7

   Прочитав «Таймс», где описывались подробно беспрерывные стачки в Петербурге, Харькове и Варшаве, Зубатов вдруг ощутил звенящую пустоту в себе, и понял он, что это и есть настоящий ужас, предсмертье, погибель.
   Он представил себе, как толпы рабочих врываются в охранку, бегут по коридорам в бронированные комнаты, где архивы хранятся, достают эти архивы, а там, что ни дело, то его, Зубатова, резолюция. Разные резолюции, тысячи их, но ведь и десятка хватит, чтоб вздернуть; ужас рождает обострение памяти; страх — иное, страх на каждую «память» три «непамяти» выставит, страх цепляется еще, думает, как бы выкрутиться, спастись, изловчиться, а ужас — это последнее, это когда все до конца видится, вся правда.
   Зубатов побежал, именно побежал, в церковь на Ордынке, обвалился на колени, истово взмолился: «Господи, спаси Россию! Господи, покарай злодеев, только Трон сохрани, только Государя нашего охрани, тогда и меня покарай, меня, того, кто все это, страшное, начал». (Как всякий, пришедший в политику — а Департамент полиции большую политику вертел, но без достаточной научной подготовки, без широкого знания, — Зубатов не мог понять, что не он начал-то, не Гапон, не десяток других его «подметок», начала жизнь, которая есть развитие от низшего к высшему, которая есть поступательность истинная, а не сделанная, и которая — как бы ни мешали ей — свое возьмет, ибо невозможно остановить рост, подчиняющийся законам основополагающим, извечным и справедливым.) Из церкви, не найдя успокоения в молитве, чуя полицейским умом своим, что Господь в его деле не помощник, Зубатов, отвертевшись от филера (сегодня один был, по случаю паники в северной столице другого охломона на серьезных смутьянов поставили, а не на него, отца политического сыска, государева слугу), сел на поезд и отправился в Петербург, послав с кучером жене записочку: «Поехал на моленье, в Лавру, если кто будет интересоваться — успокой».
   В северной столице — затаенной, темной, пронизанной ощущением незабытого еще ужаса кровавого воскресенья — Зубатов ринулся к Стрепетову, старому сотруднику, выкинутому после его отставки, но пользуемому и по сей день Департаментом в целях финансового поддержания («подметкам» только в исключительных случаях пенсию платили, чаще ограничивались «поштучным» вознаграждением или единовременным пособием).
   — Где Гапон? — спросил Зубатов, проходя в маленькую, провонявшую кислой капустой комнату. — Гапон мне нужен, Стрепет.
   — Гапон прячется, Сергей Васильевич. Его вроде бы укрывают. Фигурою стал у всех на языке.
   — Кто укрывает?
   — Эсеры, — неохотно ответил Стрепетов.
   — Понимаю, что не Департамент. Кто именно?
   — Еврей какой-то.
   — Там много евреев. Какой именно? Ты не егози, Стрепет, не егози! Мы с тобой повязаны шнуром — меня затянет, и тебя потащит, я один греметь не намерен, понял?!
   — Рутенберг вроде бы.
   — Найди Гапона из-под земли, Стрепет! Из-под земли! Тогда спать будем спокойно. Ежели пойдешь в Департамент — через час со мной очную получишь, я молчать не буду. Ступай.
   Гапон был в черных очках, в какой-то роскошной, но с чужого плеча енотовой шубе, стрижен наголо, брит до синевы — неузнаваем, словом.
   — Вы понимаете, что случилось? — не поздоровавшись, спросил Зубатов. — Вы отдаете себе отчет в происшедшем? Вы чуете пеньку висельную?! Вы понимаете, что творите, продолжая звать к демонстрации и забастовкам?
   — Это по какому же праву вы говорите со мной так? — ударил Гапон неожиданно спокойным вопросом. — Как смеете? Вы кто, чтобы так говорить со мною, а?!
   Эти недели он скрывался у эсеров, спасибо Рутенбергу, прямо с улицы, во время расстрела демонстрации увел на квартиру. Когда первый озноб прошел, чаем когда с водкою отогрели, услышал про себя: «Знамя первой русской революции». Сначала-то и не понял, а как понял — сморило от страха, счастья, невесомой высоты — потерял сознание, обвалился на пол.
   Придя в себя, глаз открывать не торопился, слушал. Говорили о том, как важно, что он попал именно к ним, к эсерам, к самой массовой революционной партии, которая вбирает в свои ряды всех борцов, всех тех, кто хочет дать мужику землю и волю; пусть «народный вождь фабрично-заводских» станет под знамена, это — количество и качество, вместе взятые.
   И страх вдруг исчез в нем, вместе с памятью, с той, страшненькой, жандармской, когда инструкции получал и отдавал Зубатову рабочих.
   Страх исчез, потому что понял он — эти возьмут на себя все, он им нужен не так, как Департаменту, он им как знамя нужен. Это он может. Он поразвевается на ветру, от души поразвевается.
   … Зубатов долго рассматривал лицо Гапона, силясь понять, что произошло с его агентом за эти дни, отчего такая перемена в нем свершилась, но ответить не мог себе — не привык, чтоб на его окрик отвечали таким вот властным, новым, в сути своей новым.
   — Имейте в виду, — Зубатов решил играть привычное, — коли вы начнете, в случае ареста, валить на меня — я вас утоплю.
   Гапон мелко засмеялся:
   — Вон вы чего боитесь… Не бойтесь этого, Сергей Васильевич, мне теперь негоже в связях-то признаваться.
   И тут только Зубатов понял все.
   — Вы что ж, серьезно? — спросил он тихо. — Вы и раньше меня дурили?
   — Раньше не дурил, — ответил Гапон деловито, с прежними интонациями маленького человека, привыкшего отвечать на вопросы начальника. — А теперь я не могу предать тех, кто поверил в меня. В меня вся Россия поверила, Сергей Васильевич, теперь я не просто Гапон, я Георгий Гапон теперь, понимаете?
   — Вот что, Георгий Гапон, — тяжело сказал Зубатов, — пока не поздно, пока еще момент не упущен, собирайте всех своих фабричных, пишите государю, молите пощады и обещайте борьбу со смутой. Объясните, что примазались к вам чужаки, социалисты, иноверцы — от них все зло. Пропустите момент — ваши нынешние lрузья, узнав о том, кто вы есть, в острог же и отправят первого.
   — Нет, Сергей Васильевич, не отправят. Меня теперь никуда отправить нельзя. Меня просить можно, а я, прежде чем ответить, думать стану — «да» или «нет».
   — Дурак, — разъярился Зубатов и шмякнул враз вспотевшей ладонью по столу. — Твои рапорты хранятся в Охране-то!
   — Ну и что? Я Охрану первой пожгу, а копий нет! Засим желаю вам здравствовать. И еще раз позволите себе голос на меня повысить — уберу! Теперь мне — вера, Зубатов. Со мною теперь сила. За что — премного вам благодарен, — иронически добавил он, запахнул шубу, нахлобучил енотовую шапку и вышел из дома.
   Зубатов приник к шторе: на улице ждало трое, чуть поодаль — рысак, на каком он редко ездил, в охранную свою бытность, а там выезды держали богатые.
   Но и сейчас юркий до жизни ум Зубатова не хотел сдаваться, не верил в погибель, а «непогибель» была для него не в жизни — в действии.
   «Ничего, — сказал он себе, — пусть идет, как идет. Я его позже возьму, если только до той поры и его не сметет, как всех нас. С таким-то в кармане простят… А что, собственно, прощать? » — спросил он вдруг себя и ответа не нашел, понял только, что запутался окончательно, словно как заживо перепеленатый.

8

   Дзержинский похудел за последние дни до того, что пелерина-накидка болталась на нем, словно на вешалке. У него были два пиджака и сюртучная пара, необходимые, чтобы ездить в центр, в редакции и библиотеки: плохо одетый человек сразу в глаза бросается, там надо быть «комильфо», чтобы слиться с толпою, никак не выделяться из общей массы. Один пиджак был рабочий, в таких мастеровые ходят — его Дзержинский одевал, отправляясь в фабричные районы; второй он носил постоянно, серый, «в елочку», с большими накладными карманами — можно было рассовать книги, рукописи, а со стороны — незаметно; идет себе эдакий спортсмен, с небрежно повязанным, артистического вида, галстухом.
   Софья Тшедецкая, оглядев лицо Дзержинского, запавшие щеки, синяки под глазами, сказала:
   — Ты похож на циркового гимнаста, Юзеф, на тебе пиджак как бы с чужого плеча. Поверь модистке — это заметно.
   — У меня нет денег, Зося. Неловко просить у партии на одежду…
   — Я заберу два пиджака и перешью. А пока принесу самый модный — напрокат, будешь рекламировать салон пани Ришульской.
   — Это выход, — согласился Дзержинский. — Научи меня, как надо двигаться.
   — Такому научить нельзя. Надо уметь чувствовать одежду, ощущать точность линий.
   — Это — врожденное?
   — Видимо. Ощущение красоты скорее всего качество врожденное.
   — Ты не права. Красота — общедоступна. У нас в деревне, рядом с Дзержиновом, крестьяне отменно бедны, но видела бы ты, сколько в девушках грации, изящества — а ведь юбчонка-то одна, и кофточку лишь на престольный праздник позволяют себе надеть, берегут, в сундуке хранят, от матери — к дочке.
   — Я часто думаю, как будут одеваться люди, когда мы победим?
   — Ну и как они станут одеваться? — спросил Дзержинский, складывая мелко исписанные листки бумаги — статьи для «Червового Штандара» и прокламации — в необъятные карманы своего спортивного пиджака.
   — Красиво, — ответила Тшедецка, — очень празднично, цветасто, весело, по-разному.
   Дзержинский покачал головой:
   — Должен тебя разочаровать, Зося. Когда мы победим, у нас не будет хватать веселых и нарядных тканей. Мы ведь должны будем одеть семь миллионов поляков — а ситцевых фабрик у нас две. А если не отделять себя от России — нас сто пятьдесят миллионов… Увы, сначала, видимо, мы пройдем через период, если хочешь, всеобщего, равного униформизма: обманывать себя нам никак негоже. Пойдем, милая: у меня встреча с Феликсом Коном.
   — С кем?! С тем самым Коном? С «пролетариатчиком»?!
   — Именно. — Глаза у Дзержинского сделались открыто счастливыми. — Думаешь, я умею только драться с ППС? Я работать с ними учусь. Кон не согласен с Пилсудским, а ведь Кон — знамя папуасов, он для них живой пример преемственности идей «Пролетариата». Пошли, времени в обрез.
   С тех пор, как Феликс Кон вместе с Людвигом Варынским был закован в кандалы и отправлен на акатуйскую каторгу с бритой головой (брили левую половину лишь), прошло восемь лет; лишь спустя восемь лет он был расконвоирован, переведен на положение ссыльного поселенца, без права посещения сибирских городов; долгие двадцать лет жил он в отрыве от Польши, от товарищей и родных. Хоронил друзей — кто кончил с собой, не выдержав полицейских избиений, кто сошел с ума, кто изошел чахоткой. Чтобы сохранить дух, понял — надо трудиться, каждый день, с утра и до вечера. Написал несколько сот страниц о тувинцах, среди которых прожил последние десять лет, собрал их песни, изучил обычаи, народную медицину; послал в Варшаву, не думая даже, что напечатают. Напечатали: государственная память в дни потрясений делается короткой; разве за всем уследишь?!
   В декабре девятьсот четвертого вернулся в Варшаву. Осматривался Феликс Кон медленно, не привык к темпу предреволюционной поры, когда день равен году, когда решения надо принимать немедленные, крутые, но
   — обязательно — точные, определенные в своей позиции.
   Проживши долгие годы каторги и ссылки в Сибири, сроднившись с малыми народами тамошними, он, естественно, не мог принять политическую линию ППС, хотя числился почетным членом руководства партии.
   Встретившись с Дзержинским, Феликс Кон внимательно выслушал собеседника, не перебивая его, хотя говорил Дзержинский жарко, сбивчиво, понимая, как многое будет зависеть от того, какую позицию займет Кон: станет поддерживать Пилсудского и Василевского или размежуется с ними; рядовые члены ППС начали отходить от припудренного социалистической фразеологией курса на великопольский национализм.
   — Я должен обдумать все то, что вы сказали мне, товарищ Юзеф. Дайте мне два дня на раздумье. Встретимся в библиотеке университета, в три часа дня. «В Заграничный комитет СДПиЛ. Дорогие вы мои! „Офицер“ note 1 сказал мне, что завтра будут объявлены мобилизация и военное положение. Военные теперь совещаются о том, что следует вешать всех, кого поймают с оружием, что будто бы уже многих повесили втихомолку в цитадели по приговору полевого суда; сообщают это, как факт, гвардейские офицеры, имеющие широкие связи. Советуются о том, чтобы сильными военными заставами отрезать от города предместья и обыскать в них все дома. Вчерашние бомбы, по-видимому, ППСовские, страшно напугали офицеров и власти: единственным выходом они признают еще большие репрессии, резню, виселицы. Среди же солдат настроение в общем апатичное. Бомба и патруль — возмутила их, а крестьянские выступления встретили среди них Огромное сочувствие. Мы должны безусловно обратить гораздо большее внимание на войска. Все пошло бы хорошо, если бы была литература. Доставайте ее и присылайте нам. Сегодня я виделся с Зыгмунтом. У него имеется свой испытанный контрабандист, который в два дня может доставить литературу в Радом. Провалились: Штывны, Сибиряк, Червона, Живы, Повелэк, Юзеф, Леон, Янек, Габинет, Брат, Дзика, Араб и хозяин-каменщик. Засыпала кума хозяина квартиры со злости на него. Нашли револьвер и корреспонденцию от каменщиков. Это было на Парисовской площади, погнали их прямо через поля в цитадель; они шли с возгласами: «Да здравствует рабочее дело!» Несмотря на провал, организация будет дальше функционировать. Связи не порваны. На этой неделе все собрания состоятся, если не будет мобилизации. Ужасный, однако, недостаток интеллигенции. Что касается Антона note 2, так он установлен. Пока кончаю. Сердечно обнимаю. Юзеф». ЗАПИСКА НАЧАЛЬНИКА ОТДЕЛЕНИЯ ПО ОХРАНЕНИЮ ПОРЯДКА И ОБЩЕСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ В Г. ВАРШАВЕ №2563 г. Варшава СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО Сегодня в 7 часов вечера к рядовому 5-й роты Лейб-Гвардии Литовского полка Семену Владимировичу Попову подошел на улице неизвестный человек, предложил ему папиросу и в разговоре, между прочим, передал прокламацию на русском языке издания Варшавской группы Военно-Революционной организации Р.С.Д.Р.П., прося прочесть и передать для прочтения товарищам. Затем неизвестный предложил Попову зайти выпить пива. Попов изъявил согласие, но сказал, что ему необходимо раньше зайти к командиру роты и передать артельные книги, которые он нес; неизвестный обещал его подождать. Попов, зайдя к командиру роты, доложил о случившемся и по приказанию последнего задержал давшего ему прокламацию, который по доставлении в 9 участок оказался Войцехом Серочинским, 25 лет, по профессии столяр, причем указал свой адрес дом №58 по Мокотовской улице, по справке же оказалось, что проживает он в доме №58 по Пенкной. По обыску на квартире у Серочинского обнаружено несколько прокламаций польской социал-демократической партии, возглавляемой в Варшаве Ф. Дзержинским. Докладывая об изложенном Вашему Превосходительству, имею честь присовокупить, что Серочинский заключен под стражу при Полицейском Аресте и вся переписка по сему делу препровождена Начальнику Варшавского Губернского Жандармского Управления. Подполковник Глазов. Резолюция начальника особого отдела Департамента полиции: «Провести самое тщательное расследование. Хорошо, что русский заподозрил поляка, а что, если бы к Попову подошел какой-нибудь Иванов!!» Резолюция директора Департамента полиции Лопухина: «Кто пишет прокламации для солдат! Есть ли у поляков связи с РСДРП, и если — да, каковы каналы? » Товарищ министра внутренних дел Трепов: «Армия всегда была, есть и будет опорой Трона. Попову объявить благодарность, выдав пять рублей серебром».
   Директор департамента, прочитав резолюцию Трепова, пожал плечами, хотел было вызвать секретаря, бросить листочки в папку — пусть заложат в пыль архива, но что-то удержало Лопухина Удивившись внезапно вспыхнувшему в нем раздражению, Лопухин не сразу понял, что же было в подоплеке этого в чем-то даже брезгливого чувства. Потом устало сказал себе: «Горько подчиняться фанфарону. Если б хоть к советам прислушивался, а то ведь закусил удила, в свое призвание верит, а сам
   — бездарь».
   Закурил, вытянул ноги под столом, почувствовал холод. «Где-то дует, — подумал Лопухин, — видно, дверь в приемную отворили, а там с лестницы даже в июле могилой тянет… Однако же фанфарон — не фанфарон, а в пирамиде занимает то место, которое должно гарантировать правопорядок империи. Кто бы ни был, пусть даже щедринский глуповец, все равно коли забрался в эдакое-то кресло — будет сидеть, а остальные
   — ему кланяться, причем чем дальше от него находятся — тем истовее станут кланяться: издали дурь не видна, одни эполеты. Первым склоню голову я; коли в полиции не поддерживать, коли у нас не соблюдать видимость уважительности к тому, кто выше, — все полетит к чертям собачьим».
   Лопухин пригласил начальника особого отдела и лениво протянул ему рапорт из Варшавы:
   — Ознакомьтесь, пожалуйста, с мнением господина Трепова. И озаботьтесь тем, чтобы в Крае провели тщательное расследование.
   Начальник особого отдела чуть кашлянул:
   — Ваше Превосходительство, но Его Высокопревосходительство выразился в том смысле, что армия…
   — Вы кому подчиняетесь? Ему или мне? — Лопухин не сдержал раздражения: нервов не напасешься — все же полицейская публика совершенно особого рода, живет своим миром, интеллигентности ни на грош, кроме как «тащить и не пущать», мало что могут, в каждую идею приходится носом, носом, носом как котят, право слово. Те-то хоть не кусаются, а эти норовят через свою агентуру донос сочинить, да прямо — во Дворец, не ниже, там чтут изящную словесность жандармского ведомства…
   Начальник особого отдела изобразил озабоченность в лице:
   — Ага… Позвольте сразу и начать?
   «Лобик-то, лобик, как у портовой девки, махонький, и морщинки такие же беспомощные. Не направляй их — все погубят, ничто их не спасет, они даже силой распорядиться не могут, коли без плетки, коли страх потерян».
   — Начинайте, время нет раздумывать. Когда все выясните — доложите. И помните слова Трепова: «Армия — опора трона». Армию в объятия революционерам не дадим. Ясно?
   «Эк он меня приложил, — подумал начальник особого отдела, уходя из кабинета, — затылком об ковер — интеллигентно. Но — страх свой в этом проявил господин директор. Пыжится, пыжится, а все равно подстраховался, на себя Трепова примерил. Дураком меня считает — известное дело. Что он без нас сделает? Крестьянин мудрее интеллигента, он, постарев, сына вперед пускает, его слушает, себя дураком называет, а старик интеллигент, даже если ум теряет, если в маразме, все равно седого сына поучает, — амбициозность. Смех и грех, право слово… »
   На Лопухина начальник особого отдела обиды, тем не менее, не держал. Точно так же, как директор департамента, он ясно понимал, что следует сохранять почтительную уважительность к тому, кто выше, ибо без этого все повалится, а уж из-под обломков не выкарабкаться — раздавит.
   Так и жили — каждый своим, ненавидя свою от верха зависимость; считали, что иначе нельзя. «ДЕЛОВАЯ СРОЧНАЯ ВАРШАВСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ ГЛАЗОВУ НЕМЕДЛЕННО НАЧИНАЙТЕ ТЩАТЕЛЬНЕЙШЕЕ РАЗБИРАТЕЛЬСТВО ДЕЛА ПОПОВА
   — СЕРОЧИНСКОГО ПОСЛЕДУЮЩИМ ЛИЧНЫМ ДОКЛАДОМ ДИРЕКТОРУ ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛКОВНИК ЗУДИН». Резолюция Глазова: «Ротмистру Сушкову. К исполнению».
   Тем же вечером на конспиративной квартире Глазов принял агента «Прыщика» — света не зажигал, агента берег, как зеницу ока.
   — В армии ведет работу Дзержинский, — сказал «Прыщик». — Если можете передать это дело другому — передайте: Дзержинский набрал необыкновенную силу, в нынешней ситуации с ним не сладить, шишку только наколотишь.
   Этому агенту Глазов позволял говорить все — «Прыщик» того заслуживал. «Ротмистру СУШКОВУ. Сотрудника „ПЕТРОВА“ РАПОРТ: В ППС ОЗАБОЧЕНЫ ПЕРЕЕЗДОМ ИЗ КРАКОВА В КОРОЛЕВСТВО ПОЛЬСКОЕ НА „ПОСТОЯННУЮ РАБОТУ“ ЮЗЕФА ДОМАНСКОГО („ЭДМУНД“), КОТОРЫЙ НА ЭТОТ РАЗ НЕ ОГРАНИЧИВАЕТСЯ ПРОВЕДЕНИЕМ НЕЛЕГАЛЬНЫХ КОНФЕРЕНЦИЙ И РАСПРОСТРАНЕНИЕМ ПРЕСТУПНОЙ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ СРЕДИ ФАБРИЧНО-ЗАВОДСКИХ РАБОЧИХ, НО, ПО СЛОВАМ ЛИЦ, БЛИЗКИХ К РУКОВОДСТВУ ППС, ПРОВОДИТ ДЕМОНСТРАЦИИ, ЗАБАСТОВКИ, А НЫНЕ НАЧАЛ ПЕРЕГОВОРЫ С ПОДПОЛЬНОЙ ВОЕННОЙ ОРГАНИЗАЦИЕЙ РСДРП: ППС ТРЕВОЖИТ ПРЯМОЙ КОНТАКТ СДКПиЛ С РСДРП, ПОСКОЛЬКУ ЭТО ОЗНАЧАЕТ „БЕЗОГОВОРОЧНУЮ ПОДДЕРЖКУ РОССИЙСКИМ ПРОЛЕТАРИАТОМ ПОЛЬСКИХ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТОВ“. ПСЕВДОНИМ ОФИЦЕРА, РУКОВОДИТЕЛЯ ВОЕННОЙ ОРГАНИЗАЦИИ РСДРП, ЯКОБЫ „САБЛЯ“ ИЛИ „КИНЖАЛ“ — ВО ВСЯКОМ СЛУЧАЕ, ЧТО-ТО СВЯЗАННОЕ С ОРУЖИЕМ. ЭТА РУССКАЯ ВОЕННАЯ ОРГАНИЗАЦИЯ РАБОТАЕТ СРЕДИ ГАРНИЗОНОВ, РАСКВАРТИРОВАННЫХ В СЕДЛЕЦЕ, ВАРШАВЕ И ПУЛАВАХ (НОВАЯ АЛЕКСАНДРИЯ). СТОЯЩИЕ ТАМ ВОИНСКИЕ ЧАСТИ ПОПАЛИ ПОД ВОЗДЕЙСТВИЕ АГИТАТОРОВ, ПРИЧЕМ С РУССКИМИ СОЛДАТАМИ „РАБОТАЮТ“ ПРЕСТУПНИКИ ИЗ СДКПиЛ — КАК РУССКИЕ, ТАК И ПОЛЬСКИЕ,
   —ВЕЛИКОЛЕПНО ВЛАДЕЮЩИЕ РУССКИМ ЯЗЫКОМ, ЗНАЮЩИЕ НАСТРОЕНИЯ СОЛДАТ, А ВОЗГЛАВЛЯЕТ ЭТУ РАБОТУ ИМЕННО ЮЗЕФ ДОМАНСКИЙ. ОЗАБОЧЕННОСТЬ РУКОВОДСТВА ППС ОБЪЯСНЯЕТСЯ ТЕМ, ЧТО СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТЫ ЯВНО ЗАБИРАЮТ У НИХ «ПАЛЬМУ ПЕРВЕНСТВА» В БОРЬБЕ ПРОТИВ, ПО ИХ СЛОВАМ, «ЦАРСКИХ ОПРИЧНИКОВ». РАНЕЕ В СВОЕЙ РАБОТЕ С МОЛОДЕЖЬЮ, В ОСНОВНОМ СТУДЕНЧЕСКОЙ, ППС ДЕЛАЛА УПОР НА ТО, ЧТО ЛИШЬ ОНИ ЗОВУТ К ВООРУЖЕННОЙ БОРЬБЕ И ТЕРРОРУ «ВО ИМЯ СВОБОДЫ ПОЛЬШИ». СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТЫ, ОТВЕРГАЯ ПО-ПРЕЖНЕМУ ТЕРРОР, СОЧЛИ, ЧТО ПРИШЛО ВРЕМЯ ДЛЯ ВЫДВИЖЕНИЯ ЛОЗУНГА «ВООРУЖЕННОГО ВОССТАНИЯ ВСЕХ ПРОЛЕТАРИЕВ ИМПЕРИИ ПРОТИВ „САТРАПОВ“. УДАЛОСЬ ВЫЯСНИТЬ, ЧТО В ЛОДЗИ СРЕДИ СОЛДАТ ВМЕСТЕ С РУССКИМ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТОМ РАБОТАЕТ НЕКИЙ ПОЛЯК „ЗБИГНЕВ“, ОН ЖЕ „КОРОВА“. В ПУЛАВАХ ВЕДУТ РАБОТУ НЕСКОЛЬКО ЧЕЛОВЕК, НО ОТВЕЧАЕТ ЗА КООРДИНАЦИЮ СОВСЕМ ЕЩЕ ЮНОША. КОТОРОМУ ТОЛЬКО-ТОЛЬКО ИСПОЛНИЛОСЬ СЕМНАДЦАТЬ ЛЕТ. ПРИМЕТЫ — ЛИЦО БЕЗ РАСТИТЕЛЬНОСТИ, ПОЛНЫЙ, КРАСИВЫЙ (ДАННЫЕ ПОЛУЧЕНЫ ОТ ДЕВИЦЫ, СИМПАТИКА СДКПиЛ), НЕБОЛЬШОГО РОСТА, ОЧЕНЬ ГОРЯЧИЙ В СПОРЕ
   — ПОДЧАС ДОХОДИТ ДО РЕЗКОСТЕЙ. ГОВОРЯТ, ЧТО ПО ТРЕБОВАНИЮ ЮЗЕФА ДОМАНСКОГО, ГЛАВНОЕ РУКОВОДСТВО ПАРТИИ ВЫДЕЛИЛО ДЛЯ РАБОТЫ С ВОЙСКАМИ ОДНОГО ИЗ ПАРТИЙНЫХ ТЕОРЕТИКОВ ПО КЛИЧКЕ «ВАРШАВСКИЙ». К ЭТОМУ ДЕЯТЕЛЮ СДКПиЛ ДОМАНСКИЙ ОТНОСИТСЯ С ПОДЧЕРКНУТЫМ УВАЖЕНИЕМ. КАК ГОВОРЯТ, «ВАРШАВСКИЙ» И ДОМАНСКИЙ ПИШУТ ВОЗЗВАНИЯ ДЛЯ СОЛДАТ ВМЕСТЕ С РУССКИМ «КИНЖАЛОМ» (ИЛИ «САБЛЕЙ»). ДОМАНСКИЙ СЧИТАЕТ, ЧТО ТАКОГО РОДА «ПРОКЛАМАЦИОННАЯ» ЛИТЕРАТУРА ДОЛЖНА БЫТЬ ЯСНОЙ, ДОХОДЧИВОЙ, НО НЕ «СНИСХОДЯЩЕЙ ДО ПОДВАЛА, НЕ ПОДДЕЛЫВАЮЩЕЙСЯ ПОД НЕОБРАЗОВАННОСТЬ, А ЗОВУЩЕЙ К ЗНАНИЮ, ИНТЕРЕСНОЙ ПО ФОРМЕ И НАСЫЩЕННОЙ СОДЕРЖАНИЕМ». ДОМАНСКИЙ ВОЗРАЖАЕТ ПРОТИВ НЕЛЕГАЛЬНОГО ПЕРЕСЕЧЕНИЯ ГРАНИЦЫ ГЛАВНОЙ ПРОПАГАНДИСТКИ СДКПиЛ РОЗАЛИИ ЛЮКСЕМБУРГ, ТАК КАК ЦЕНИТ ЕЕ ОСОБЕННО ВЫСОКО И ОПАСАЕТСЯ ЗА ЕЕ АРЕСТОВАНИЕ ПОЛИЦИЕЙ. ПЕТРОВ».

9

   В маленьком домике с подслеповатыми окнами собрались четверо: руководитель Военно-революционной организации РСДРП «Офицер» (не «Сабля» и не «Кинжал», а «Штык») — Антонов-Овсеенко, Дзержинский, член Главного Правления польской социал-демократии Адольф Барский («Варшавский») и семнадцатилетний агитатор Эдвард Прухняк.
   В кухне на плите клокотала кастрюля с водой: пожилая, пегая баба, с отечным, тяжелым лицом, стирала белье на ребристом валке, голоса в комнате были тихие, неслышные здесь.
   Вытирая худые бока о ногу Дзержинского, громко мяукала голодная кошка.
   — Гарнизон готов к выступлению, — тихо говорил Антонов-Овсеенко, — солдаты — в массе своей — достаточно распропагандированы: не хотят стрелять в своих, не хотят гнить в Маньчжурии, не хотят погибать от японских пуль.
   — Сколько солдат поддержит нас? — спросил Дзержинский.
   — Большая часть поддержит, — убежденно ответил Антонов-Овсеенко.
   — Я хочу познакомить тебя с товарищами, — сказал Дзержинский. — Наш «Старик», товарищ Варшавский, и наш «Юноша», товарищ «Сэвэр».
   — «Штык». Или «Офицер» — на выбор.
   — Сэвэр, — весело и громко ответил Прухняк.
   — Тише, — шепнул Дзержинский, показав глазами на дверь, что вела на кухню.
   — Варшавский, — представился Адольф Барский шепотом.
   Дзержинский улыбнулся:
   — «Старик» приехал с хорошими известиями: варшавские рабочие, узнав о выступлении русских солдат, нас поддержат, выйдут на улицы.
   — Я пытался говорить с товарищами из ППС, — заметил Антонов-Овсеенко. — Каждый из нас остался на своих позициях: они не хотят включаться в общую борьбу до тех пор, пока не будет утвержден примат «польской проблемы».
   — С кем ты говорил? — поинтересовался Дзержинский.
   — Он не открылся. Какой-то, видимо, важный деятель.
   — С торчащими усами? — спросил Прухняк. — С пегими, да?
   Он сделал такой жест, будто расправляет длинные, игольчатые усы, которых у него не было; все улыбнулись — к круглому, добродушному, совсем еще юному лицу Прухняка усы никак не шли.
   — Нет, — ответил Антонов-Овсеенко. — Не похож.
   — Ты имеешь в виду Пилсудского, — сказал Дзержинский. — Его сейчас нет. Он уехал в Японию — просить помощи против русских. Предлагает свои услуги.