— Я рад, что вы ответили именно так, Петр Алексеевич, потому что ряд ваших товарищей, поступая по Штирнеру, отвергают Штирнера, и получается неискренность, нечестность получается, рождается недоверие.
   — Кто поступает по Штирнеру?
   — Анархисты, работающие в Польше, анархисты-интернационалисты…
   — Не могу поверить, товарищ Юзеф, не могу поверить. Факты. Я фактам верю.
   Дзержинский всем строем разговора подводил Кропоткина именно к этому вопросу. Достав из кармана прокламацию «анархистов-коммунистов», он протянул ее князю.
   Тот, сменив очки, прочитал вслух:
   — «Товарищи! В борьбе с царскими палачами доступен любой метод — „око за око, зуб за зуб“! Лишь одно может поколебать их — жестокая борьба не на жизнь, а на смерть, борьба, в которой нам дозволено все, террор, страх, ужас. Поняв нашу таинственную, могучую силу, тираны затрепещут. Объединяйтесь в „тройки карателей“! Искры вашего отчаянья разожгут пожар всеобщей революции!»
   Кропоткин вернул прокламацию Дзержинскому, подавил вздох:
   — К революции ведь зовут…
   — Это не ответ, Петр Алексеевич. Это звучит, как оправдание целого при порицании части.
   — Что ж мне, в газеты письмо напечатать?! Публично выступить против авторов этой прокламации?! Разброд внести и раскол?! Так прикажете поступить?
   — Анархия предполагает отсутствие любой революционной организации,
   — мягко улыбнулся Дзержинский, поняв трудность положения собеседника.
   — Можно ведь и не выступать в прессе, можно иначе повлиять на горячие головы, собрать на организационное совещание, разъяснить, что не тоже давать в руки палачам материал для обвинительного приговора тысячам тех революционеров, которые не разделяют убеждений товарищей анархистов.
   С организацией у анархистов было плохо — Дзержинский ударил в больное место.
   — Я не считаю истинными революционерами, — раздражаясь, ответил Кропоткин, — книжников и талмудистов, библиотечных доктринеров.
   — Статистика между тем говорит, что царизм держит в тюрьмах и ссылках больше всего именно «библиотечных революционеров», то есть нас, социал-демократов, Петр Алексеевич.
   Кропоткин повторил упрямо:
   — Товарищ Юзеф, революцию в белых перчатках не свершишь.
   Дзержинский сразу же вспомнил тайгу, Лену, быстрое ее, литое течение, юное лицо Миши Сладкопевцева, эти же самые его слова, даже интонация похожа, и понял, что дальнейший спор бесполезен — не переубедишь.
   … Дверь открыла Зиночка Жуженко — к немалому для Дзержинского удивлению. Вышедший из-за ее спины Алеша Сладкопевцев, младший брат Михаила, яростно растирал мокрые волосы вафельным, дешевеньким полотенцем.
   Дзержинский знал, что Михаил — после их встречи в Швейцарии — был выдан полиции, посажен в тюрьму, этапирован в Архангельскую губернию, встретил там брата, помог ему бежать. Алексей был как близнец Миши, только еще более тощим, глаза, окруженные черными кругами, лучились искренностью, добротою и открытостью.
   — Здравствуй, Феликс, здравствуй, друг! Что удивляешься? Зиночка — моя подруга. Видишь — могут же мирно жить эсдеки с эсерами. — Он засмеялся, обнял Дзержинского, провел его в маленькую, светлую мансарду, откуда открывался вид на Париж — крыши, крыши, сколько же одинаковых крыш в этом сказочном городе?! — Зинуля, соорудишь нам чая, да? Ты голоден, Феликс? Зинуля, у нас что-нибудь осталось от вчерашнего пиршества? Вчера приходили Савинков и Чернов, отмечали удачу… — Он оборвал себя, как Михаил год назад при встрече в Женеве, на берегу озера.
   «От меня секреты, а от Зины Жуженко, моего товарища по партии, секретов нет, — обиженно, чувствуя при этом, что обида эта не случайная, досадная, а какая-то более глубокая, тревожная, что ли, подумал Дзержинский. — Игра в конспирацию хуже, чем ее отсутствие».
   — Ты бы хоть таиться научился толком, Алеша! Если бы я ставил своей целью знать причину вашего с Черновым торжества, если бы это нам было надобно, — подчеркнул Дзержинский, — мы бы это узнали от Зиночки — как социал-демократ она превыше всего чтит дисциплину, разве нет?
   — Нет, — ответила Жуженко и, взяв Дзержинского под руку, повела к столу, — для женщины, даже революционерки, любимый человек превыше дисциплины.
   — Что ж, хорошо, когда честно, — сказал Дзержинский, — беру обратно свои слова.
   — Отчего же, слова были — в принципе — верные, — не согласился Сладкопевцев, — хоть и обидные. Ты откуда?
   — Лучше спроси — куда?
   — Куда?
   — В распутье, — хмуро ответил Дзержинский. — Про кенигсбергский процесс все знаешь?
   — Да, читал. И Зина многое рассказывала. Поздравляю тебя, Феликс, ты многое сделал для этой победы.
   — Зиночка, — заметил Дзержинский, — непорядок получается, своего рода односторонность информации. Вы тогда в Берлине были, от вас не таились — а вы здесь все товарищам эсерам и выложили?
   — Исправлюсь, — ответила высокая, красивая женщина и пошла на кухню — собирать остатки пиршества.
   — Алеша, — проводив ее взглядом, сказал Дзержинский, — ваши товарищи не ведают, что творят.
   — Что ты имеешь в виду?
   — Я имею в виду те брошюры и прокламации, которые были захвачены в Кенигсберге: это же подарок охранке.
   Лицо Сладкопевцева внезапно ожесточилось:
   — Мы не намерены менять программу в угоду охранке, Феликс!
   — Значит, вы намерены и впредь печатать цареубийственную белиберду?
   — Во имя этой «белиберды» товарищи идут на эшафот!
   — И тащат за собой тысячи других!
   — Ты упрекаешь меня в непорядочности?
   — Алеша, пожалуйста, не кори меня за резкость, но я бываю на родине не в кружках террористов, которые должны избегать широких контактов, а в массе, в рабочей массе. Я вижу, что происходит, более широко, объективней, чем ты, — не в силу какой-то своей особенности, но оттого, что верю в иную доктрину, в доктрину массовую, а не индивидуальную.
   — Массу должна вести личность, Феликс, а ничто так не зажигает массу, как жертвенность.
   — Ты имеешь в виду убиение губернатора?
   — Я имею в виду гибель наших товарищей после убиения, как ты говоришь, губернатора.
   — Но это чудовищно, Алеша! Разве можно подпаливать «человечиной»?! Это безнравственно, наконец! Это азарт смертников, это рулетка, а не революционная работа!
   — По-твоему, кружковая болтовня о сладком будущем — лучше. Словом революцию не сделаешь.
   — Помянешь меня, Алеша, — ответил Дзержинский устало, ибо истину эту приходилось повторять до утомительного часто, — на баррикады, когда начнется вооруженное восстание, в первую очередь станут рабочие, объединенные нашим словом, а не вашим делом.
   — Слава богу! Впервые услышал от тебя про вооруженное восстание — мне казалось, вы вырождаетесь в просветителей.
   — Слушай, а вы нас-то читаете? — изумленно спросил Дзержинский. — Или вроде ущербных писателей — только самих себя? Мы же повторяем неустанно: сначала пропаганда, сначала понимание момента, сначала изучение: «во имя чего? с кем? какие средства используя? », а потом — восстание, баррикады, потом борьба— как же иначе?!
   — Где это у вас написано? Люксембург воюет с социалистами из-за их национализма. Ленин все больше статистические таблицы Урожаев приводит и сравнительные данные о производстве проката в Руре и России, Мартов мечтает о парламенте…
   — Ну что ты скажешь?! — Дзержинский даже рассмеялся ярости.
   — Спорщики, — позвала с кухни Жуженко, — ужин готов, и оба вы не правы, не ярьтесь — рассоритесь.
   (Сотрудник Гартинга многоопытный, Зинаида Федоровна Жуженко знала, как разжечь спор — не назойливо, по-доброму, заитересованно. А в споре так много препозиций открывается, которые столь важны для Департамента полиции, что старайся ничего не пропустить — интонация важна, не то что слово.)
   Расстались под утро, ни в чем друг с другом не согласовавшись!
   В Кракове Юзефа Пилсудского не было — Дзержинскому сказали, что он устраивает смотр подполью, потому что готовится ехать в Японию, договариваться с микадо о помощи польским повстанцам. И Дзержинский отправился в Польшу.
   — Вы не правы, Юзеф, вы не правы. — Дзержинский отхлебнул холодного, крепкого завара чая и легко откинул невесомо быстрое тело на тяжелую спинку крепкого стула. — Примат массы над звеном, над ячеею — понятен и гимназисту. Вы зовете своих к национальному отъединению, к сепаратизму — ну и поколотит царь всех поодиночке.
   — Чем хуже — тем лучше, — ответил Пилсудский.
   Большие голубые глаза его смотрели холодно, сквозь Дзержинского, вернее говоря, обтекая его, и смыкались где-то за спиной, на грязных, засиженных мухами кисейных занавесках станционного, буфета, сквозь которые перрон казался плохим синематографом, слишком медленным и крупнозернистым.
   — Что касается целесообразности трагического, я готов развить свою позицию, только, пожалуйста, не глядите сквозь, обратите мужественный взор свой на меня. — Дзержинский заставил себя улыбнуться, хотя внутренняя дрожь была в нем — и не от обострения чахотки, а потому что разговор этот был важен для него — последняя попытка убедить или же убедиться самому, что ППС потеряна навсегда и никакие, даже временные с нею коалиции невозможны.
   — Извольте, — согласился Пилсудский. — Я готов слушать вас.
   — Убежать от трагического, скрыться от него — невозможно. Оно объективно, ибо трагичны болезнь и смерть, скорбь по другу, забитому в тюрьме, голод детей, тирания, несправедливость. Но человечество разделило себя религией: для индуса нет ничего трагичней бессилия, для нас, европейцев, наиболее трагична судьба юного Прометея, который добровольно взял на себя людскую муку. Осмысленный трагизм страшнее буддистского: юному Данко б жить и жить, а он сердце свое вырвал из груди, и запахло теплой сладкой кровью, и стал свет. Трагизм сокрыт не в смерти. Он сокрыт в объявлении истины — ложью, врага — другом. И если противостоять этому, если найти в себе силы выстоять, тогда трагизм родит поразительное чувство освобожденного раскрепощения: Александр Ульянов шел к виселице с улыбкой, ваш брат Бронислав с такой же улыбкой тащил кандалы на каторге.
   — Идеальная мысль существует постоянно в той мере, в какой ее нет и не будет, — ответил Пилсудский. — Никогда, нигде и ни в чьих устах. Мир — это призрак, как и мысль. Я говорил вам об этом пять лет назад, я повторяю сейчас. В этом смысле я не католик, а буддист: ненависть, заложенная во мне фактом неизбежности смерти, которая — вы правы — трагична, позволяет придумать себе мир-призрак, мир-наваждение, мир-игрушку, принадлежащую моим грезам, именно грезам, отрешенным от плоти, которая тленна.
   — В таком случае я — католик. Как только революция теряет интернациональную поступательность — она обречена на окаменение.
   — Это ваши слова?
   — Мои.
   — Вы не повторяете постулаты Ленина или Люксембург?
   — Значит, нет? — спросил Дзержинский. — Значит, вы не согласны отказаться от своего курса на авантюру, индивидуализм, польскость?
   — Не согласен. Лишь одно для меня нетленно — величие духа Польши.
   — Для меня тоже. Только величие Польши немыслимо без освобожденного величия России.
   — Вот и служите себе России.
   — История не простит вам этого, — сказал Дзержинский. — Нельзя воевать за свободу одних только поляков. Это кровавая утопия. Помните, что было на великих знаменах? «За вашу и нашу свободу». Польша станет свободной, когда поднимутся русские рабочие. А они уже поднимаются, и одно из их главных требований: «Свобода всем угнетенным нациям империи» — то есть нам, полякам, в числе других.
   — Я всю жизнь готовил себя к борьбе с москалями, а вы предлагаете мне объединение с ними? Я предан только одной идее, и вы знаете это — я предан идее польской свободы. Ничто другое меня не интересует. Наша нация для меня — все; остальное — ничто.
   — Как бы любовь к нации не превратилась у вас в ненависть к людям.
   — Я умею контролировать свои слова — контролируйте и вы свои.
   Пассажир, сидевший у тюлевой занавески, пьяно упал локтем на стол и крикнул:
   — Половой, лафитник!
   Пилсудский обернулся, лицо его брезгливо ожесточилось:
   — Объединяться с подобными типами, которые ведут себя у нас, как в борделе! Свободолюбцы! Дай ему лафитник, он свободу любому отдаст, только б водку в пасть свою опрокинуть.
   Пилсудский проводил глотающим взглядом водку, которую медленно, с ликующим, торжественным наслаждением выцедил тот, что сидел у кисеи, и предложил вдруг:
   — Спросим еще чая?
   — Что? — Дзержинский не понял его сразу.
   Пилсудский хохотнул:
   — Плачу я. Хоть вы тоже дворянин, но мои предки — именитей.
   — Платим поровну.
   Пилсудский кивнул, и морщины на его удлиненном, сильном, с острыми усами лице мягко разошлись. (В классе виленской гимназии его звали «пан наоборот»: Юзеф схватывался с каждым, кто противоречил ему — невзирая на силу, богатство, положение или авторитет противника.)
   — Хорошо, — согласился Пилсудский, — платим поровну. Пожалуйста, — обратился он к половому, — чая и черных сухариков с солью.
   Дзержинский понял, отчего Юзеф так учтиво обратился к половому: он хотел показать пьяному за соседним столиком, как следует вести себя и как должно обращаться к работающему человеку, и, поняв это, Дзержинский ощутил странную жалость к Пилсудскому, приблизился к нему и тихо сказал:
   — Это делается не словом «пожалуйста», но браунингом. Понимаете? Если слова не помогают — нужна сила. А сила — это единение. Видите, все вернулось на круги своя, все вернулось к началу нашей беседы.
   Пилсудский, видно, оскорбился, потому что обидно, если понимают суть твоего слова или поступка, неловко, когда тебя выворачивают, причем не в полиции во время обыска и допроса, а за беседою с политическим противником.
   — Я не могу повести мою партию к тем, кто согласен с русской социал-демократией.
   — Но вы прокламируете свое согласие с русскими социалистами-революционерами.
   — Они люди действия, во-первых, и при этом, во-вторых, они не налетают на нас за, — Пилсудский фыркнул, — национализм.
   — Они не делают этого, оттого что плохо знают теорию Маркса.
   — Ну и что?! -воскликнул Пилсудский. — Они зато знают теорию революции.
   — Чуть тише, — попросил Дзержинский, — вы говорите громко, ежели увлекаетесь, не следует громко-то…
   — Я не могу повести моих людей к вам и соединиться в общей борьбе, оттого что это будет изменой платформе всей моей жизни. Тактически мы с Марксом, но стратегически он еще до конца не понят, ибо в нем заложена отрицательная ценность. Он ведь ни с чем не соглашается! Постоянное морализирование может порой казаться формулой ненависти, а не любви к ближнему. Маркс во всем и повсюду отыскивал зло, ненависть, горе, гнет. Он видел зло сквозь лупу, и он выстроил концепцию отрицания зла. А где позитив?
   Половой легко поставил тонкие стаканы и пузатый чайник, обмахнул полотенцем дубовый столик — для порядка, а не оттого, что грязно было, и, пожелав панам доброго времени, отошел к стойке, где пыхтел желтый самовар.
   — Маркс, — продолжал Пилсудский, проследив глазами за половым, — выискивает во всем неразрешимость противоречия. Я ищу разрешимости — в рамке нашей нации.
   — Точка зрения, подобная вашей, не оригинальна. Меня это удивляет, оттого что ранее вы говорили только то, что выводили сами.
   — Я и сейчас говорю так.
   — Нет, — возразил Дзержинский. — Я знаю, от кого исходит критика подобного рода; в вашей организации есть провокатор — это полицейская критика марксизма, зубатовская: все разрешено бранить, всех позволено поносить за бездеятельность, тупость, леность, нерадивость, но уповать разрешено на одно лишь — на благость монарха и на его светлую волю. Это парафраз французской контрреволюции: «Вы обретете счастье лишь в тесной рамке закона, которому служит гильотина, а не при гильотине, являющейся символом безбрежности закона». С вами работает полиция, умно работает. В вашей организации есть провокатор.
   — В организации нет провокаторов. У нас достаточно сильны «тройки», занимающиеся проверкой тех, кто служит моей идее.
   — «Моей идее»? — Дзержинский пожал плечами. — Разве идея может быть символом личности? Не портмоне ведь она, не штиблеты…
   Пьяный, за столиком возле кисеи, запел песню. Дзержинский замер, подобрался: брови сошлись в тугую линию, глаза сделались прозрачными, будто наполнились слезами.
   — Уходите немедленно, — шепнул он Пилсудскому. — Слышите — он трезво поет, он молчал слишком долго. Уходите.
   Пилсудский метнулся взглядом по буфету, быстро охватил фигуру того, что локтем то и дело валился со стола, и, не сказав ни слова, поднялся, надел шляпу, вышел.
   Дзержинский подождал положенные по укоренившимся в нем законам конспирации три минуты, потом улыбнулся («платим поровну»), кликнул полового и сказал:
   — Пожалуйста, получите с меня за двоих.
   … Поручик Турчанинов, новый помощник Глазова, проводив глазами Дзержинского, долго сидел недвижно, перестав падать локтем: пьяного он играл умело, потому что в годы юнкерства принимал участие в субботних декламациях, которые устраивала жена их полкового командира.
   «Но как он ловко понял, что я трезв, — подумал Турчанинов, — стоило только не поверить себе, чуть-чуть стоило подыграть песней — и он спиной ощутил неправду. А ушел — вторым. И за обоих расплатился. Ай да Дзержинский! И увлекательно, и на пользу дела». «Берлин, Гайднштрассе, 18, доктору Любек. Ты была права. Не сердись, если можешь. Неисправимый Юзеф».
   (Перед отъездом от эсеров, из Швейцарии Дзержинский узнал адрес Ленина, позвонил в дверь. Отворила молодая женщина, с широким, большеглазым лицом.
   — Мне желательно видеть Владимира Ильича, — сказал Дзержинский.
   — Он в отъезде. Что передать?
   — Что передать? — переспросил Дзержинский. — Вы его родственница?
   — Знакомая, — ответила Надежда Константиновна, наученная опытом подполья и эмиграции имени своего неизвестным не открывать. — А вы, простите, кто?
   — Я? — Дзержинский вздохнул. — Я наивный, доверчивый и глупый поляк. Передайте Ленину мои пожелания счастья.)
   Через месяц после окончания Кенигсбергского процесса Гартинг вынужден был Берлин оставить: работать более не мог — улюлюкали.
   Перевели в Париж — на ту же должность.

1905 г.

1

   «Дорогая мамаша Капитолина Ивановна!
   Пишет Вам Ваш сын Сергей Васильев Пилипченко. Дорогая мамаша Капитолина Ивановна, как вы поживаете? Я все время Вас вижу во сне. Как будто Вы идете через бор, я еще маленький, и рядом с Вами. Рядовой нашего полку Усин, который в шеренге со мной стоит, сказал, что сон этот к близкой встрече с Вами. Он сказал, что как Токио японскую займем, так сразу к Вам вернусь с гостинцем. Дорогая мамаша Капитолина Ивановна, есть ли у Вас хлеб или голодуха? За меня не беспокойтесь, кормят два раза. В окоп горячую кашу привозят по субботам. Хлеба дают вдосталь. Только тут черный не пекут, а со ржи, серый, однако, вкусный. Дорогая мамаша Капитолина Ивановна, мне рядовой Усин сказал, что Вы, как являясь матерью солдата, Государя-Императора нашего Православного верноподданного слуги, можете упасть в ноги помещику Норкину и просить семян, если своих нет и недород. Рядовой Усин сказал, что Государь-Батюшка всем помещикам отправил по депеше, чтобы солдатским матерям помощь давать и заботу. Я, не скрывая истину, сказал Усину, что порот был по указу господина помещика Норкина, на что Усин ответил, будто прежнее ныне забыто, посколь я стою за Отчизну и Государя-Батюшку и осколком был задетый возле Ласяна, за что имел благодарность от господина прапорщика Федюнина перед строем оставшихся живыми оренбуржцев. Побило девятнадцать и ранетых сорок два. Дорогая мамаша Капитолина Ивановна, как Нюрка? Расскажите писарю Лехолетову, пусть он с Ваших слов мне все напишет. С моих слов пишет наш фельдшер, фамилию которого нельзя запомнить, оттого как длинная и не православная, но денег не берет. Как нога у дедушки Ульяна Васильева Громыхалова? Фельдшер говорит, что коли синеет от низу, то надо махру не курить, и молока пить, а я смеюся, откуда молоко, когда помещик Норкин не велит траву косить в егойной болотине, хоть трава задарма пропадает, и скотину свою он там не пасет. Дорогая мамаша Капитолина Ивановна, на Петров день попросите отца Кузьму отслужить за убиенного неприятелем Раба Божьего Потапова Петра Петрова, который старик, но меня собою накрыл, когда японец лупил снарядами, и его на мне убило, а я только его кровушкой залился, но даже и без царапины. Дорогая мамаша Капитолина Ивановна, свечку за него поставьте около той иконы, что в правом углу: лик Христа без Ангелов, когда он не страдает, а смотрит грустно и вроде говорит: «эх-хе-хе». Дорогая мамаша, скоро патроны будут разносить, пора кончать.
   Ваш сын Пилипченко Сергей Васильев».
   «Дорогой наш внук Сереженька!
   Сообщаю тебе скорбную весть, что маманя твоя и моя дочь Капитолина Ивановна преставилась по причине слабого здоровья, а семян господин помещик Норкин не дал, хоть я ему ходил кланялся и про тебя говорил, как про Государева Слугу — Героя. Как твое житье и хватает ли хлеба? Нюрка ушла в город на заработки, говорит, ноне кухарки и прачки потребны в барских домах, и приискивают деревенских. Однако адреса своего не прислала, но ее кучер Норкина, кровосос Пашка на станцию свез, так что куды ей деться? Ноги у меня теперь уж обе черные, ходить не могу и думаю, что к осени тоже преставлюсь. Не успеешь ли до осени одолеть злого ворога и приехать домой, а то твоя изба развалилась, ну и моя, ежели без уходу, тоже повалится, но еще попрощаться с тобой очень желаю, потому как последние мы на земле сродственники.
   Остаюсь любящим тебя дедушкой
   Иваном Васильевым Громыхаловым».
   — Огонь! — протяжно прокричал молоденький японский офицер. — Пли!
   И сотни малокалиберных, ладных, быстро лающих пушек начали изрыгать длинный, чавкающий огонь, направленный на предместья Порт-Артура. Потом ударили дальнобойные. Канонада длилась три часа, а когда кончилась, над крепостью стоял черный дым, дрожащий, неровный, потому что внутри этого дрожащего дыма бушевало тугое пламя: город был объят огнем.
   — Вперед! — тонкоголосо прокричали сотни японских офицеров, подняли свои шеренги, рассыпались солдатики, двинулись с короткоствольными ружьями наперевес, а с моря крепость Порт-Артур продолжали молотить японские башенные калибры дредноутов и броненосцев, то и дело окутываясь серыми нарывчиками взрывов…
   Одним таким «нарывчиком» стукнуло рядового Пилипченко, подняло в воздух, растопырило — до унизительного безжалостно, — а потом шандарахнуло об землю так, что очнулся он лишь в поездном лазарете, на седьмые сутки очнулся, в Забайкалье уже.

2

   СЕКРЕТНО. «В ДЕПАРТАМЕНТ ПОЛИЦИИ Наблюдая настроение всех слоев и народностей населения Привислинского Края, приходится убедиться, что война с Японией вызвала разные и даже противоположные отношения к военным событиям на Дальнем Востоке. Русская часть населения всецело примкнула к охватившему всю империю подъему патриотических чувств и стремится принести посильные лепты на военные нужды. В среде польского, литовского и еврейского населения если и встречаются проявления патриотизма, то они весьма редки. Зная преобладающее настроение интеллигентного польского общества в отношении России, приходится сомневаться в искренности тех выражений симпатий и переданных пожертвований, имея основание полагать, что эти выражения доброжелательства сделаны не единодушно и лишь под давлением обстоятельств. Наши первые военные потери произвели радостное впечатление в здешних польских кругах и подали повод к высказыванию надежд на восстановление „самостоятельной Польши“ в случае неудачного для России исхода настоящей войны. Евреи, как было замечено, также с нескрываемым злорадством высказывали, что побежденная Россия вынуждена будет даровать им равные права с коренным населением и уничтожить ограничение в их оседлости. Рабочая среда не скрывает своего недовольства ростом цен, связывая это с расширением военных действий. Среди крестьянского населения распущены были нелепые слухи, будто бы вклады в ссудосберегательных кассах будут употребляемы государством на военные надобности, почему многие поспешили вынуть свои вклады. По этому поводу администрацией были приняты меры к убеждению в ложности этих слухов. По сведениям заграничной агентуры, Комитет Польской социалистической партии занят в настоящее время выработкой плана вооруженного восстания. Комитет предполагает послать в Варшаву своего делегата. Польская социалистическая партия предполагает в польских губерниях образовать в каждом городе „Городской комитет“ для подготовки намеченного восстания. В каждом городе должны быть образованы небольшие районы, представители коих и явятся членами „Городского комитета“. Районные представители должны озаботиться приобретением в каждом доме доверенного лица, которое сообщало бы им все нужные сведения. Но, судя по прокламации, выпущенной ЦК ППС по поводу войны, нет никаких следов, отражавших бы эти намерения; содержание ее сводится к осуждению русской политики на Дальнем Востоке, причем выражается негодование за те жертвы кровью и деньгами, кои несет польский люд в этой войне, и в заключение высказывается радость по случаю первых русских неудач, дающих надежду на возможность победы для Японии и уж во всяком случае на неизбежное ослабление России, что несомненно облегчит борьбу с Правительством. Более действенно агитирует в настоящее время партия Социал-демократов Королевства Польского и Литвы, оттеняя мрачными красками роковое положение стоящей ныне „на краю гибели“ России, ее неизбежное финансовое банкротство, экономическое положение страны. Партия „Лиги Народовой“, распространившая в пределах Привислинского края значительное количество своих воззваний по поводу военных событий, предостерегает поляков от излишних иллюзий и радужных надежд на благоприятные последствия войны. Эта умеренность объясняется тем, что Варшавское отделение охраны смогло заблаговременно привести к ключевым постам в этой партии вполне надежных интеллигентов, давно сотрудничавших с чинами полиции в целях противоборства социал-демократической агитации. Действующий в России и за границей, а главным образом в Северо-Западном крае и Царстве Польском „Всеобщий еврейский рабочий союз в Литве, Польше и России“ (Бунд) не замедлил высказаться по поводу текущих событий и обратился для начала к своим многочисленным сторонникам с пространным разъяснением „истинных причин“ возникновения войны; комментирует ВЫСОЧАЙШИЙ Манифест и старается доказать „всю искусственность“ нынешних патриотических манифестаций. Следует отметить, что в последнее время чинами Варшавской охраны предпринят ряд серьезных шагов к тому, чтобы кардинальным образом изменить направленность и сам дух польской печати в Крае. Заагентуренные журналисты подготовили уже серию репортажей с фронта о героизме и доблести русского воинства. Не приходится сомневаться в том, что опубликование такого рода репортажей, снабженных фотографическими иллюстрациями, произведет должное впечатление на обывателя. Постоянное и упорное повторение той истины, что победа над Японией неизбежна, бесспорно принесет свои плоды в течение ближайших месяцев… »