— Ах, милый, коли б Орешек один вас подозревал…
   — Это серьезно? — побледнев, спросил Богров.
   — Пока сдерживаю.
   — Но прямой опасности нет?
   Кулябко вздохнул, ответил вопросом:
   — Скажите честно: вы для себя, внутренне, уже решились на дело?
   — Да как же вы мо… — начал было Богров, но Кулябко положил свою мягкую ладонь на его руку, перебив:
   — Не надо, друг мой… Не надо… Смотрите правде в глаза…
   — Этого разговора я ждал, Николай Николаевич, мучительно ждал, — после долгой паузы ответил Богров. — Тут нельзя втемную, это вам не карты. Я до сих пор не могу взять в толк: неужели вы решаетесь даже думать такое против премьера…
   — Да будет вам, — поморщился Кулябко. — «Думать»… Вся империя не думает уже, а говорит… Во весь голос… Дома, в обществе, в прессе…
   — Но он же глава государства!
   — Глава государства у нас император, Дмитрий Григорьевич, а не Столыпин… Он — узурпатор и погромщик, возомнивший себя спасителем отечества! Для него я — хохол, вы, простите — жид, а князь Шервашидзе, достойнейший член Думы, — кинто, жулик, грузинский недоносок! Он развалит империю, Дмитрий Григорьевич! Не зря от него все отколыхнулись, начиная с Милюкова и Гучкова, кончая Пуришкевичем и графом Бобринским! Он нынче один остался, а отсюда — путь к диктатуре! И обернется на против нас! Кто не на «ов» или «ин» кончается, а на «о», «дзе» или «ман»…
   — Я-то кончаюсь на «ов», — пошутил Богров.
   — Черная сотня бьет не по паспорту, а по морде, первым ваш дом разрушит, родных искалечит, мне с десятком полицейских чернь не удержать, сами знаете, что это такое — наше неуправляемое, пьяное быдло.
   — Вы действительно считаете возможным акт?
   — Я считаю его спасительным для нас с вами, Дмитрий Григорьевич. Мы стоим на грани погромов, военного положения, беззакония, а спрос потом будет с меня, стрелять станут не в него, в нас с вами, в тех, кто внизу…
   — Но меня же растерзает толпа, Николай Николаевич…
   — Толпа — на улице, а там, где его можно ликвидировать, — не толпа, но группа наших единомышленников. Он в театре будет, Дмитрий Григорьевич, я туда пропуска выдаю, я уж подберу туда контингент, будьте-будьте. Словом, после вашего выстрела свет в театре будет выключен. Убежите. Вспрыгните в экипаж, нанятый мною заранее, и — на вокзал! Оттуда — в Ялту, шаланда будет ждать вас; Америка примет борца с тираном; живите, как Засулич, в лучах славы, вы ее заслужите…
   — Ну, хорошо, а если меня схватят?
   — Нет. За это отвечаю я, ибо мой риск больше вашего. Вам-то всего лишь пятнадцать лет каторги, как Егору Сазонову за Плеве, а мне — по закону жандармской чести — пуля в висок.
   — А если? — тихо повторил Богров.
   — Если допустить, что вас схватят, — я-то не допускаю этого, — грядет суд. Побег я вам устроить из тюрьмы не смогу, это — ясно. На суде вы открыто скажете, что стреляли в тирана России, воспользовавшись моей доверчивостью, войдя специально в доверие ко мне; подчеркнете, что государь стоял рядом, но вы не считаете его ни в чем виноватым, а обвиняете в реакции именно Столыпина. Получите каторгу. А может, и смертный приговор… Если так, то на плацу, в последний момент, вам зачтут помилование — как Достоевскому. Из каторги я организую вам побег. Но если вы скажете, что я подсказал вам акт, — тогда меня казнят, понятное дело, а вам как моей жертве не пятнадцать лет влупят, а восемь, не больше, то кто организует вам побег — не знаю…
   — Вы говорите: помилование объявят на плацу… А — нет?
   — Тогда чего вы вообще со мною разговор-то ведете? Нет нужды беседовать с мерзавцем…
   — Николай Николаевич, напрасно вы так… Я ж не котлету иду есть, а стрелять премьера России… Вывели меня на плац, и — что?
   — Когда Петрашевскому саван надели, на помост поставили, веревку на шею накинули, примчался фельд… Почитайте, советую, Федора Михайловича надобно часто перечитывать, там на все случаи жизни есть ответы…
   Кулябко выпил еще, шоколадкой закусывать не стал, закурил:
   — А то — плюньте, Дмитрии Григорьевич, считайте, что этого разговора не было. Дело-то действительно отчаянное, невероятной храбрости требует… В конце концов над вами не каплет, в крайнем случае, когда уж вовсе станет невыносимо, уедете в Ниццу, проживете, отец не оставит в полной бедности, как-никак родной человек…
   — Николай Николаевич, вы не так поняли меня…
   — Так, так, именно так я вас понял и ни в чем вас не виню… Я все, что мог, — сделал… Особо серьезных подозрений против вас у революционеров нет, коли от Орешка отмазались; что-то пытается против вас вякать Надя Обухова, требует вашей казни; помните, шла по интернационалистам? Я уж послал шифрограмму в Енисейск, там с ней быстро управятся… Нет, я все посмотрел, опасности со стороны эсеров и анархистов, отданных вами мне, — месяцев пять-шесть ждать не приходится… Если, конечно, у Коттена, в петербургской охранке, упаси бог, не наследили…
   «У меня только один выход, — подумал Богров, снова ощущая вокруг себя какую-то тяжелую липкость. — Он прав, надо все рубить махом, с одного разу… И версия готова, которая все мои старые дела спишет: я постепенно, на свой страх и риск, без санкции влезал в охранку — во имя коронного дела, во имя казни сатрапа… Теперь же Николай Яковлевич дал санкцию, Виктор Чернов одобрил идею… Все те, кого я отдал, перестанут быть страшны мне… Действительно, единственный выход… Притом имя мое запишут на скрижали; всемирная известность, куда там Каляеву, Засулич и Сазонову… »
   — Когда начнем готовить дело в деталях? — спросил Богров.
   Кулябко вздохнул:
   — Теперь вы на меня сомнения нагнали, страх взял… Может, и вправду — ну его к черту, а?! Доскрипим, даст бог…
   — Скрипит телега, человек петь должен, — ответил Богров, подумав при этом, что фразу следует записать, пусть потомство знает, красивая фраза, как в романе…
   — Хорошо сказали, — заметил Кулябко, будто услыхав затаенные мысли Богрова, — как словно в драматическом произведении, типа Ибсена или Островского…
   Богров не сдержал усмешки:
   — Совершенно разные авторы.
   «Пойдет на дело, — убедился лишний раз Кулябко; про Ибсена и Островского сказал намеренно, прекрасно знал театр, но как человека проверить, не подставляясь ему? Никак не проверишь; стоит дурака сыграть — собеседник вмиг откроется, это ведь такой стереотип родился: раз полицейский, — значит, дуборыл и неуч, мятущуюся дущу интеллигента не поймет! Не понимай мы вашу душу, Дмитрий Григорьевич, не удержали бы империю в девятьсот пятом, дали б растащить, под обломками б задохнулись, раздавленные… А ты брезгуй и сожалей, сожалей и брезгуй, я перенесу, я все перенесу, милейший, оттого, что учен выдержке и математике, фигуру черчу в уме, без циркуля, а все равно на прочность выверена, и в этой фигуре за основание взято твое честолюбие, лапа».
   — Ну, тут я — пас, — вздохнул Кулябко, — тут вы меня на лопатки. Теперь вопрос по делу, Дмитрий Григорьевич… Муравьев, он же Бизюков, боевик из Коломны, убивший полицейского, не пересекался с вами?
   — Коломна? Это под Москвою?
   — Именно.
   — Вряд ли. Каков из себя?
   — Нервное, интеллигентное лицо, хотя сам рабочий (снова проверил, дрогнет ли Богров, выявит свое внутреннее несогласие с такого рода противопоставлением, неприемлемым для революционера, или же пропустит мимо слуха как человек всепозволенного тайного братства; пропустил). Брюнет, острая, французского типа бородка, красивые зубы, родинка на переносье, длинные, ниспадающие волосы, а-ля Леонид Андреев, глаза очень черные, цыганистые, выше среднего роста, худой, обликом похож на провинциального актера.
   — Такого я не знаю, Николай Николаевич.
   — К вам домой он не наведывался?
   — Наверняка нет.
   — А в ваше отсутствие? У него, говорят, есть ваш адрес. Не от Николая ли Яковлевича?
   — Мне это легко выяснить.
   — Сделайте милость… А пока напишите-ка мне рапорт, надо подстраховать себя, этого самого Муравьева-Бизюкова, московская охрана ведет, полковник Заварзин, я вам про него говорил — акула, челюсти — автоматы, схарчит любого, кто на пути, и костей не выплюнет…
   Богров знал, что Заварзина остро не любят как в столице, так и на местах, но сделать ничего не могут, имеет руку.
   — Что надо написать, Николай Николаевич? — спросил Богров.
   — Что-то связанное с угрозою террора… На ваше мотрение… Муравьев в бегах, скрывается под фамилией Бизюков, истинное свое имя никому не открывает… Заварзин про Бизюкова ничего не знает… Заварзин подозревает его, а мы на стол не подозрение, но факты…
   — Скрывается — в связи с террором против полицейского чина?
   — Темное дело. И уголовщину можно вертеть, и политику… Пофантазируйте, я ж, говоря честно, у вас порою учусь изобретательности мысли, Дмитрий Григорьевич…
   Богров отошел к столу, открыл папку с листами плотной бумаги, вывел каллиграфически: «Полковнику Кулябко сотрудника „Аленский“ Рапорт Вчера на Крещатике я встретился с боевиком-эсером Бизюковым, известным в кругах московской организации социалистов-революционеров под фамилией Муравьев. Он рассказал мне, что живет здесь на нелегальном положении, ищет связи для „интересного дела“, просил дать надежную квартиру под складирование оружия. Я спросил его, отчего он обращается с такого рода чрезвычайным делом столь неконспиративно, на что Муравьев ответил, будто имеет обо мне сведения из Парижа от людей, связанных с цекистами, высоко обо мне отзывающихся. Договорились, что он выйдет ко мне на связь, зайдя поздно вечером домой через черный ход, сказав дворнику Рыбину условное слово: „К молодому барину с правоведческого факультета на коллоквиум“.
   Кулябко пробежал текст, изумленно покачал головою:
   — Аппетитно, лихо, браво! Добавьте только следующее: «Муравьев сообщил мне, что, вероятно, дело будет приурочено к концу августа — началу сентября. О „существе дела“ он в настоящий момент беседовать отказался, своей явки также не назвал, сказав только, что его друг, бывший метранпаж, а ныне чертежник Владислав Кирич обеспечивает его всем». Годится?
   — «Существо дела» — слишком уж наш термин, Николай Николаевич, уши торчат, я найду что-либо поинтереснее, согласны?
 
   «Мавры должны исчезнуть»
 
   — Но ни о чем не спрашивай до поры, — повторил Кирич, пропуская Муравьева во двор богровского дома. — До поры, Бизюк, до поры. Я всегда про тебя помню, твой голод словно свой ощущаю, твоей жаждою мне горло рвет сушью…
   — Не пой, — отрезал Муравьев. — Сказал — и будет. Я тебя в нашем дружестве тоже ни разу не подводил.
   … Дворник богровского дома, выслушав слова про «коллоквиум с правоведческого факультета» (молодой барин велел таких пускать), ответил, что Дмитрия Григорьевича нет и скоро не будет, гостит у родителя в поместье.
   Кирич изменился в лице:
   — Когда отбыл?
   — Да уж как с неделю.
   — Но он назначил на сегодня, милейший, на девять часов вечера, мы б не пришли без приглашения, не правда ли, Бизюков?
   — Бесспорно.
   — Слышь, — не унимался Кирич, — быть может, ты неправду говоришь?
   — Мне за неправду денег бы не платили… Сказал — нету его, значит, так и есть!
   … По дороге на новую квартиру Муравьева, снятую на деньги Кирича в то время, когда он, по указанию Кулябко, встречи со своим подопечным прекратил, «благодетель» ярился и мотал головою:
   — Вот тебе и симпатик справедливого дела, вот тебе и «товарищ»! Когда понадобилась помощь — он в кусты, в родителево имение!
   — Ты мне объясни, какая помощь от него потребна? Без него не обойдемся?
   — «Без него, без него»! — передразнил Кирич. — Обойдемся, да кровью расплатимся! А наша жертва должна быть бескровной, оттого что на божье дело будет обращена, во благо сирых и убогих! Во благо вдов и младенцев! Я не политик, я — божий человек, я его символу служу, а символ есть понимание своей преходящей малости, которая родится из страха перед смертью!
   — Повело, — вздохнул Муравьев. — Когда остановишься? Я ж с тобою как впотьмах хожу, ни черта не понимаю!
   — Ну и чувырло, коли не понимаешь! Царь приезжает, газеты надо читать, вся полиция будет его охранять, не до банков, а мы — тут как тут! Понял?
   — С того бы и начал. А что твой Богров должен сделать?
   — Анархист он, ясно? Интернационалист или коммунист, черт их там всех поймет, но — богатый, а потому — легко нашей работе помогает, что другим в страх — ему с руки! Билеты взять на поезд, экипаж нанять, грим купить, парик у актерки какой в кабарете выпросить — его была б работа, я с ним заранее оговорил, чтоб тебя зазря не светить до поры! Сказал: «Приходи двадцать второго, в девять, обсудим детали! » Обсудили, ничего себе, а?!
   — Да ты не кипятись, завтра может приедет, всяко бывает, глядишь, дорогу в поместье разбило, дожди шли, не кипятись, Владик…
   Кирич вдруг остановился, ухватил Муравьева своими длинными костистыми пальцами за ладонь:
   — Бизюк, а ежели он заложил меня?! А коли он — охранник? Про него ж все знают: анархист, помогает революционерам, а он свободно по городу ходит и в отцовом поместье рыбу удит! Бизюк, Бизюк, пропал я, Бизюк!
   — Да что ты, право, паникуешь зазря! — ответил Муравьев, почувствовав, как руки его сделались такими же ледяными и зыбкими, как у Кирича. Обернувшись, он, к ужасу своему, увидел человека в котелке, отвернувшегося сразу же, как только приметил взгляд Муравьева. — Топает, — шепотом сказал Муравьев, — давай в проходной!
   Кирич оборотился, заметил филера в шляпе, ахнул по-детски, побежал.
   Муравьев кинулся следом; свернули в большой двор, бросились в парадное, взбежали по лестнице, — по счастью, чердачная дверь была открыта; забившись в пыльный, теплый угол, под крышей, Кирич спросил:
   — Браунинг где?
   — Дома под половицей…
   — Теперь без оружия не выходи, Бизюк, влипли мы с тобою, вот что такое доверчивость проклятая, никому нельзя в наше время душу открывать, никому!
   — Чего ж мне открылся?
   — Ты — брат мне, кому, как не тебе, сердце отдать? Думаешь, не чувствую, что и ты за меня смерть готов принять?
   … Спустились с чердака ночью; того, в шляпе, не было уже (филера Кулябко не отправлял, снова выручил Асланов-старший); пришли к Муравьеву в третьем часу, достали бутыль, огурцы, сахарные полтавские помидоры; выпили сладко; Кирича, как всегда, понесло:
   — Бизюк, Бизюк, лови каждый миг жизни, даже такой ужасной, как наша, мы ведь есть до тех пор, пока не состоялись как подвижники нашего дела; потом мы станем символами, то есть памятью… Да, да, ты меня слушай, я говорю истину! Стоит чему состояться — и нет его живым, зато — вечность! Юстиниан тем памятен, что при нем уж не было римлян, а ведь как сотрясали мир! Сколько веков владычествовали?! Думаешь, долго еще пребудут живыми немцы, русские, итальянцы, греки? Тьфу! Миг! Пять, шесть столетий, и нету! Египетские звездочеты свое небо смотрели, нет теперь такого, теперь Лапласово, но и ему время отсчитано, новые родятся миры, и будут ими заниматься неведомые нам с тобою люди. Рафаэль свое доживает, канет в беспамятство; Баха забудут, когда новую веру создадут; не забудут лишь бунтарей поступка — Спартака, Разина, Яна Гуса! Вот что запомни, вот что греть должно твою душу, вот в чем надежда сильных мыслью! Сколько б ни жил человек, все равно уготована ему яма, а из нее холодом несет, и по весне там вода ледяная булькает… Если нет идеи — бери браунинг и шарахай себе в ухо! А я — не стану! Я — весел, оттого что знаю: после меня не лик мой останется в памяти, но — дело! Благородных рыцарей помнят, про них не учебники пишут — кто их ноне читает?! — а русские да германские бабки своим внучатам сказки на ночь рассказывают! Все умрет, только легенды вечны о тех, кто посмел стать!
   … За день до прибытия в Киев государя и Столыпина Кирич, по указанию Кулябко, показал Муравьеву фотографический портрет Богрова.
   — Богров побежит из театра, — ледяно, тихо, отрешенно говорил Кирич. — Он — провокатор, каин, по нем плачет пуля. Он побежит в экипаж, чтобы первым успеть на банкет, опередить своих дружков-охранников… Окликни его: «Дмитрий Григорьевич! » Он обернется, пали в лоб. Я буду прикрывать тебя с другой стороны тротуара; если не добьешь с первого выстрела, дорежу я! Меня глазами не ищи, я буду в подъезде, ясно?
   — Покажешь мне место, чтоб я знал, куда скрываться.
   — Покажу все досконально. Передам тебе парик, я достал, не без риска, но внешность надо изменить.
   Место обсмотрели внимательно; план действий выверили до мельчайших подробностей; когда Спиридович, прибывший в Киев за день да августейшего визита, выслушал Кулябко, побагровел даже от ярости:
   — Коля, окстись, милый! От этого агента Кирича сразу же потянется хвост к тебе! Я сам все решу с Богровым в театре, я же говорил — пристрелю его сразу же после того, как он сделает дело или зарублю; точнее — зарублю, чтоб не поранить кого ненароком! Тогда нет никаких подходов к нам! А здесь — Кирич! Твой агент, работавший с Муравьевым! Дураку не ясно, кто режиссер. Разве ж можно так?!
   … Кирича устранил тот же Асланов-младший; вызвал по телефону на вокзал, сказал перейти пути в двенадцать ночи, идти к сторожке стрелочника. Здесь, на путях, оглушил его ударом кастета по затылку, тело положил под рельсы маневровавшего паровоза.
   Муравьева-Бизюкова задержали на улице; в охранке провели в приемную; Кулябко отправил дежурного офицера задержать для допроса кучера, в пролетке которого ехал арестованный.
   Когда дежурный вернулся, Муравьев лежал на полу; из виска текла тоненькая струйка черной крови, Кулябко не было в кабинете.
   Вошел через три минуты, объяснив, что был у заместителя; ахнул, увидав «самоубийцу»: «Что ж не обыскали остолопы! Всех в арестантские роты! Мерзавцы, губошлепы! Дурни!»
   (Руки тряслись взаправдашно: впервые в жизни застрелил человека; обошел задержанного, резко вскинул руку, пульнул в висок; вложил браунинг в горячую ладонь, выскользнул — «к заместителю, по делу, связанному с увеличением постов охраны Столыпина»; все было рассчитано по секундам.)
   … Позвонил адъютанту Столыпина:
   — У нас тут экстренный случай, пожалуйста, будьте особо внимательны и предупредите Петра Аркадьевича, что положение в городе угрожающее, появились террористы, максимум осторожности!
   Продублировал звонок официальной телефонограммой принятой под его диктовку в канцелярии киевского генерал-губернатора Трепова.
   Алиби, алиби, да здравствует алиби!
 
   «Ну вот и все!»
 
   … Не просто и не прямо специальное особо секретное сообщение французской полиции достигло военной миссии России в Берлине, где работал полковник Бок, зять Петра Аркадьевича Столыпина.
   Отправленное в генеральное консульство с юга Франции, оно долго вылеживалось в кабинетах русских дипломатов, бессловесно обсматривалось со всех сторон, прежде чем было переброшено в Берлин: никто не взял на себя смелость начертать красным карандашом: «Петербург, весьма срочно, речь идет о жизни русского премьера!»
   А смелость была нужна, поскольку в секретном меморандуме приводилась «рваная» запись разговора двух русских в ресторанчике «Маленький марселец».
   Речь шла о ситуации в России, о том, что правые партии отвернулись от премьера Столыпина после его беспрецедентного ультиматума государю, приведшего к проведению закона диктаторским путем, о том, что в Петербурге идет необъявленная война между двором и Столыпиным, что ситуация, при всей российской затаенности, чревата событиями; не это, однако, заставило вздрогнуть работников русского посольства в Париже; меморандум заканчивался следующими словами: «Один из собеседников (имя которого сейчас устанавливается, оно начинается с „фон“ и кончается „штайн“) заметил: „Учитывая взаимную неприязнь, которую питают друг к другу Курлов и премьер Столыпин, зная, что Курлов умеет повелевать и не страшится авантюрных действий, вполне можно предположить, что он и на сей раз, как в Минске, в пятом году, позволит своим жандармам крикнуть „пли“ — только не по рабочим! Кроме благодарности, Курлова ничего не ждет, это будет избавлением для Престола, Столыпин раздражает Петербург… “
   Отправить такого рода спецсообщение в Петербург значило занять простолыпинскую позицию, дураков нет, ныне все умные. Не отправить, — значит, ты его противник, а он пока еще премьер, хоть и у себя в Ковно сидит, в поместье, в отпуске, нервы лечит, отдав управление внутренними делами главному своему врагу Курлову.
   Решение было принято в высшей мере типическое. Спецсообщение было переправлено в Берлин, поскольку про «пли» говорил человек, фамилия которого начиналась с «фон» и кончалась «штайн», пусть себе ищут немца, а коли решатся — могут сами и передать в северную столицу.
   Там, в Берлине, случилось подобное тому, что было в Париже; перепихивали с одного начальственного стола на другой; кто-то, впрочем, нашел выход: меморандум анонимно и незаметно положили в папку полковника Бока, столыпинского зятя.
   А у него на столе уже лежал секретный меморандум прусской полиции о том, что некий русский щупает людей на границе, в сотне верст от Ковно, неподалеку от столыпинского поместья; щупает тех, кто связан с контрабандистами и прочим уголовным элементом; обсуждает возможность налета на некое «чрезвычайно богатое имение, где в сейфе золото и валюта, суммой на несколько сотен тысяч марок». На вопрос местных налетчиков, кто там живет, русский (явно не связанный с анархистами, скорее, наоборот, представляющий секретную службу, хотя прямых доказательств тому нет) ответил, что имение «вроде бы принадлежит родственнику опального русского премьера, он там хранит дивиденды и золото». На вопрос главы налетчиков (кличка «Буттерброт»), какова гарантия, что удастся спокойно уйти через границу после рейда, русский ответил, что это «не вопрос, все будет подготовлено заранее, пограничная стража получит указ, при условии, что в поместье будут оставлены „улики“, наводящие след русской полиции на революционеров, которые давно намереваются покончить русского премьера и его близких, а также взять на экспроприацию их сейф».
   Пограничной стражей ведал Курлов…
   С этими-то двумя материалами жена полковника, Мария Петровна фон Бок, урожденная Столыпина, срочно, первым же экспрессом, отправилась в Россию.
   Отец вернулся из поместья в Петербург, готовясь к поездке в Киев; дочери обрадовался — любил очень, считая, что род продолжает дочь, а не сын; прочитал оба сообщения, пожал плечами:
   — Это верно, что государь навязал мне своего Курлова, но в последнее время, сдается, генерал начал вести себя более лояльно…
   Мария Петровна поразилась той перемене, которая произошла с папа; лицо его, несмотря на жесткие, волевые привычные черты, смягчилось изнутри; вокруг глаз прибавилось скорбных морщинок; словно бы он преступил какую-то грань, и, хотя до пятидесятилетия еще оставался год, весь облик отца был отмечен печатью возраста, чего зимою не было еще.
   Мария Петровна хотела было сказать, что милый папа выдает желаемое за действительное, что доброта его погубит, что она слышит у себя за спиною шушуканья и на нее теперь с интересом смотрят, без прежнего пресмыкательства, а у нас интересуются более всего смертью, что интересней казни есть в нашей скупой на зрелища жизни?!
   Однако ничего этого не сказала, язык не повернулся, только совсем по-детски произнесла:
   — Папочка, пожалуйста, милый, убери от себя этого несносного Курлова!
   Столыпин погладил дочь по лицу:
   — Солнышко мое, ты понимаешь, что я живу со связанными за спиною руками? Или не понимаешь? Неужели ты, мой маленький, не видишь: все, что мне удалось сделать, я сделал не благодаря поддержке сверху, но вопреки?
   — Но почему, папенька, почему же?!
   — Потому что мы такая страна… Прекрасная, несчастная страна… Все, что я смог для нее сделать, сделал. Пусть теперь сильные и трезвые придут мне в помощь; коли нет — погибла держава… А судя по всему, их пускать не хотят…
   — Кто? Враги?
   Столыпин вздохнул и ответил горько:
   — Если бы, доченька, если бы…
   — Ну так надо же действовать, папенька, надо что-то предпринять!
   — Что? — тихо спросил Столыпин. — Подскажи, Машенька. Что? Я бы и рад предпринять, но не знаю, что именно. А уж про то, как это сделать, и говорить нечего… Мы живем в вате, и я страшусь ныне читать зарубежны эмигрантские газеты…
   Он снова вспомнил слова дочери, ее неожиданный визит, приехавши в Киев, после торжественной встречи на перроне, когда укатила августейшая семья в сопровождении генерал-губернатора Трепова, дворцового коменданта Дедюлина, начальника личной охраны Спиридовича, а его, премьера, никто никуда не пригласил, он остался один, совсем один на перроне и вышел на привокзальную площадь, откуда народ валом валил следом за царским эскортом, и обратился к извозчику:
   — Милейший, вы меня в город отвезете?
   Тот почесал кончик потного носа широкой ладонью и ответил вопросом:
   — А сколь уплатишь?
   Испытывая какое-то странное чувство освобождения от того, что душно тяготило его все последнее время, — все ж таки определенность она и есть определенность, — Столыпин улыбнулся:
   — Сколь скажешь — столь и уплачу.
   — Так я три рубли скажу, — тоже улыбнулся извозчик, — ноне торговля должна быть поперед ума!
   Столыпин легко согласился, но, только сев в мягкое, топящее сиденье, понял, что денег у него с собою нет, во время премьерства отвык держать в кармане, вроде бы ни к чему, лишняя бумажка; подумал, что в отеле уплатит его адъютант; наверняка ждет у парадного подъезда полагая, что подвезет мотор, выделенный генерал-губернатором для лиц, сопровождающих государя.