— Это когда мир, — согласился Веженский, — тогда, вы правы, армия подобна модистке: ею любуются, о ней говорят, ее разыгрывают. Армия всесильна в действии — тогда ей не советуют и все ее просьбы выполняют.
   — Вот именно — просьбы. А к армии сие неприложимо. Приказ — исполнение, все остальное ведет к трагедии.
   — Сложно в Кабуле?
   — А где сейчас просто? — ответил Половский насмешливым вопросом. — Конечно же, сложно. А будет еще сложнее. Впрочем, меня оттуда переводят.
   — Далеко?
   — Видимо, на Дальний Восток.
   — Проснулись япошата?
   — Вы их спящими видели? Они, Александр Федорович, и не засыпали вовсе после реформации Мэйдзи. Это мы — дрыхнем. А проснемся, глаза вылупим, мира-то и не узнаем, обойдет он нас — и справа и слева обойдет, поверьте слову.
   — А что такое слово? — задумчиво, словно самого себя, спросил Веженский и поглядел на полковника. — Общность издаваемого голосовыми связками шума, выраженная литерой или мимикой? Что такое масса звучания? Я под этим термином подразумеваю видимую сущность слова. А ежели масса, то какова материя этой массы? Или это особая масса, нематериальная, потому что слово обладает таинственным свойством жить бестелесно? Слово, по-моему, выражение смысла, высшего смысла. Оно есть поразительное чудо — слово. «Военный». Один смысл. «Русский военный» — смысл ведь совершенно иной, если особенно рядом произнести «японский» или, к примеру, «прусский военный»,
   — Это уже не слово, а идея, — откликнулся Половский. — А идея — материальна и целенаправленна. Отдельное слово может быть термином бестелесным, но группа слов, определяющая идею, обязательно материальна.
   — Верно, — согласился Веженский. — Совершенно правильно. Слово дано нам для того, чтобы экономить энергию, в нас сокрытую, слово — предтеча действия. Вот мы с вами пять минут поговорили, а ведь как экономно обозначили свои препозиции.
   — Они у нас общие. А пойдите-ка обозначьте препозиции с солдатами!
   — Солдатская препозиция — окоп.
   — Для окопов каски нужны, Александр Федорович! Хорошие винтовки! Железные дороги нужны для того, чтобы окопы начать рыть! Летательные аппараты необходимы! Артиллерия! А где это все в России?!
   Веженский глянул на приглашенных: все разбились на группки, но кто-то, безликий, юркий, улыбчивый, в дальнем углу стола прислушивался к их разговору, а заметив, что и Веженский почувствовал это, засуетился, стал делать какие-то неловкие жесты и растерянно-чарующе улыбаться.
   — Увлеклись, — усмехнулся Половский. — Как мысль невозможна без слов и слово без мысли, так и мы без российских бед и надежд наших — не жильцы на этом свете. Без соглядатаев — тоже. Пойдемте-ка за чаем.
   Налив себе по маленькой чашечке из самовара — чаем у Хрисантовых не обносили, — они стали у окна, и Половский, словно продолжая спор, начатый с самим собой, заговорил:
   — Вашей идее в армии союзников несть числа, Александр Федорович, младшие чины алчут крестов и генеральских погонов, солдатня — грабежа. Но ведь мы не готовы — понимаете? Мы совершенно не готовы. Причем — ив этом ужас весь — солдат голод перенесет, нехватку патронов отыграет в штыковой атаке, отсутствие летательных аппаратов и хорошей артиллерии заменит российской сноровой храбростью. Мы не готовы страшнее. У нас идеи нет. Понимаете? В России нет общенациональной идеи…
   Глядя в чуть раскосые, угольные глаза Полонского, Александр Федорович тихо и со значением спросил:
   — Самодержавие, православие, народность?
   — В век электричества, синематографа, метрополитена, атаки капиталом — самодержавие, православие, народность! Скорлупа сие, а не идея. Смысл идеи — в широкой привлекательности ее, в общедоступности не национальной, но общечеловеческой, в той магии подражательности или — во всяком случае — желании подражательности, которая повсеместно вербует идее союзников. Мы выгодны миру с этой нашей, как вы изволили выразиться, идеей: все более и более теряем былую весомость, орудуем одним нам понятными словесами, когда со всех сторон нас обступает дело — не словеса.
   — Вы славно мыслите. Но как истинно русский интеллигент этим, видимо, свою функцию в обществе и ограничиваете?
   — В террористы поступить? Податься в берлогу Кропоткина?
   — Туда — не надо, — очень тихо сказал Веженский. — Экономя энергию на словесах, надо делом заниматься.
   — Социализм? Это в России нереализуемо.
   — Верно. Социализм у нас невозможен. А разум — да. Я отказываюсь считать Россию страной полудиких варваров, которых невозможно разбудить.
   — Чем будить собираетесь? Японцы-то проснулись оттого, что в доках грохот — флот строят…
   До Минска осталось верст десять. Дзержинский, прильнувший к окну, определил это по тому, как мельчали крестьянские наделы, как все больше повозок было на шляхе, и по тому, наконец, что в воздухе все ощутимее стало пахнуть деповской гарью.
   — Ну вот, — сказал Дзержинский. — Давай прощаться. До встречи в Берлине, Миша.
   — Нет, Феликс, почему — я? Паспорт ведь твой. Сегодня ночью ты страшно кашлял. Тебе надо скорее за границу, подлечиться, прийти в себя — бери паспорт.
   — Может, предложишь разыграть на орла и решку? — спросил Дзержинский. — У меня здесь друзья. Меня переправят. А тебе надо проскочить с нашей компанией — паспорт верный, ты пройдешь границу.
   — Феликс, это несправедливо и не по-товарищески, наконец… В дверь постучали.
   — Да, да, пожалуйста, — ответил Дзержинский, сняв с верхней полки маленький баул, купленный в Сибири.
   Николаев вошел в купе, дверь за собою прикрыл мягко и спросил:
   — Вы покидаете нас, Юзеф?
   — Да, Кирилл. Но, думаю, свидимся.
   — Я тоже так думаю. Вот моя карточка — здесь и петербургский адрес, и владивостокский, и парижский, и берлинский.
   — Спасибо, Кирилл. Мне бы очень хотелось повидаться с вами в Берлине.
   — Когда думаете там быть?
   — Скоро.
   Николаев понизил голос:
   — Под каким именем?
   Сладкопевцев медленно передвинулся к двери. Николаев это заметил, шагнул к столику, присел.
   — Заприте, — сказал он Сладкопевцеву. — На минуту стоит запереть. Дело заключается в том, что купец первой гильдии Новожилов — мой дядя. Следовательно, вы, — он кивнул на Сладкопевцева, — мой двоюродный брат, Анатоль. Истинный Анатоль, кстати, сейчас в Париже. Брюнет, чуть заикается и при этом отменно глуп. Но сие пустое. Кстати, я не храплю
   — это Шавецкий заливается. Я ночами думаю. Помните, в Сибири вы еще заметили, что в купе у нас храпят? Я сам из-за храпа моих спутников страдаю.
   Дзержинский вспомнил, как отец сказал ему, четырехлетнему еще, когда дети разбили любимую чашку матушки и каждый боялся признаться, что именно он задел ее в шумной, веселой свалке в гостиной, перед ужином: «Посмотри мне в глаза, сын».
   Феликс увидел себя тогда в зрачках отца крохотным, тоненьким, в синей матроске.
   — Ты не задевал чашку, — сказал отец, — у тебя глаза не бегают.
   (Отец всегда говорил с детьми на равных — даже с Владысем, которому годик был. «Нельзя сюсюкать, — говорил отец, — никто не знает, когда в человеке закладывается главное, определяющее его — может быть, именно в тот час, когда годик ему всего, и лопочет он несвязное, но глаза-то, глаза ведь живут своим, духовным — смеются, страшатся, печалятся, излучают счастье».)
   Дзержинский запомнил отцовскую фразу о «бегающих зрачках», глазам человеческим привык верить, никогда, однако, не играя в «прозорливость».
   Глаза у Николаева были грустные, умные, бархатные («Женщины, верно, к нему льнут, — отметил Дзержинский, — а они чувствуют истинное в человеке острее и быстрей, чем мы»), а хитрованство свое он напускал
   — иначе ему нельзя, обойдут «на перекладных»; словом — чистые были глаза у Николаева, без суеты и второго, тайного дна.
   Словно бы почувствовав, что Дзержинский сейчас наново анализирует его, Николаев грустно покачал головой:
   — Впервые вижу живых революционеров. Лицом, как говорят, к лицу… Анатоль, братец, вы изволите принадлежать к фракции социал-демократов?
   — Нет, — ответил Сладкопевцев. — Жандармов уж кликнули? Ждать в Варшаве?
   Николаев поморщился:
   — Господи, Анатоль, если я к вам серьезно отношусь, Маркса читаю, Кропоткина, Струве, Бурцева, то уж и вы, будьте любезны, ко мне относитесь соответственно.
   — Он не кликнул жандармов, — медленно сказал Дзержинский. — Мне будет обидно, если я обманулся.
   — Я не намерен в тюрьме анализам предаваться, Юзеф, — жестко возразил Сладкопевцев. — Какой резон Николаеву дать нам уйти?
   — Человеческий, — ответил Дзержинский. — В чем-то мы сейчас сходимся: ему мешают те же силы, что и нам. На этом этапе и в иных аспектах, но силы — те же самые.
   — Я не верю, — повторил Сладкопевцев упрямо.
   — Придется поверить, — вдруг улыбнулся Дзержинский. — Выхода иного у нас нет. Не в Дегаева же нам играть, а? Да и Николаев — отнюдь не Судейкин: тот пугался, а этот, смотри, улыбается, слушая твои угрозы.
   — Он меня фруктовым ножиком резать будет, — хохотнул Николаев. — Ножичек прогнется, он — расейский, в нем стали нет, одна мякоть.
   — Хорошо сказано, — заметил Дзержинский. — С болью.
   Николаев достал из кармана портмоне, вынул толстую пачку денег: сотенные билеты были перехвачены аккуратной, красно-синей, американской, видно, резиночкой «гумми».
   — Возьмите, Юзеф. Возьмите, сколько надо, в Берлине отдадите.
   — Спасибо. Но я, к сожалению, в ближайшее время вернуть деньги не смогу, посему вынужден отказаться.
   — Да перестаньте вы, право! Думаете, я не понимал, отчего последние дни к столу не садились? Деньги кончились, гордыня, а может, конспирация ваша. А я вас разгадал уж как дней пять. Больно открыто вы «Искру» слушали, больно ликующе — в глазах-то у нас душа живет, разве ее скроешь?
   — У вас мельче денег нет? Рублей тринадцать, четырнадцать? Это я мог бы взять с уплатой через месяц, — сказал Дзержинский.
   Николаев полез в карман, вытащил смятые ассигнации, пересчитал:
   — Только десятками.
   — Я возьму двадцать…
   — Пойдем, Анатоль, в мое купе, до границы нам ехать и ехать, пока-то еще жандармский контроль придет. — Николаев покачал головой и тихо добавил, глядя на Дзержинского пристальными трезвыми глазами: — Мой компаньон, славный и добрейший Шавецкий, считает, что подряд на дорогу он пробил сидением у столоначальников в губернаторстве. А мне ему сказать неловко, что я губернаторше бриллиантовое колье подарил за двенадцать тысяч.
   — Я могу быть спокоен за вашего двоюродного брата? — спросил Дзержинский, кивнув на Сладкопевцева. — Он доедет до Берлина?
   — Куда захочет, туда и доедет.
   Поезд стал замедлять ход. Николаев протянул руку Дзержинскому, и тот пожал ее, крепко пожал, с верой. Николаев отворил дверь, все же запертую Сладкопевцевым («Когда, черт, успел? »), и кликнул Джона Ивановича.
   — Гувернер, — сказал он, — проводите-ка Юзефа до экипажей, неловко барину баул тащить, хоть и маленький. Дурак — не заметит, умный — задумается…
   — Райт, — согласился Джон Иванович, подхватив баул. — Правильно.
   — Доперло, — снова усмехнулся Николаев, — а я в Москве, на Казанском, приемчик этот оценил, — и он подмигнул Дзержинскому.
   Сладкопевцев обнял товарища холодными руками, прижался к нему, смутился, видно, этого своего юношеского порыва, шепнул:
   — Если не свидимся, спасибо тебе, Юзеф.
   — За что, друг?
   — За тебя спасибо, — ответил Сладкопевцев и быстро вышел из купе. «… Напрасно старается ППС представить дело так, будто ее отделяет от немецких или русских социал-демократов отрицание ими права на самоопределение, права стремиться к свободной независимой республике. Не это, а забвение классовой точки зрения, затемнение ее шовинизмом, нарушение единства данной политической борьбы — вот что не позволяет нам видеть в ППС действительно рабочей социал-демократической партии… Распадение России, к которому хочет стремиться ППС в отличие от нашей цели свержения самодержавия, остается и будет оставаться пустой фразой, пока экономическое развитие будет теснее сплачивать разные части одного политического целого, пока буржуазия всех стран будет соединяться все дружнее против общего врага ее, пролетариата, и за общего союзника ее: царя. … ППС смотрит так, что национальный вопрос исчерпывается противоположением: „мы“ (поляки) и „они“ (немцы, русские и проч.). А социал-демократ выдвигает на первый план противоположение: „мы“ — пролетарии и „они“ — буржуазия. „Мы“, пролетарии, видели десятки раз, как буржуазия предает интересы свободы, родины, языка и нации, когда встает пред ней революционный пролетариат. Мы видели, как французская буржуазия в момент сильнейшего угнетения и унижения французской нации предала себя пруссакам, как правительство национальной обороны превратилось в правительство народной измены, как буржуазия угнетенной нации позвала на помощь к себе солдат угнетающей нации для подавления своих соотечественников-пролетариев, дерзнувших протянуть руку к власти. И вот почему, не смущаясь нисколько шовинистическими и оппортунистическими выходками, мы всегда будем говорить польскому рабочему: только самый полный и самый тесный союз с русским пролетариатом способен удовлетворить требованиям текущем, данной политической борьбы против самодержавия, только такой союз даст гарантию полного политического и экономического освобождения. ЛЕНИН».
   (В Вильне, куда Дзержинский отправился из Минска, братьев своих и особо близких друзей он — по соображениям конспирации — посещать не стал; остановился на одну лишь ночь в доме бабушки; блаженно «отмокал» в ванной, выспался, изумленно ощущая хрусткий холод туго накрахмаленного белья.
   Назавтра он встретил Юлию Гольдман — она была последним человеком из тех, кто видел его в тюрьме накануне ссылки; передал через нее записку сестре Альдоне — та жила в Мицкевичах — с просьбой приехать на несколько дней в Варшаву, побеседовал с двумя членами своего кружка, получил запасные явки в столице Королевства Польского и отправился дальше, к границе, в обличье надменного, уставшего от жизни барина.) «Милостивый государь Иван Иванович! По агентурным данным („Соловей“, „Абрамсон“, „Кузя“), в Вильне среди кругов местной социал-демократии идут разговоры о том, что в городе приступил к работе „Переплетчик“. Под этим псевдонимом проходил ранее дворянин Феликс Эдмундов Дзержинский, совершивший дерзкий побег из Якутской губернии. Мною отдано распоряжение усилить агентурную и филерскую работу среди соц.
   —демократических кружков Вильны с целию установить местопребывание означенного «Переплетчика» и немедленного его заарестования. Сблаговолите указать, следует ли об этих данных поставить в известность Охранные отделения Варшавы и Ковны? Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга ротмистр Ивантеев». «ДЕЛОВАЯ СРОЧНАЯ РОТМИСТРУ ИВАНТЕЕВУ ТОЧКА ИЩИТЕ САМИ ДОКЛАДЫВАЙТЕ МНЕ ЕЖЕДНЕВНО ТОЧКА ВАРШАВУ И КОВНУ ПОКА НЕ ОПОВЕЩАТЬ ТОЧКА ФОН ДЕР ШВАРЦ».

14

   Дзержинский выскочил из конки на шумной Маршалковской, нырнул в проходной двор, прошел систему подъездов быстро, словно только час назад был здесь, спустился к Висле, бросил в тугую коричневую воду монету (примета, чтобы вернуться), резко обернулся, пошел в обратном направлении: филеров не было.
   Через полчаса он зашел в трактир, спросил чаю и сушек; уперся взглядом в окно: был ему виден маленький флигель, утопавший в зелени, и белые занавески на окнах, и человек в чесучовом пиджаке, который стоял с лотком как раз напротив калитки, но не торговал, а неотрывно смотрел, как и Дзержинский, на тот флигелек, где должна была остановиться Альдона Булгак, урожденная Дзержинская. А когда Альдона вышла, филер лоток прикрыл и медленно потопал за нею, разглядывая витрины.
   … В сумерках Дзержинский добрался до темной рабочей улицы Смочей; несмотря на то что дождей не было, грязь так и не просыхала здесь; пробираться приходилось вдоль глубокой, смрадной сточной канавы, балансируя по тонкой доске.
   Возле казармы, где жили кожевники, Дзержинский перепрыгнул канаву, толкнул дверь, вошел в гниющую жуть подъезда и поднялся на третий этаж. В огромном двухсотметровом помещении «комнаты» рабочих были обозначены простынями; за этими простынями готовили, плакали, пьяно пели, смеялись, читали азбуку, любили друг друга, дрались, укачивали младенцев, латали рубахи, играли в карты, делили хлеб…
   Делили хлеб и за простыней у Самбореков; Яна за маленьким столиком не было — сидела жена его, простоволосая, высохшая, с нездорово блестевшими глазами, и трое детей: две девочки погодки и маленький, похожий на мать, сын, такой же ссохшийся и потому казавшийся больным желтухою.
   — Здравствуй, Ванда, — сказал Дзержинский. — День добрый…
   — Кто? А-а, это Астроном? Ну, входи, входи, что стал? Боишься костюм попачкать?
   — Нет, нет, что ты? Не мешаю?
   — Ты уж свое намешал.
   — Что?! Ян… там?
   — А где ж ему еще-то быть?! Пришел поглядеть, как его дети помирают с голодухи?
   — Не надо так громко, Ванда, — попросил Дзержинский, — не надо.
   Лицо его постарело в мгновение — так бывает с человеком, если он обладает даром ощущать безысходность случившегося и невозможность помочь делом.
   — А чего ж «не надо»?! — женщина теперь не смотрела на Дзержинского, она резала хлеб на тоненькие ломтики и совала в руки детям. — Мне терять нечего! Ян гниет на каторге, а ты, агитатор за хорошую жизнь, в касторе расхаживаешь! А у меня дети гибнут! Барское это занятие — революция! Ты ею и занимайся, тебе небось по карману! Зачем Яна смущал?! Зачем его на погибель отправил?!
   Дзержинский снова попросил:
   — Ванда, не кричи. Я убежал из ссылки, меня ищут…
   — Ты вот убежал! Деньги, значит, есть, чтоб бежать! А Янек не убежит! Янек там сдохнет, в шахте!
   Простыня за спиной Дзержинского дрогнула, проскользнул Вацлав, металлист из Мокотова, тихо и зло сказал женщине:
   — А ну, помолчи!
   Ванда уронила голову на руки, заплакала.
   — Пойдем, Астроном, — сказал Вацлав. — На бабьи крики обращать внимание — сердца не хватит. Пошли…
   — Погоди.
   — Нельзя годить, — шепнул Вацлав, — вчера жандарм приходил, об тебе пытал — не появлялся ли.
   — Сейчас, Вацлав, сейчас пойдем, — Дзержинский достал деньги Николаева, отделил половину, оставил купюру на столике, тронул Ванду за плечо. — Пожалуйста, вот тут немного…
   Ванда нашла его пальцы, положила на них свою мужскую огрубевшую руку, головы не подняла, только спина тряслась, и видно было, какая тоненькая у нее шея — словно у птенца, когда он только-только из яйца вылупился.
   — Мы им собираем сколько можем, — как бы оправдываясь, сказал Вацлав. — Ты не думай… Пошли, Астроном, не ровен час, снова супостат нагрянет.
   Ванда шепнула сыну, по-прежнему не поднимая головы со стола:
   — Поцелуй дяде руку, Яцек, мы теперь не умрем.
   Мальчик потянулся к пальцам Дзержинского. Тот поднял его на руки, прижал к себе, стал целовать сухое лицо быстрыми материнскими поцелуями, а Яцек тронул его слезы мизинцем, и подобие улыбки промелькнуло в глазах.
   — Дождик, — сказал он, — кап-кап…
   … Винценты Матушевский глянул в незаметную дырочку, специально оборудованную в двери членом мокотовского кружка «Франтой», столяром-краснодеревщиком, стремительно снял цепочку, открыл замок; Дзержинский темной тенью проскочил в маленькую прихожую конспиративной квартиры; друзья молча и сильно обнялись, постояли так мгновение, потом, словно намагниченные, отринулись друг от друга, прошли в дальнюю, без окон, комнату.
   Матушевский прибавил света в большой керосиновой лампе:
   — Кащей бессмертный. С легкими плохо?
   — Не очень… За домом, где остановилась Альдона, смотрят.
   — Мы знаем.
   — Мне бы хотелось повидать ее. В Вильне я опасался потащить за собой филеров… Здесь я надеюсь на организацию… Мне бы очень хотелось увидеть Альдону — она ведь специально приехала… Филеры стоят круглосуточно?
   — От трех ночи до пяти их нет — полагаются на дворника. Хорошо, мы попробуем это устроить. Вот деньги, Юзеф, от Главного правления партии; товарищи считают, что тебе необходимо сразу же уйти за границу.
   — Я бежал не для того, чтобы уходить за границу, а потому, что чувствовал надобность в работниках здесь, в крае.
   — За границей товарищи не сидят без дела.
   — Где Уншлихт?
   — В тюрьме, — ответил Матушевский.
   — Трусевич?
   — В тюрьме.
   — Тлустый?
   — В Берлине, у Розы.
   — Иван?
   — На каторге.
   — Игнацы?
   — В Сибири.
   — Абрам?
   — На каторге.
   — Мария?
   — В тюрьме.
   — Казимеж?
   — В Сибири.
   — Что ж, значит — все разгромлено?
   — Нет, организация работает, Феликс, и работает хорошо, отменно, сказал бы я. Людей, правда, мало…
   — Типографии нет?
   — «Птаха» обещает помочь.
   — «Птаха»? Кто это? Гуровская?
   — Да.
   — Комитеты в Лодзи?
   — Работают. Там очень трудно, многих взяли, но товарищи работают.
   — В Домброве?
   — Были аресты…
   — Ванда?
   — Ее взяли…
   — Эдвард?
   — Арестован.
   — Зигмунд?
   — Арестован…
   — Как же мне уезжать, Винценты? Как?! Я могу работать!
   — Антек Росол тоже мог работать…
   Дзержинский приблизился к Матушевскому; глаза, как во время стачки артельных в Орше, сузились, потемнели:
   — Мог? Что ты имеешь в виду? Почему — «мог»?
   Матушевский не ответил. Дзержинский все понял, вспомнил прошлое лето, Варшавскую тюрьму и тот день, когда их выстроили на втором этаже, пересчитали, перед тем как вывести на прогулку, а дверь камеры, где сидел восемнадцатилетний Антек, сын того Яна Росола, что томился в ссылке, заперли ржавым, тягучим ключом.
   «Почему Росол лишен прогулки? » — спросил тогда Дзержинский, а надзиратель ответил ему, позевывая: «Больной — шатается, что с похмелюги». — «Откройте дверь его камеры», — сказал Дзержинский.
   Надзиратель хотел было погнать арестанта в строй — он имел на это право, но сквозь похмельную пелену вчерашнего дня разглядел жесткий, настойчивый взгляд Дзержинского.
   — Идите, — сказал надзиратель, отпирая ключом дверь, — только я правду говорю: не может он гулять.
   Дзержинский вошел в комнату, а Антек потянулся к нему — худенький, ссохшийся; на придвинутом табурете чернильница-невыливайка, тетрадки для арифметики и чистописания, в тетрадках — слова красивые, старательные.
   — Вот, занимаюсь самообразованием, Астроном, — сказал Антек, — когда выйду, пригодится для агитработы…
   — Очень красиво пишешь. Почти так же красиво, как рисуешь. Неужели сам осилил каллиграфию?
   — Один товарищ из ППС показал заглавные, а остальное сам. Дзержинский пролистал тетрадку:
   — Замечательно, Антек, просто замечательно… Гулять пойдем?
   — Я не могу, Астроном.
   — Они уже знают мое настоящее имя, Антек, они знают.
   — Все равно ты для меня всегда будешь Астрономом.
   — Почему ты не можешь гулять, Антек?
   — Я падаю, если встаю. Меня и на парашу носят.
   — Как носят?
   — Как? — улыбнулся Антек. — А очень просто. На руках.
   — Слушай, ты играл в казаков-коняшек?
   — Конечно, играл.
   — Садись ко мне на спину.
   — Что ты, Астроном… Это ж смешно будет и жалко. Жандармы смеяться над нами станут, мы повод дадим.
   — Смеется тот, кто смеется последним, Антек, пусть себе; много жестокого смеха — больше слез горьких будет. Как это — «равное равному воздается»?
   — Ты, если очень сердит, говоришь, словно ксендз, — красиво. Отчего так?
   — Не замечал. — Дзержинский заставил себя улыбнуться. — Учту на будущее. Поднимайся.
   — Астроном, ты ж сам больной…
   — Давай поборемся? — улыбнулся Дзержинский. — Кто кого? Хочешь?
   Антек поднялся с койки, его качнуло, Дзержинский поддержал его, потом осторожно, словно ребенка, взял на руки, почувствовал, как в глазах вспыхнули тугие, быстрые, зеленые круги, набрал в грудь побольше воздуха и вышел в коридор.
   Надзиратель несколько раз покашлял, соображая, как быть, а потом, видимо, для самого себя неожиданно, сказал:
   — Дзержинский с Росолом, пожалуйте первыми…
   Земля тогда качалась, как море; булыжники, обрамленные травкой, делались большими, черными, а не бесцветно-серыми, потому что в висках билась кровь, и в глазах она тоже билась, и порой сине-зеленые круги становились мишенью, в центре которой была кроваво-красная точка, а маленький, чахоточный Антек радостно говорил что-то, и Дзержинский обязан был так же отвечать ему, иначе не согласится мальчик выходить на прогулки, посовестится пропагандист Росол, не позволит выносить себя на руках.
   — Ты устал, Астроном. Пойдем назад, я уж надышался, клянусь честью, так надышался…
   — Я не устал, Антек, с чего ты взял, что я устал? Я дышу глубоко, чтобы прочистить легкие, а ты поменьше говори и поглубже вдыхай. Я сейчас тебя посажу на солнышко, под деревом, и ты будешь загорать, силы восстанавливать свои…
   — Ах, как мечтаю я деревья увидеть, траву, речушку в камышах, Астроном! Как мечтается мне в ночное пойти, конский запах ощутить, тихое ржание в тишине. Ты любишь коней? Хотя коней нельзя не любить, они такие добрые, они добрее собак.
   … Дзержинский поднялся с маленькой, свежеструганой скамеечки, когда сквозь длинную, безбрежную шеренгу кладбищенских крестов увидал Альдону и Матушевского.
   Альдона заметила брата, как только он поднялся со скамейки, бросилась к нему, обняла, прижала к себе, и он испытал забытое сыновнее чувство, которое позволяет слабую считать самой сильной, ту, которая ото всех может защитить, прикрыть хрупкими своими плечами от горя и обид, в которой нет страха — когда дитя защищают, разве о себе думают?!