значит, фирме надо платить ему за квартиру, это раз... Он должен знать испанский, это два... А сколько таких горнолыжников, кто живет в Штатах, говорит по-испански и хочет уехать на край света?
   – Я тебе крепко помогу, если соглашусь с твоим предложением, Максимо?
   – Да.
   – Тогда делай все, как надо, я подменю тебя, езжай спокойно.
 
   В отеле «Интерлакен» дым стоял коромыслом; загоревшие за четыре дня туристы из Чикаго и Далласа веселились вовсю; Штирлица встретили восторженными возгласами, усадили за свой стол, – сдвинули из трех, гулять так гулять, – сразу же налили виски и предложили выпить за этот благословенный уголок, нет ничего подобного в мире, за здешних обитателей, таких достойных и красивых, индейская кровь далеких предков, поэтика испанских конкистадоров и последних европейских переселенцев. Штирлиц согласился, молча осушил свой стакан, выбросив предварительно лед в хрустальную пепельницу, и предупредил гостей с севера, что завтра разбудит рыбаков в пять утра.
   – Автобус особой конструкции, – заметил Штирлиц, – начала века, так что комфорта не обещаю, и дорога далека от уровня американских автострад, советую как следует выспаться и особенно не перебирать.
   – Че, но это же прекрасно! – воскликнул один из шести рыбаков, взлохмаченный, краснолицый, восторженный аптекарь из Далласа. – Мы приехали не за комфортом, а за экзотикой!
   – Кто вас успел научить этому аргентинскому «че»? – поинтересовался Штирлиц.
   – Здесь так говорят все! Имеющий уши да услышит!
   – К инструктору надо обращаться «маэстро», – сказал Штирлиц.
   Аптекарь расхохотался:
   – Но ведь «маэстро» играет в ресторане на скрипке!
   – Это у вас в городе он играет на скрипке. А здесь слово «маэстро» означает «учитель». Приедете в следующий раз, обращайтесь к тренеру именно так, как я вам сказал.
   – А почему на юге нашего континента, – спросила пожилая женщина в легком свитере, который подчеркивал ее – до сих пор еще – привлекательную фигуру, – так трепетно относятся к слову? Какая разница: «че», «маэстро»? И то, и другое красиво...
   – Народы, которые выросли из рабства, – устало ответил Штирлиц, – относятся к слову религиозно, потому что начинали не с чистого листа, как в Штатах, а на обломках царств, где человек был лишен элементарных прав – в первую очередь на слово. Они еще до сих пор не выкарабкались из-под обломков абсолютизма. У них своды законов составлены так, что одна статья может опровергнуть другую... Постановления двухсотлетней давности не отменены, – боятся резких поворотов и поэтому постепенно погружаются в трясину... Чтобы начинать новое, надо открыто отринуть старое... А этого боятся... Поэтому такая прилежность традициям, а именно традиция предписывает форму обращения к каждому в соответствии с титулом и рангом.
   – Что-то в ваших словах есть радикальное, – заметил далласский аптекарь. – Не знаю что, но я ощущаю это кожей.
   – У вас хорошая кожа, – заметил Штирлиц и поднялся. – В пять бужу, до утра!
   Он вышел из гомона, из жаркой, дружеской духоты бара на улицу; небо было близким и звездным; новолуние; ну, загадывай желание, сказал себе Штирлиц, обязательно сбудется. Я загадал его, ответил он себе, я загадал в ту минуту, когда увидел то страшное фото; я отплачу им за тебя, ящерка, я отомщу им так, что это запомнится надолго, зелененькая... Человек рожден для того, чтобы увидеть прекрасное и быть счастливым, ведь его пускают в этот мир ненадолго, на какой-то миг, все быстролетно, а ему приходится воевать, становясь жестоким животным, только во имя того, чтобы осуществить заложенную в нем с рождения мечту о красивом и добром. Неужели в этом и есть диалектика: лишь становясь жестоким и холодным, ты можешь удержать то прекрасное, что есть окрест тебя?!
 
   В час ночи, когда ни одного огонька в городе уже не было, засыпают здесь рано, Штирлиц, не включая света, оделся, натянул черный свитер с высоким воротником, чтобы прикрыть бороду; этот мальчик из банка прав, я поседел за пять дней, я стал седеть, как только прочитал ту газету о ящерке, седой, как лунь; плохо, когда ночью что-то выделяется на лице; краситься смешно; просто, когда начну дело, укрою нижнюю часть лица темным воротом, седина останется только у висков и на щеках, пусть, такое запоминают как неопрятность, старик не побрился, никто не воспримет камуфляж как желание скрыть седую бороду.
   Из дома (он снимал мансарду на улице Эльфляйн) Штирлиц выскользнул тенью; подобрал такое жилье, чтобы из парадного было два выхода – во двор и на тротуар; перемахнул через небольшой заборчик и оказался в темном проеме между двумя коттеджами; отсюда вышел на параллельную улицу Морено; прижался к стене дома; конечно, если бы шел снег и пуржило, все было бы легче, подумал он, ничего, в конечном счете у меня теперь есть выход, он единственный, особых размышлений не требует, я так устал, что надежды уже нет; механическая работа, словно бы я не живой человек, а металлический автомат, запрограммированный на выполнение определенной задачи.
   Он стоял, прижавшись спиною к деревянному дому, вслушиваясь в ломкую тишину ночи; только не торопись, сказал он себе, нельзя торопиться, работатолько тогда удается, когда ты не сделал ни одного лишнего шага и убежден, что один; если тебе будут мешать, дело не выгорит; бедный Бальзак, он и погиб-то раньше времени оттого, что ему мешали заниматься любимым делом – сочинять его, бальзаковские, миры, пить несчетное количество маленьких чашечек кофе, сваренного на спиртовке, и курить табак... Зелененькая говорила, что перечитывает «Шагреневую кожу», когда ей грустно... Нежность моя, ящерка, прости меня, прости...
   Лишь убедившись, что ни одного постороннего шума вокруг него не было, Штирлиц пересек дорогу и отправился на улицу Моралас, двенадцать, к оберштурмбанфюреру СС Риктеру.
   У Штирлица по-прежнему не было никаких известий от Пола; но откладывать беседу с Риктером нельзя, – началась облава, меня гонят под выстрелы, что ж, ударю первым.
   Он знал, что Риктер, приезжая сюда из Кордовы или Байреса, живет не один; в угловой комнате спит высокий парень с перебитым в переносье носом; не говорит ни слова, так что трудно понять – аргентинец или немец; судя по лицу, нервы в полном порядке, значит, спит сладко. Комната Риктера отделена от его – судя по матовому стеклу – ванной и туалетом; если говорить негромко, телохранитель не проснется; главное – попасть в дом и войти в спальню к Риктеру.
   Как всякий немец, он спит с открытым окном, воздух излечивает все недуги, особенно здешний, высокогорный, кругом сосна, а в озере Науэль-Уапи полно минералов, она целебна, за ночь организм полностью реанимируется; кто-то из аргентинских физиков, кажется, Гавиола, говорил, что в будущем медицина будет продлевать жизнь за счет климатологического лечения; верно; древние не зря ездили из Апеннин на целебные кельнские воды, Древний Рим знал толк в медицине, чем дальше человечество стремится вперед, тем стремительнее теряет то, что было в прошлом, а тогда жили неглупые люди, по сей день никто не смог опровергнуть ни Аристотеля, ни Платона.
   ...Штирлиц уже сотни раз заносил ногу на подоконник своей мансарды, подтягивался на руках, стараясь не дышать, добиваясь главного: с подоконника надо слезть беззвучно; он долго наблюдал за котом хозяина, – тот прыгал, как циркач; мягкие лапы глушат шаг; сшил некое подобие калош из войлока, звука – при прыжке – почти не было.
   ...Он вошел во двор дома Риктера и снова замер, прижавшись к холодной стене коттеджа, – совершенно новая архитектура, много стекла и кирпич, не закрытый штукатуркой; каждый камень пущен в отделку: ощущение мощности, и в то же время элегантно; деревянные рамы с толстыми наличниками, окна без форточек, открываются целиком, чтобы шло больше воздуха, очень толстое стекло, отдающее голубизной, словно линза фотоаппарата, если смотреть на ярком солнце.
   Ну, с богом, сказал он себе, давай, Штирлиц, занимайся не своим делом, без которого, увы, ты не можешь всерьез заняться тем, что умеешь...
   Он расслабился, надел свои войлочные калоши и отчего-то вдруг вспомнил эпизод, связанный с Макиавелли. Тот в своем безудержном желании утвердить свой философский принцип – «личность подчинена государству в лице монарха, сначала общее, национальное, а лишь потом индивид, человек с его мечтами и заботами», – выстроил войска у стен Милана, чтобы потрясти кондотьера Джиованни делле Бане-Нере, ибо понимал, что философ, не подтвержденный силой, обречен на крах, мыслитель обязан быть сильным, тогда кондотьер пойдет за ним. В течение двух часов Макиавелли пытался выстроить свои войска; строй, однако, рассыпался; когорты казались бесформенными, люди не слышали команд, потому что военный должен обладать приказным голосом, иначе грош ему цена.
   Тогда кондотьер, которому надоела эта буффонада мыслителя, выдвинул своих барабанщиков и флейтистов, гаркнул; порядок был наведен в пять минут; солдаты Макиавелли пожирали глазами того, кто заставил их подчиниться себе, с силой разве поспоришь, ей лучше служить.
   Тем не менее, заметил Штирлиц, в памяти потомков осталась интеллектуальная наблюдательность Макиавелли, требовавшего растворения человека в обществе, – метода более удобная для правления плебсом, чем командный голос кондотьера Банде-Нере.
   О чем ты, спросил он себя, положив пальцы на подоконник спальни Риктера. О том, ответил он, что надо совмещать в себе фанатизм Макиавелли с вышколенной умелостью военного, вот о чем. Ну и ну, волнуешься, брат; затяни пояс; держись; верь в удачу.
   Он снова увидел лицо ящерки, яростно спружинился, вскинул тело, забросил ногу на подоконник, подтянулся; в ушах звенело, поэтому он не мог понять, действительно ли все те движения, что он ежедневно репетировал последний месяц, были беззвучны или он просто-напросто ничего не слышал из-за нервного напряжения...
   Риктер, положив руки под щеку, спал, чуть посапывая.
   Достав из-за пояса пистолет, Штирлиц осторожно спустился в комнату; балансируя руками, пересек комнату, уперся дулом в ухо Риктера, вторую руку положил ему на плечо, сразу же почувствовав, как оно сначала напряглось, а потом безвольно обмякло.
   – Хайль Гитлер, дружище Риктер, – шепнул он, склонившись над головой немца. – Это я, Штирлиц. Если крикнешь – пристрелю. Тебе есть что терять, а мне – нет, все потеряно. Понял?
   Тот резко кивнул головой и спросил:
   – Можно повернуться?
   – Разговаривай шепотом.
   – Хорошо, штандартенфюрер.
   – Помнишь мое звание?
   – Конечно.
   – Поворачивайся.
   Лицо Риктера в лунном свете показалось Штирлицу таким белым, будто его обсыпали мукой.