Страница:
Эта горе-конституция не может удовлетворить даже буржуазию, а ведь она для нее — в первую очередь — разработана.
Буржуазия недовольна «конституцией» Булыгина и высказывается против нее в самых резких выражениях. Как должны относиться к подобной «конституции» мы, рабочие?!
Дзержинский помолчал мгновенье, откашлялся, а потом продолжал:
— Надо таким образом формулировать наши лозунги, которые будем проводить в массу польских рабочих, что ни о какой поддержке булыгинского мертворожденного ублюдка не может быть речи. Следует постоянно разъяснять: царизм легко сдаваться не намерен. Он будет извиваться, хитрить, обещать маленькие подачки и давать их, с тем чтобы не дать то, чего мы требуем, — свободы! После майского расстрела губернатор Варшавы разрешил издание двух новых газет, которым дозволено зубоскальствовать — не критиковать; намекать — не разъяснять. А разъяснять есть что — положение грозное. Русские товарищи из Нижнего Новгорода и Балашова сообщили в своих листовках о том, каким образом царизм начал развязывание гражданской войны. Именно так, ибо как иначе определить печатание полицией прокламаций, обращенных к «черной сотне», с призывом «громить революционеров»? Послушайте, что пишут борисоглебские социал-демократы. — Дзержинский достал маленький листок, развернул его, начал читать: — «Силою вещей правительство толкает нас от слов к делу. Оно видит, что революционное движение вышло из того положения, когда борьбой с ним занималась только жандармерия. Открывая массовый прием на „государственную службу“ босяков и хулиганов, правительство стало менять приемы воздействия на массы. До сих пор правительство только гонялось за агитаторами. Теперь оно само командирует архиереев, генералов вести агитацию в народе. До сих правительство душило организацию. Теперь оно само организует „союзы русских людей“ и „лиги патриотов“. До сих пор оно трепетало при слове восстание. Теперь оно само устраивает восстания черносотенного хулиганья». — Дзержинский поднял глаза. — Русские товарищи приглашают всех, кто не сочувствует «черной сотне», это важный штрих, товарищи, всех приглашают принять участие в создании групп вооруженной самообороны.
— А почему там про босяков сказано плохо? — спросил Генрих. — Горький про них хорошо писал. Дзержинский улыбнулся:
— Ну что ж, нам спорить не впервой, товарищ Генрих. Я отвечу. К революции, а точнее, к революционному лозунгу, льнет особенно явно деклассированный элемент и радикальная буржуазия. Им нравится быть в фокусе внимания, им приятен шум, гам, разгул. Когда мы предлагаем принять нашу тактику и подчиняться дисциплине, они, естественно, отказываются. Правительство подсовывает им иной путь: «Бей и кроши! » Кричать, надрывая глотку, что, мол, «я — народ», еще не значит быть представителем народа. Орать, что «у меня руки с мозолями», — не значит быть пролетарием: те, кто строит виселицы, имеют рабочие руки и кровавые, несчитанные деньги. Звание, самое высокое на земле, — «рабочий» — надо заслужить не отметкой в опросном листке, а всем твоим моральным строем, подчинением твоего существа делу правды. Пьяные хулиганы в драных рубашках, которые крушат магазины, орут, что они «рабочие».
— Казаки, — сказал кто-то из собравшихся.
— Это другое дело, — ответил Дзержинский, — есть трудовые казаки, есть…
— Казаки едут, — повторили тихо, — у тебя за спиной, Юзеф.
Дзержинский обернулся: из кустов выезжали казаки и конные городовые.
— У кого есть нелегальная литература, отдавайте мне, отходите в сторону, — сказал Дзержинский, разрывая листочки из записной книжки и быстро глотая их. — Вы меня не знаете!
Жандармский офицер был любезен. Картинно козырнув, он соскочил с каурого, ликующе оглядел собравшихся и сказал:
— Господа, вы арестованы. Прошу предъявить документы. У кого из вас есть что недозволенное — извольте сдать. Дзержинский протянул свой паспорт первым:
— Я — Кржечковский, Ян Эдмундов.
— Что вы здесь делали, господин Кржечковский?
— Об этом поговорим в тюрьме, как я догадываюсь? Сейчас прошу отметить лишь то, что все это сообщество я раньше не знал и не видел: вы загнали меня в одну кучу с гуляющими.
— Оружие есть?
Дзержинский полез в карман, достал браунинг. Офицер испуганно выбросил вперед руки, к нему кинулись жандармы.
— Что это вы такой пугливый? — усмехнулся Дзержинский и швырнул пистолет на землю. — Он не заряжен. И, по-моему, даже без бойка…
На железнодорожной станции арестантов загнали в угол зала ожидания для пассажиров первого класса: дамы в шляпах, мужчины в канотье, дети в кружевах, — все это замерло, когда ввели Дзержинского и его друзей. Все замерло, кроме мячика, который катился по кафельному полу, а следом за ним бежал малыш в матроске.
Дзержинский мячик поднял, ловко, как фокусник, завертел его на пальце, протянул мальчику, присев перед ним на корточки.
— Отойти от арестованного! — гаркнул жандарм.
А малыш ведь не понимает, что такое «арестованный», это мама его понимает, она к нему и бежит, хватает сына на руки, испуганно прижимает к себе, шепчет что-то на ухо, садится рядом с мужем, инженером-путейцем, испуганная, будто породистая наседка.
— Сынок, — сказал путеец, не отрываясь от газеты, — подойди к господину и скажи: «Большое вам спасибо».
— Казимеж, — прошептала женщина. — Что ты делаешь?!
Путеец, сложив газету, сунул ее в карман, поглядел на Дзержинского и повторил:
— Яцек, маленький, надо всегда благодарить тех, кто делает тебе добро. Ну-ка, умница моя, топай…
Малыш подбежал к Дзержинскому, отодвинул толстую жандармскую ногу в деготном сапоге и сказал:
— Па-сибо бо-шое!
Жандарм растерянно оглянулся — к счастью, козыряя направо и налево, бежал офицер.
— Ой, какой масенький, — залепетал он, стараясь огладить белокурые, мягкие волосы ребенка, который отодвигался от офицера из-за того, что шпоры громко дзенькали, большие, игольчатые шпоры — они маленьким-то видней, чем взрослым. — Чей ребенок, господа?! Пожалуйста, возьмите дитя, нам надо пройти через зал.
Офицер быстро обежал глазами головы арестованных, видимо пересчитывая их таким образом:
— В тюрьме мест нет, будете ждать камер здесь, в Ново-Минске!
, .. В Ново-Минске, на маленькой тихой улице, вдали от большака, полицией был занят дом — две небольшие комнаты — для содержания заключенных. Жандармский офицер, козырнув армейскому прапорщику, сказал:
— Я передаю вам под охрану тридцать семь душ. Социалисты. Весьма опасны, извольте предупредить солдат.
— А питать их чем? Ваши обещали повара прислать. Чем мне их питать?
— Питать? — переспросил жандарм. — Об этом я как-то не подумал. Тюрьмы переполнены, кухня не успевает варить похлебку, повар лежит с инфлуэнцей.
— А у нас — вовсе нет.
— Но как-то ведь питаетесь?
— На базаре берем, во дворе жжем костры.
— Вот и прекрасно, — снова козырнул жандарм, — пусть им тоже берут на базаре. Счет по семь копеек на душу мы утвердим.
— Что ж я им на семь копеек куплю?
Жандарм обворожительно улыбнулся:
— Наша бюрократия всегда и везде отстает — от роста цен тоже. Ничем не могу помочь.
— Когда их заберут?
— Их? Хм… Думаю — послезавтра. Мы подготовим к этапу семьсот человек, так что в тюрьме, думаю, станет чуть попросторней. Честь имею.
Рядовой Пилипченко, отлежав после порт-артурской контузии в читинском госпитале, отправлен был на отдых, в тыл. Домой не пустили — погнали в Королевство Польское: там харчили сносно и кров был теплый. Вечером, поднявшись на мыски, он заглянул в окно домика, где содержались арестанты, долго разглядывал, как люди разговаривали, шутили, собирались в кружки — спорить, а потом спросил того, что был ближе:
— Слышь, а вон тот, худой, вокруг которого все вьются, ваш начальник?
— Почему начальник? Товарищ. Коли спорить можно с человеком — какой он начальник? Если с кем спорить нельзя, боишься, что с работы за то прогонят, хлеба семью лишат, — тот начальник.
— Это понятно, — согласился Пилипченко, — это дураку ясней ясного.
Проходивший мимо унтер гаркнул:
— Пилипченко! Прекратить разговорчики! Разболтался мне, сволачь!
— Слуш, вашродь! — гаркнул солдат, подмигивая арестанту.
Тот рассмеялся, кликнул Дзержинского. Когда унтер отошел, Пилипченко снова поднялся на мыски и столкнулся лицом к лицу с Дзержинским.
— Эк обращаются, а? — удивленно, с жалостью, сказал Дзержинский. — Каждый болван имеет право ударить, «тыкнуть»…
— Не-е, — ответил Пилипченко, — энтот унтер добрый, он редко когда затрещину даст, а «ты» кажному хорошему человеку говорят.
— Если мне говорят «ты», и я тоже могу ответить «ты» — тогда верно, а вот когда он «ты», а ему в ответ: «вашбродь» — это никуда не годится. Ну-ка, обратитесь к нему на «ты», попробуйте…
— Он по шеям отпробует, — ответил Пилипченко и как-то изумленно посмотрел на Дзержинского. — А верно, голова у тебя светлая, я чегой-то ни раз и не думал об этом. Нам положено «вы» говорить, а им «тыкать», ну и пущай себе шло б…
— А может, лучше не надо, чтобы «шло»? Может, лучше по-новому попробовать?
— Попробовать-та хоцца, а коль в Сибирь? Тогда как — ответь мне, начальник?
— Не начальник я. Товарищ я тебе, товарищ, а не начальник
— А как же без начальников можно? Без них разбегутся. У барантов-то, небось, тоже начальник есть, а у курей — пятух.
— Пятух, — беззлобно передразнил Дзержинский, прислушиваясь к протяжному треску цикад. — Когда мы победим, начальника тебе ставить не будут — сам выберешь из товарищей: кому веришь, кого знаешь честным, кто грамотней тебя и умней.
— И-и-и, — с внезапной злобинкой рассмеялся Пилипченко, — это, значится, рай опустится на землю?!
— Рай не опустится, а будет так, как говорю я.
— Не будет так никогда: власти без начальника нет. Не удяржишь, коли плетью по бокам не охаживать. Сам-то из господ будешь?
— Из дворян.
— Все дворяне худые, это от кровной вашей старости. Купец — тот молодой, у него две морды заместо одной, как у хорошей куры два яйца в желтке.
Подошли другие солдаты, стали чуть поодаль, оперлись ладонями на стволы, задумчиво и грустно слушали Пилипченко, разглядывая в то же время Дзержинского с настороженным, сторожким интересом.
— Ну а почему же я, дворянин, ушел из поместья? Зачем по тюрьмам скитаюсь, по чужим квартирам, а ты, который в покосившейся избе живешь, меня, словно врага, стережешь? Я ж ради тебя, ради вас вот, — Дзержинский кивнул на солдат, — ото всего отказался. Сам отказался, никто меня не заставлял.
— А может, вы блажной, — сказал один из солдат.
— Он на «ты» приглашает, — пояснил, не оборачиваясь, рядовой Пилипченко.
— Блажной — не верит, — задумчиво, без обиды, откликнулся Дзержинский, — вера — это если знаешь и убежден в правоте дела.
— Завсегда были баре и господа, завсегда останутся, — сказал Пилипченко, грустно разглядывая лицо Дзержинского. — Так в Писании сказано, куды ж против слова попрешь? Чай, его не люди выдумали.
— Люди.
— Рази апостолы — люди?
— Конечно.
— Так у людей же крыльев не бывает?!
— Бывают, — сказал Дзержинский.
— Это я тебя понял, — сказал Пилипченко, — это ясно, куда ты клонишь… Мамаша-то жива?
— Умерла.
— Моя — тоже.
— Женат? — спросил Дзержинский.
— Увезли невесту в город, стала всякому женой. А у тебя есть жена?
— Умерла.
— И-и, бедолага… От чего ж?
— От чахотки.
— Тоже из господ?
— Из купцов.
— Я думал, купцы в бунт не ходят, только мы… — Пилипченко испугался слова «мы», обернулся на трех солдат; те по-прежнему разглядывали Дзержинского. — Это я не про вас — «мы», — поправился он,
— мы трону служивые, слуги государевы.
— Не государевы вы слуги, а палачевы, — сказал Дзержинский. — Вдолбили вам в головы: «царь-батюшка, наш заступник, от всех ворогов защитит, от всех бед упасет»! А ты подумал, отчего живешь в России хуже, чем здесь, в Польше, крестьяне живут? Ты видал, как другие живут? Германцы, французы? Ты книжку хоть одну прочел? Ты только то повторяешь, что тебе унтер-дурак на голове тешет: «Мол, социалисты, православия враги, народности супостаты — горе тебе принесут и вражду». А ты веришь.
— Поди не поверь — он тебя зараз в тюрьму направит.
— В тюрьме сейчас лучше, чем в твоей деревне, — сказал Дзержинский. — Дома-то лебеду по весне варишь, а в тюрьме хлеба дают, похлебку и воблу. Да и грамоте можно учиться в камере.
— Меня грамоте нагайками поучили, — сказал Пилипченко, — помещик Норкин жандармов позвал, когда голодуха была, сто штук закатили. Ну и что? По сей день мужик лебеду парит.
— Сами поднялись или агитатор приходил?
— Сами. Дети мёрли — терпеть не могли.
— Не сажали тебя после-то?
— Бог миловал.
— Скоро все изменится, — сказал Дзержинский. — Очень скоро. Только солдатам скажи — пусть не глупят, пусть против братьев не идут.
— Слышь, — вздохнул Пилипченко, — ты это… Ты, может, хошь на двор? Мы отвернемся, а после в воздух постреляем — для оправданья-то…
— Я убегу, а товарищей оставлю? Я так не умею.
— Ты, может, сумлеваишься в нас? Мы в спину не станем.
— Я не сомневаюсь. Я объясняю тебе, что не умею бросать друзей.
Пилипченко обернулся к солдатам:
— Поняли, стадо? Вот что значицца верить. А мы друг дружку заложим за мил-душу, если только унтер пальцем погрозит… «Донесение и. д. нач. жандармского управления Варшавского, Ново-Минского и Радиминского уездов Варшавской губернии ком. отд. корп. жанд. от 20 июля 1905 г. №1451. 17 сего июля, около полудня, поездом из города Варшавы прибыли на полустанок Дембе-Вельке, Привислинской железной дороги, около 70 мужчин и женщин и направились в находящийся поблизости лес имения Олесин-Дужий, Ново-Минского уезда. Ввиду полученных ранее негласных сведений, что с этим поездом из Варшавы должны были приехать в Дембе-Вельке и собраться в ближайшем лесу на совещание члены комитета Социал-демократов королевства Польского и Литвы, при помощи местной земской стражи и эскадрона 38 драгунского Владимирского полка, удалось из прибывших упомянутых лиц задержать на месте сборища 40 человек, причем на земле, где находились задержанные, найдено: 1) преступного содержания воззвания — 6 экземпляров, озаглавленного „Под знамя социал-демократии“; 2) два счета о собранных на преступные цели деньгах; 3) печатный лист, озаглавленный „Три конституции или три порядка государственного устройства“, в нем имеется три рубрики: а) „Чего хотят полиция и чиновники? — самодержавной монархии“, в) „Чего хотят самые либеральные буржуа? — конституционной монархии“ и г) „Чего хотят сознательные рабочие (социал-демократы)? — демократической республики“; затем изложены ответы на вопросы: „В чем состоят эти порядки государственного устройства? “ „Какое значение имеют эти порядки государств, устройства? “ и „Для чего должны служить эти порядки государственного устройства? “ — издания газеты „Пролетарий“ Центрального Органа Российской Социал-Демокра-тической Рабочей Партии; 4) приложение к №7 „Социал-Демократа“ — „Письма матросов в Черноморском флоте“ — преступного содержания; 5) рукопись, озаглавленная „Проект организационного статуса Социал-демократов королевства Польского и Литвы для представления V съезду партии в 1905 году“ — преступного содержания; 6)8 экземпляров листа с красным оттиском печати комитета Варшавских социал-демократов королевства Польского и Литвы, озаглавленного „Лист сборов на средства агитации“, причем на каждом имеются записи о количестве собранных денег; 7) незаряженный револьвер неизвестной фабрики, по наружному виду системы „Бульдог“ и 8) значительное количество переписки, находящейся в подробном просмотре, причем имеются записи и письма преступного содержания. В числе задержанных находятся два частных учителя, аптекарь и один без определенных занятий, остальные же из рабочего класса. Задержанный Иван Эдмундович Кржечковский означенный револьвер и несколько записок, из которых часть преступного содержания, признал своими. Об изложенном считаю долгом донести Вашему Превосходительству и присовокупить, что мною по настоящему делу возбуждено дознание в порядке 1035 ст. уст. угол, судопр. Ротмистр Сушков».
Утром Дзержинский от неожиданности замер, увидав в «арестантской хате» Юзефа Красовского, из боевой группы: тот пришел в одежде булочника и сбросил со спины мешок с хлебом.
— Сбегайтесь, арестантики, — шумел он, — буханочка ситного две копейки, прямо с пода, корочка прижарена!
Подвинувшись к Дзержинскому, быстро шепнул:
— В Варшаве демонстрации. Здесь — тоже. Я сниму мою одежду, мукой измажешь лицо, уходи вместо меня…
— Я никуда не уйду. Я не могу бросить товарищей.
— Людей соберешь, сделаешь налет, отобьете всех нас.
— Нет. Не надо. Все равно это не надолго.
— Юзеф, таково мнение комитета — тебе надо уходить!
Унтер вошел в комнату, прикрикнул:
— Пекарь! Деньги взял, ноги — салазкой, пшел! Давай-давай, пока не вытолкал! «ЗАПИСКА ПОМОЩНИКА НАЧАЛЬНИКА ОТДЕЛЕНИЯ ПО ОХРАНЕНИЮ ПОРЯДКА И ОБЩЕСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ В Г. ВАРШАВЕ. Июля 30 дня 1905 г. г. Варшава. Читал Зам. Варшавского Обер-полицмейстера полковник А. МЕЙСНЕР. ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ ГОСПОДИНУ ДИРЕКТОРУ ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛИЦИИ. СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО В дополнение записки от 26-го сего июля за №4002 имею честь доложить Вашему Превосходительству, что один из задержанных на сходке, указанный в приложенном к той же записке списке, назвавшийся Яном Эдмундовым Кржечковским, на самом деле оказался Феликсом Эдмундовым Дзержинским, розыскиваемым циркуляром Департамента Полиции от 1 июля 1902 г. за №4426. Ротмистр Сушков». «А. Э. Булгак X павильон Варшавской цитадели. 5 сентября 1905 г. Моя Альдонусь, не думай о свидании со мной в тюрьме. Не люблю я свиданий через решетку, при свидетелях, следящих за движением каждого мускула на лице. Такие свидания — это только мука и издевательство над человеческими чувствами, и поэтому специально приезжать не стоит. Увидимся при других обстоятельствах. Ваш Феликс».
15
Буржуазия недовольна «конституцией» Булыгина и высказывается против нее в самых резких выражениях. Как должны относиться к подобной «конституции» мы, рабочие?!
Дзержинский помолчал мгновенье, откашлялся, а потом продолжал:
— Надо таким образом формулировать наши лозунги, которые будем проводить в массу польских рабочих, что ни о какой поддержке булыгинского мертворожденного ублюдка не может быть речи. Следует постоянно разъяснять: царизм легко сдаваться не намерен. Он будет извиваться, хитрить, обещать маленькие подачки и давать их, с тем чтобы не дать то, чего мы требуем, — свободы! После майского расстрела губернатор Варшавы разрешил издание двух новых газет, которым дозволено зубоскальствовать — не критиковать; намекать — не разъяснять. А разъяснять есть что — положение грозное. Русские товарищи из Нижнего Новгорода и Балашова сообщили в своих листовках о том, каким образом царизм начал развязывание гражданской войны. Именно так, ибо как иначе определить печатание полицией прокламаций, обращенных к «черной сотне», с призывом «громить революционеров»? Послушайте, что пишут борисоглебские социал-демократы. — Дзержинский достал маленький листок, развернул его, начал читать: — «Силою вещей правительство толкает нас от слов к делу. Оно видит, что революционное движение вышло из того положения, когда борьбой с ним занималась только жандармерия. Открывая массовый прием на „государственную службу“ босяков и хулиганов, правительство стало менять приемы воздействия на массы. До сих пор правительство только гонялось за агитаторами. Теперь оно само командирует архиереев, генералов вести агитацию в народе. До сих правительство душило организацию. Теперь оно само организует „союзы русских людей“ и „лиги патриотов“. До сих пор оно трепетало при слове восстание. Теперь оно само устраивает восстания черносотенного хулиганья». — Дзержинский поднял глаза. — Русские товарищи приглашают всех, кто не сочувствует «черной сотне», это важный штрих, товарищи, всех приглашают принять участие в создании групп вооруженной самообороны.
— А почему там про босяков сказано плохо? — спросил Генрих. — Горький про них хорошо писал. Дзержинский улыбнулся:
— Ну что ж, нам спорить не впервой, товарищ Генрих. Я отвечу. К революции, а точнее, к революционному лозунгу, льнет особенно явно деклассированный элемент и радикальная буржуазия. Им нравится быть в фокусе внимания, им приятен шум, гам, разгул. Когда мы предлагаем принять нашу тактику и подчиняться дисциплине, они, естественно, отказываются. Правительство подсовывает им иной путь: «Бей и кроши! » Кричать, надрывая глотку, что, мол, «я — народ», еще не значит быть представителем народа. Орать, что «у меня руки с мозолями», — не значит быть пролетарием: те, кто строит виселицы, имеют рабочие руки и кровавые, несчитанные деньги. Звание, самое высокое на земле, — «рабочий» — надо заслужить не отметкой в опросном листке, а всем твоим моральным строем, подчинением твоего существа делу правды. Пьяные хулиганы в драных рубашках, которые крушат магазины, орут, что они «рабочие».
— Казаки, — сказал кто-то из собравшихся.
— Это другое дело, — ответил Дзержинский, — есть трудовые казаки, есть…
— Казаки едут, — повторили тихо, — у тебя за спиной, Юзеф.
Дзержинский обернулся: из кустов выезжали казаки и конные городовые.
— У кого есть нелегальная литература, отдавайте мне, отходите в сторону, — сказал Дзержинский, разрывая листочки из записной книжки и быстро глотая их. — Вы меня не знаете!
Жандармский офицер был любезен. Картинно козырнув, он соскочил с каурого, ликующе оглядел собравшихся и сказал:
— Господа, вы арестованы. Прошу предъявить документы. У кого из вас есть что недозволенное — извольте сдать. Дзержинский протянул свой паспорт первым:
— Я — Кржечковский, Ян Эдмундов.
— Что вы здесь делали, господин Кржечковский?
— Об этом поговорим в тюрьме, как я догадываюсь? Сейчас прошу отметить лишь то, что все это сообщество я раньше не знал и не видел: вы загнали меня в одну кучу с гуляющими.
— Оружие есть?
Дзержинский полез в карман, достал браунинг. Офицер испуганно выбросил вперед руки, к нему кинулись жандармы.
— Что это вы такой пугливый? — усмехнулся Дзержинский и швырнул пистолет на землю. — Он не заряжен. И, по-моему, даже без бойка…
На железнодорожной станции арестантов загнали в угол зала ожидания для пассажиров первого класса: дамы в шляпах, мужчины в канотье, дети в кружевах, — все это замерло, когда ввели Дзержинского и его друзей. Все замерло, кроме мячика, который катился по кафельному полу, а следом за ним бежал малыш в матроске.
Дзержинский мячик поднял, ловко, как фокусник, завертел его на пальце, протянул мальчику, присев перед ним на корточки.
— Отойти от арестованного! — гаркнул жандарм.
А малыш ведь не понимает, что такое «арестованный», это мама его понимает, она к нему и бежит, хватает сына на руки, испуганно прижимает к себе, шепчет что-то на ухо, садится рядом с мужем, инженером-путейцем, испуганная, будто породистая наседка.
— Сынок, — сказал путеец, не отрываясь от газеты, — подойди к господину и скажи: «Большое вам спасибо».
— Казимеж, — прошептала женщина. — Что ты делаешь?!
Путеец, сложив газету, сунул ее в карман, поглядел на Дзержинского и повторил:
— Яцек, маленький, надо всегда благодарить тех, кто делает тебе добро. Ну-ка, умница моя, топай…
Малыш подбежал к Дзержинскому, отодвинул толстую жандармскую ногу в деготном сапоге и сказал:
— Па-сибо бо-шое!
Жандарм растерянно оглянулся — к счастью, козыряя направо и налево, бежал офицер.
— Ой, какой масенький, — залепетал он, стараясь огладить белокурые, мягкие волосы ребенка, который отодвигался от офицера из-за того, что шпоры громко дзенькали, большие, игольчатые шпоры — они маленьким-то видней, чем взрослым. — Чей ребенок, господа?! Пожалуйста, возьмите дитя, нам надо пройти через зал.
Офицер быстро обежал глазами головы арестованных, видимо пересчитывая их таким образом:
— В тюрьме мест нет, будете ждать камер здесь, в Ново-Минске!
, .. В Ново-Минске, на маленькой тихой улице, вдали от большака, полицией был занят дом — две небольшие комнаты — для содержания заключенных. Жандармский офицер, козырнув армейскому прапорщику, сказал:
— Я передаю вам под охрану тридцать семь душ. Социалисты. Весьма опасны, извольте предупредить солдат.
— А питать их чем? Ваши обещали повара прислать. Чем мне их питать?
— Питать? — переспросил жандарм. — Об этом я как-то не подумал. Тюрьмы переполнены, кухня не успевает варить похлебку, повар лежит с инфлуэнцей.
— А у нас — вовсе нет.
— Но как-то ведь питаетесь?
— На базаре берем, во дворе жжем костры.
— Вот и прекрасно, — снова козырнул жандарм, — пусть им тоже берут на базаре. Счет по семь копеек на душу мы утвердим.
— Что ж я им на семь копеек куплю?
Жандарм обворожительно улыбнулся:
— Наша бюрократия всегда и везде отстает — от роста цен тоже. Ничем не могу помочь.
— Когда их заберут?
— Их? Хм… Думаю — послезавтра. Мы подготовим к этапу семьсот человек, так что в тюрьме, думаю, станет чуть попросторней. Честь имею.
Рядовой Пилипченко, отлежав после порт-артурской контузии в читинском госпитале, отправлен был на отдых, в тыл. Домой не пустили — погнали в Королевство Польское: там харчили сносно и кров был теплый. Вечером, поднявшись на мыски, он заглянул в окно домика, где содержались арестанты, долго разглядывал, как люди разговаривали, шутили, собирались в кружки — спорить, а потом спросил того, что был ближе:
— Слышь, а вон тот, худой, вокруг которого все вьются, ваш начальник?
— Почему начальник? Товарищ. Коли спорить можно с человеком — какой он начальник? Если с кем спорить нельзя, боишься, что с работы за то прогонят, хлеба семью лишат, — тот начальник.
— Это понятно, — согласился Пилипченко, — это дураку ясней ясного.
Проходивший мимо унтер гаркнул:
— Пилипченко! Прекратить разговорчики! Разболтался мне, сволачь!
— Слуш, вашродь! — гаркнул солдат, подмигивая арестанту.
Тот рассмеялся, кликнул Дзержинского. Когда унтер отошел, Пилипченко снова поднялся на мыски и столкнулся лицом к лицу с Дзержинским.
— Эк обращаются, а? — удивленно, с жалостью, сказал Дзержинский. — Каждый болван имеет право ударить, «тыкнуть»…
— Не-е, — ответил Пилипченко, — энтот унтер добрый, он редко когда затрещину даст, а «ты» кажному хорошему человеку говорят.
— Если мне говорят «ты», и я тоже могу ответить «ты» — тогда верно, а вот когда он «ты», а ему в ответ: «вашбродь» — это никуда не годится. Ну-ка, обратитесь к нему на «ты», попробуйте…
— Он по шеям отпробует, — ответил Пилипченко и как-то изумленно посмотрел на Дзержинского. — А верно, голова у тебя светлая, я чегой-то ни раз и не думал об этом. Нам положено «вы» говорить, а им «тыкать», ну и пущай себе шло б…
— А может, лучше не надо, чтобы «шло»? Может, лучше по-новому попробовать?
— Попробовать-та хоцца, а коль в Сибирь? Тогда как — ответь мне, начальник?
— Не начальник я. Товарищ я тебе, товарищ, а не начальник
— А как же без начальников можно? Без них разбегутся. У барантов-то, небось, тоже начальник есть, а у курей — пятух.
— Пятух, — беззлобно передразнил Дзержинский, прислушиваясь к протяжному треску цикад. — Когда мы победим, начальника тебе ставить не будут — сам выберешь из товарищей: кому веришь, кого знаешь честным, кто грамотней тебя и умней.
— И-и-и, — с внезапной злобинкой рассмеялся Пилипченко, — это, значится, рай опустится на землю?!
— Рай не опустится, а будет так, как говорю я.
— Не будет так никогда: власти без начальника нет. Не удяржишь, коли плетью по бокам не охаживать. Сам-то из господ будешь?
— Из дворян.
— Все дворяне худые, это от кровной вашей старости. Купец — тот молодой, у него две морды заместо одной, как у хорошей куры два яйца в желтке.
Подошли другие солдаты, стали чуть поодаль, оперлись ладонями на стволы, задумчиво и грустно слушали Пилипченко, разглядывая в то же время Дзержинского с настороженным, сторожким интересом.
— Ну а почему же я, дворянин, ушел из поместья? Зачем по тюрьмам скитаюсь, по чужим квартирам, а ты, который в покосившейся избе живешь, меня, словно врага, стережешь? Я ж ради тебя, ради вас вот, — Дзержинский кивнул на солдат, — ото всего отказался. Сам отказался, никто меня не заставлял.
— А может, вы блажной, — сказал один из солдат.
— Он на «ты» приглашает, — пояснил, не оборачиваясь, рядовой Пилипченко.
— Блажной — не верит, — задумчиво, без обиды, откликнулся Дзержинский, — вера — это если знаешь и убежден в правоте дела.
— Завсегда были баре и господа, завсегда останутся, — сказал Пилипченко, грустно разглядывая лицо Дзержинского. — Так в Писании сказано, куды ж против слова попрешь? Чай, его не люди выдумали.
— Люди.
— Рази апостолы — люди?
— Конечно.
— Так у людей же крыльев не бывает?!
— Бывают, — сказал Дзержинский.
— Это я тебя понял, — сказал Пилипченко, — это ясно, куда ты клонишь… Мамаша-то жива?
— Умерла.
— Моя — тоже.
— Женат? — спросил Дзержинский.
— Увезли невесту в город, стала всякому женой. А у тебя есть жена?
— Умерла.
— И-и, бедолага… От чего ж?
— От чахотки.
— Тоже из господ?
— Из купцов.
— Я думал, купцы в бунт не ходят, только мы… — Пилипченко испугался слова «мы», обернулся на трех солдат; те по-прежнему разглядывали Дзержинского. — Это я не про вас — «мы», — поправился он,
— мы трону служивые, слуги государевы.
— Не государевы вы слуги, а палачевы, — сказал Дзержинский. — Вдолбили вам в головы: «царь-батюшка, наш заступник, от всех ворогов защитит, от всех бед упасет»! А ты подумал, отчего живешь в России хуже, чем здесь, в Польше, крестьяне живут? Ты видал, как другие живут? Германцы, французы? Ты книжку хоть одну прочел? Ты только то повторяешь, что тебе унтер-дурак на голове тешет: «Мол, социалисты, православия враги, народности супостаты — горе тебе принесут и вражду». А ты веришь.
— Поди не поверь — он тебя зараз в тюрьму направит.
— В тюрьме сейчас лучше, чем в твоей деревне, — сказал Дзержинский. — Дома-то лебеду по весне варишь, а в тюрьме хлеба дают, похлебку и воблу. Да и грамоте можно учиться в камере.
— Меня грамоте нагайками поучили, — сказал Пилипченко, — помещик Норкин жандармов позвал, когда голодуха была, сто штук закатили. Ну и что? По сей день мужик лебеду парит.
— Сами поднялись или агитатор приходил?
— Сами. Дети мёрли — терпеть не могли.
— Не сажали тебя после-то?
— Бог миловал.
— Скоро все изменится, — сказал Дзержинский. — Очень скоро. Только солдатам скажи — пусть не глупят, пусть против братьев не идут.
— Слышь, — вздохнул Пилипченко, — ты это… Ты, может, хошь на двор? Мы отвернемся, а после в воздух постреляем — для оправданья-то…
— Я убегу, а товарищей оставлю? Я так не умею.
— Ты, может, сумлеваишься в нас? Мы в спину не станем.
— Я не сомневаюсь. Я объясняю тебе, что не умею бросать друзей.
Пилипченко обернулся к солдатам:
— Поняли, стадо? Вот что значицца верить. А мы друг дружку заложим за мил-душу, если только унтер пальцем погрозит… «Донесение и. д. нач. жандармского управления Варшавского, Ново-Минского и Радиминского уездов Варшавской губернии ком. отд. корп. жанд. от 20 июля 1905 г. №1451. 17 сего июля, около полудня, поездом из города Варшавы прибыли на полустанок Дембе-Вельке, Привислинской железной дороги, около 70 мужчин и женщин и направились в находящийся поблизости лес имения Олесин-Дужий, Ново-Минского уезда. Ввиду полученных ранее негласных сведений, что с этим поездом из Варшавы должны были приехать в Дембе-Вельке и собраться в ближайшем лесу на совещание члены комитета Социал-демократов королевства Польского и Литвы, при помощи местной земской стражи и эскадрона 38 драгунского Владимирского полка, удалось из прибывших упомянутых лиц задержать на месте сборища 40 человек, причем на земле, где находились задержанные, найдено: 1) преступного содержания воззвания — 6 экземпляров, озаглавленного „Под знамя социал-демократии“; 2) два счета о собранных на преступные цели деньгах; 3) печатный лист, озаглавленный „Три конституции или три порядка государственного устройства“, в нем имеется три рубрики: а) „Чего хотят полиция и чиновники? — самодержавной монархии“, в) „Чего хотят самые либеральные буржуа? — конституционной монархии“ и г) „Чего хотят сознательные рабочие (социал-демократы)? — демократической республики“; затем изложены ответы на вопросы: „В чем состоят эти порядки государственного устройства? “ „Какое значение имеют эти порядки государств, устройства? “ и „Для чего должны служить эти порядки государственного устройства? “ — издания газеты „Пролетарий“ Центрального Органа Российской Социал-Демокра-тической Рабочей Партии; 4) приложение к №7 „Социал-Демократа“ — „Письма матросов в Черноморском флоте“ — преступного содержания; 5) рукопись, озаглавленная „Проект организационного статуса Социал-демократов королевства Польского и Литвы для представления V съезду партии в 1905 году“ — преступного содержания; 6)8 экземпляров листа с красным оттиском печати комитета Варшавских социал-демократов королевства Польского и Литвы, озаглавленного „Лист сборов на средства агитации“, причем на каждом имеются записи о количестве собранных денег; 7) незаряженный револьвер неизвестной фабрики, по наружному виду системы „Бульдог“ и 8) значительное количество переписки, находящейся в подробном просмотре, причем имеются записи и письма преступного содержания. В числе задержанных находятся два частных учителя, аптекарь и один без определенных занятий, остальные же из рабочего класса. Задержанный Иван Эдмундович Кржечковский означенный револьвер и несколько записок, из которых часть преступного содержания, признал своими. Об изложенном считаю долгом донести Вашему Превосходительству и присовокупить, что мною по настоящему делу возбуждено дознание в порядке 1035 ст. уст. угол, судопр. Ротмистр Сушков».
Утром Дзержинский от неожиданности замер, увидав в «арестантской хате» Юзефа Красовского, из боевой группы: тот пришел в одежде булочника и сбросил со спины мешок с хлебом.
— Сбегайтесь, арестантики, — шумел он, — буханочка ситного две копейки, прямо с пода, корочка прижарена!
Подвинувшись к Дзержинскому, быстро шепнул:
— В Варшаве демонстрации. Здесь — тоже. Я сниму мою одежду, мукой измажешь лицо, уходи вместо меня…
— Я никуда не уйду. Я не могу бросить товарищей.
— Людей соберешь, сделаешь налет, отобьете всех нас.
— Нет. Не надо. Все равно это не надолго.
— Юзеф, таково мнение комитета — тебе надо уходить!
Унтер вошел в комнату, прикрикнул:
— Пекарь! Деньги взял, ноги — салазкой, пшел! Давай-давай, пока не вытолкал! «ЗАПИСКА ПОМОЩНИКА НАЧАЛЬНИКА ОТДЕЛЕНИЯ ПО ОХРАНЕНИЮ ПОРЯДКА И ОБЩЕСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ В Г. ВАРШАВЕ. Июля 30 дня 1905 г. г. Варшава. Читал Зам. Варшавского Обер-полицмейстера полковник А. МЕЙСНЕР. ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ ГОСПОДИНУ ДИРЕКТОРУ ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛИЦИИ. СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО В дополнение записки от 26-го сего июля за №4002 имею честь доложить Вашему Превосходительству, что один из задержанных на сходке, указанный в приложенном к той же записке списке, назвавшийся Яном Эдмундовым Кржечковским, на самом деле оказался Феликсом Эдмундовым Дзержинским, розыскиваемым циркуляром Департамента Полиции от 1 июля 1902 г. за №4426. Ротмистр Сушков». «А. Э. Булгак X павильон Варшавской цитадели. 5 сентября 1905 г. Моя Альдонусь, не думай о свидании со мной в тюрьме. Не люблю я свиданий через решетку, при свидетелях, следящих за движением каждого мускула на лице. Такие свидания — это только мука и издевательство над человеческими чувствами, и поэтому специально приезжать не стоит. Увидимся при других обстоятельствах. Ваш Феликс».
15
Полковник Глазов долго рассматривал лицо Дзержинского, курил медленно, тяжело, со вкусом затягиваясь папиросой, искрошенной чуть не до половины, беседу никак не начинал — выдерживал арестанта.
Дзержинского эти жандармские штучки не волновали, он уже привык за две отсидки к «номерам» всякого рода, поэтому начала допроса ждал спокойно, прислушиваясь к гомонливому переклику воробьев, к капели в водосточных трубах: только-только прошел дождь с грозой, и в воздухе пахло особой прозрачной свежестью — такая только весной бывает, летом
— в редкость.
— Феликс Эдмундович, как с легкими? — спросил наконец Глазов. — По-прежнему страдаете или швейцарский отдых сказался положительно?
— Ян Эдмундович, — поправил его Дзержинский. — Вы спутали мое имя.
— Да будет вам. Я ведь ровно как три года этой встречи жду. Очень жду, очень. Но если хотите поиграться, извольте: Ян Эдмундович.
Глазов затушил папироску, достал из стола газеты — «Биржевые ведомости», «Русь», «Искру», «Червоны Штандар», «Вперед», подвинул их Дзержинскому:
— Изголодались в камере без новостей? Почитайте, а я пока спрошу нам чая.
Он выглянул в коридор, крикнул унтера:
— Два богдановских чая и сушек.
— Богдановского не подвозят ноне, ваше высокоблагородие, — откликнулся унтер, — только китайский, с жасминной вонью.
— Ну, подай какой есть.
— Я спрошу, — может, еще воды не накипятили.
— Спроси, милейший, спроси, только поворачивайся, не стой увальнем.
Вернувшись к столу, Глазов снова уютно устроился в кресле и картинно вытянул длинные, тонкие в лодыжках ноги.
— Бордель в стране полнейший, — углубившись в работу с ногтями (снова перламутровый ножичек, дамский, игрушечка, а не ножичек), заметил Глазов, — порядка никакого, каждый тянет к себе, каждый верует в свою правоту, а страна идет к хаосу, скоро кормить людей будет нечем.
— Кто виноват? — не отрываясь от газеты, спросил Дзержинский.
— Мы, — вздохнул Глазов. — Мы, Ян Эдмундович, мы.
— Полиция?
— Полиция — частность. «Мы» — я имею в виду власть предержащие. Молодая государственность: после великих-то реформ Александра Второго сорок пять лет всего прошло, сорок пять. Это ли срок для истории? А потом наш общинный, врожденный консерватизм — думаете, в шестидесятых годах не было оппозиции реформе? Ого! На этом Тургенев обессмертил себя.
— Он себя обессмертил уже в «Записках охотника».
— Ну, то крепостничество, там легко себя было обессмертить: скажи, что Салтычиха, которая мужичков порет, ведьма и мразь, — вот ты уже и занесен на скрижали, вот ты борец и трибун, правдолюбец. Сейчас — труднее. Сейчас вроде бы и позволено — да нельзя! Считаете — власть запрещает? Нет. Запрещают те, что насквозь прогнили, замшели, всякого рода дремучие генералы и сенаторы, которые начинали править еще до реформ, а пришлось приспосабливаться к пореформенному периоду. Думаете
— легко им? Конечно, трудно. Вот они новые времена-то и начали, словно кафтан, на себя примерять, вместо того, чтобы самим к новым временам примериться. Но, — почувствовав возможное возражение Дзержинского, полковник поднял голову, — сие невозможно, согласен: Энгельсову диалектику благодаря вам одолел. Что прикажете нам делать? Нам, новой формации, которой трудно биться со стариками? Думаете, в глубине души я вас не благодарю? Вас, социалистов? Ого, еще как благодарю! Вы, именно вы, взрыхлили почву для нас, для новой волны. Критиканствовать легко, а вот как быть с позитивной программой? Что предложить к действию?
— «Освобождения» у вас нет? — рассеянно спросил Дзержинский: было видно, что он увлечен чтением, Глазова почти не слушал.
— «Освобождения»? — полковник оторвал глаза от ногтей, мельком глянул на арестанта, полез в ящик, перебрал все газеты. — Увы, нет. Но я скажу, чтоб доставили.
Пришел унтер, щелкнув каблуками, замер у порога с подносом в руке.
— Да, да, прошу, — сказал Глазов. — И лимон принес? Ну молодец, Шарашников, ну умница.
— Рады стараться, ваш высокродь…
— Не «ваш родь», а «Глеб Витальевич», сколько раз говорить! Глазов
— помнишь, а Глеб Витальевич трудно задолбить?
Глазов назвал свою фамилию не случайно: Дзержинский должен был запомнить слова покойного Ноттена о «хорошем полицейском».
Дзержинский вспомнил.
Когда унтер вышел, полковник продолжал:
— А с ними, думаете, не трудно, с младшими чинами? Им вдолбили в голову, что вы супостаты, что тащить вас надобно и не пущать, — поди-ка выбей это из него, поди-ка докажи ему, что вы хоть и арестант, но прежде всего человек! Начнешь доказывать — а он донос накатает губернатору. Угощайтесь, пожалуйста, чаем Феликс… Ян Эдмундович.
— Спасибо.
— И обязательно обваляйте лимон в сахарной пудре. Говорят лимон крайне важен для тех, кто занят умственным трудом…
— Я не очень понимаю, каков предмет нашей беседы? — спросил Дзержинский, переворачивая страницу газеты. — Вы меня извините? — он поднял глаза на полковника. — Действительно, я изголодался без новостей.
— Пожалуйста, пожалуйста, у нас время есть, — Глазов теперь смотрел на Дзержинского неотрывно, и тот, читая, чувствовал, как на него смотрел полковник.
Зазвонил телефон, и Дзержинский не сразу понял, что это за странный звук, — в тюрьме быстро отвыкаешь от всего того, что связывает с волей; телефон — одно из проявлений свободы; снял трубку и говори, сколько душе угодно.
— Слушаю. Добрый день. Спасибо. Великолепно. Немного. Хорошо. Когда? В пять. Договорились. До свидания.
Дзержинский отложил газеты, осторожно прижал их к столу ладонью:
— Благодарю вас, господин Глазов.
— Ну, какие пустяки. Рад, что хоть эту любезность мог вам оказать.
— Какие-нибудь вопросы ко мне будут?
— Вопросы? — переспросил Глазов. — Да их тьма. Но вы, видимо, откажетесь отвечать.
— Конечно.
— Я так и думал. Нет, нет, я понимаю вашу позицию: с жандармами говорить, что воду в ступе толочь. Я сам пришел сюда из армии, из пехоты. Я, как и вы, из дворян, отец земец. Поместье рушилось, семье надо было помогать, в армии оклад содержания — восемьдесят пять был, а здесь — сто двадцать. Как-никак — семь коров в месяц, — усмехнулся Глазов, — ну и перешел. Да… Перейти-то перешел, а как отсюда выскочить — самому богу известно. Вот и стараюсь приносить пользу процессу постепенного прогресса.
— «Постепенный прогресс», — Дзержинский усмехнулся. — Это — как?
— Я пытался излагать, но вы были увлечены чтением.
— Кое-что я слышал.
— Я заметил.
— «Процесс постепенного прогресса», — повторил Дзержинский и с заинтересованной жалостью посмотрел на Глазова.
— Именно так и никак иначе, Ян Эдмундович. Иначе в России начнется хаос, и никто с ним не совладает. Вы смотрите на Россию с точки зрения теории, созданной Марксом, а мне приходится видеть изнанку жизни, мне приходится деньги платить вашим товарищам, которые привозят сведения про то, над чем работают Плеханов, Ленин, Роза Люксембург, Тышка. Прогресс невозможен без меня, без вас, но пуще — без террора, проводимого товарищами социалистами-революционерами. Да, да, именно так — террор будоражит массы по-настоящему, а не химерически: «поговорили — разошлись».
Дзержинского эти жандармские штучки не волновали, он уже привык за две отсидки к «номерам» всякого рода, поэтому начала допроса ждал спокойно, прислушиваясь к гомонливому переклику воробьев, к капели в водосточных трубах: только-только прошел дождь с грозой, и в воздухе пахло особой прозрачной свежестью — такая только весной бывает, летом
— в редкость.
— Феликс Эдмундович, как с легкими? — спросил наконец Глазов. — По-прежнему страдаете или швейцарский отдых сказался положительно?
— Ян Эдмундович, — поправил его Дзержинский. — Вы спутали мое имя.
— Да будет вам. Я ведь ровно как три года этой встречи жду. Очень жду, очень. Но если хотите поиграться, извольте: Ян Эдмундович.
Глазов затушил папироску, достал из стола газеты — «Биржевые ведомости», «Русь», «Искру», «Червоны Штандар», «Вперед», подвинул их Дзержинскому:
— Изголодались в камере без новостей? Почитайте, а я пока спрошу нам чая.
Он выглянул в коридор, крикнул унтера:
— Два богдановских чая и сушек.
— Богдановского не подвозят ноне, ваше высокоблагородие, — откликнулся унтер, — только китайский, с жасминной вонью.
— Ну, подай какой есть.
— Я спрошу, — может, еще воды не накипятили.
— Спроси, милейший, спроси, только поворачивайся, не стой увальнем.
Вернувшись к столу, Глазов снова уютно устроился в кресле и картинно вытянул длинные, тонкие в лодыжках ноги.
— Бордель в стране полнейший, — углубившись в работу с ногтями (снова перламутровый ножичек, дамский, игрушечка, а не ножичек), заметил Глазов, — порядка никакого, каждый тянет к себе, каждый верует в свою правоту, а страна идет к хаосу, скоро кормить людей будет нечем.
— Кто виноват? — не отрываясь от газеты, спросил Дзержинский.
— Мы, — вздохнул Глазов. — Мы, Ян Эдмундович, мы.
— Полиция?
— Полиция — частность. «Мы» — я имею в виду власть предержащие. Молодая государственность: после великих-то реформ Александра Второго сорок пять лет всего прошло, сорок пять. Это ли срок для истории? А потом наш общинный, врожденный консерватизм — думаете, в шестидесятых годах не было оппозиции реформе? Ого! На этом Тургенев обессмертил себя.
— Он себя обессмертил уже в «Записках охотника».
— Ну, то крепостничество, там легко себя было обессмертить: скажи, что Салтычиха, которая мужичков порет, ведьма и мразь, — вот ты уже и занесен на скрижали, вот ты борец и трибун, правдолюбец. Сейчас — труднее. Сейчас вроде бы и позволено — да нельзя! Считаете — власть запрещает? Нет. Запрещают те, что насквозь прогнили, замшели, всякого рода дремучие генералы и сенаторы, которые начинали править еще до реформ, а пришлось приспосабливаться к пореформенному периоду. Думаете
— легко им? Конечно, трудно. Вот они новые времена-то и начали, словно кафтан, на себя примерять, вместо того, чтобы самим к новым временам примериться. Но, — почувствовав возможное возражение Дзержинского, полковник поднял голову, — сие невозможно, согласен: Энгельсову диалектику благодаря вам одолел. Что прикажете нам делать? Нам, новой формации, которой трудно биться со стариками? Думаете, в глубине души я вас не благодарю? Вас, социалистов? Ого, еще как благодарю! Вы, именно вы, взрыхлили почву для нас, для новой волны. Критиканствовать легко, а вот как быть с позитивной программой? Что предложить к действию?
— «Освобождения» у вас нет? — рассеянно спросил Дзержинский: было видно, что он увлечен чтением, Глазова почти не слушал.
— «Освобождения»? — полковник оторвал глаза от ногтей, мельком глянул на арестанта, полез в ящик, перебрал все газеты. — Увы, нет. Но я скажу, чтоб доставили.
Пришел унтер, щелкнув каблуками, замер у порога с подносом в руке.
— Да, да, прошу, — сказал Глазов. — И лимон принес? Ну молодец, Шарашников, ну умница.
— Рады стараться, ваш высокродь…
— Не «ваш родь», а «Глеб Витальевич», сколько раз говорить! Глазов
— помнишь, а Глеб Витальевич трудно задолбить?
Глазов назвал свою фамилию не случайно: Дзержинский должен был запомнить слова покойного Ноттена о «хорошем полицейском».
Дзержинский вспомнил.
Когда унтер вышел, полковник продолжал:
— А с ними, думаете, не трудно, с младшими чинами? Им вдолбили в голову, что вы супостаты, что тащить вас надобно и не пущать, — поди-ка выбей это из него, поди-ка докажи ему, что вы хоть и арестант, но прежде всего человек! Начнешь доказывать — а он донос накатает губернатору. Угощайтесь, пожалуйста, чаем Феликс… Ян Эдмундович.
— Спасибо.
— И обязательно обваляйте лимон в сахарной пудре. Говорят лимон крайне важен для тех, кто занят умственным трудом…
— Я не очень понимаю, каков предмет нашей беседы? — спросил Дзержинский, переворачивая страницу газеты. — Вы меня извините? — он поднял глаза на полковника. — Действительно, я изголодался без новостей.
— Пожалуйста, пожалуйста, у нас время есть, — Глазов теперь смотрел на Дзержинского неотрывно, и тот, читая, чувствовал, как на него смотрел полковник.
Зазвонил телефон, и Дзержинский не сразу понял, что это за странный звук, — в тюрьме быстро отвыкаешь от всего того, что связывает с волей; телефон — одно из проявлений свободы; снял трубку и говори, сколько душе угодно.
— Слушаю. Добрый день. Спасибо. Великолепно. Немного. Хорошо. Когда? В пять. Договорились. До свидания.
Дзержинский отложил газеты, осторожно прижал их к столу ладонью:
— Благодарю вас, господин Глазов.
— Ну, какие пустяки. Рад, что хоть эту любезность мог вам оказать.
— Какие-нибудь вопросы ко мне будут?
— Вопросы? — переспросил Глазов. — Да их тьма. Но вы, видимо, откажетесь отвечать.
— Конечно.
— Я так и думал. Нет, нет, я понимаю вашу позицию: с жандармами говорить, что воду в ступе толочь. Я сам пришел сюда из армии, из пехоты. Я, как и вы, из дворян, отец земец. Поместье рушилось, семье надо было помогать, в армии оклад содержания — восемьдесят пять был, а здесь — сто двадцать. Как-никак — семь коров в месяц, — усмехнулся Глазов, — ну и перешел. Да… Перейти-то перешел, а как отсюда выскочить — самому богу известно. Вот и стараюсь приносить пользу процессу постепенного прогресса.
— «Постепенный прогресс», — Дзержинский усмехнулся. — Это — как?
— Я пытался излагать, но вы были увлечены чтением.
— Кое-что я слышал.
— Я заметил.
— «Процесс постепенного прогресса», — повторил Дзержинский и с заинтересованной жалостью посмотрел на Глазова.
— Именно так и никак иначе, Ян Эдмундович. Иначе в России начнется хаос, и никто с ним не совладает. Вы смотрите на Россию с точки зрения теории, созданной Марксом, а мне приходится видеть изнанку жизни, мне приходится деньги платить вашим товарищам, которые привозят сведения про то, над чем работают Плеханов, Ленин, Роза Люксембург, Тышка. Прогресс невозможен без меня, без вас, но пуще — без террора, проводимого товарищами социалистами-революционерами. Да, да, именно так — террор будоражит массы по-настоящему, а не химерически: «поговорили — разошлись».