— Нет, Владимир Александрович, — громко произнес Курлов, зная, что беседа записывается на фонограф, пусть потом комендант не отпирается, уж если вместе, то — до конца. — Такого рода рескрипта мне не нужно. Мне бы получить ваше заверение как лица, близкого к обожаемому монарху, что в случае, когда Столыпин уйдет, я останусь при своем деле, ибо знаком с нашей горестной манерою: новая метла по-новому метет…
— Ежели я останусь, — после паузы, но очень тихо (не хочет на пластиночку, хитрован) ответил Дедюлин, — то и вам будет не худо, в каком бы положении вы ни оказались… Бадмаев внес проект о новой железной дороге, он у государя на столе; сумму он просит диковинную, мильонную; от развития нынешней ситуации зависит, каков будет дан этому проекту ход.
Дедюлин знал, что Курлов в доле у Бадмаева.
Что ж, дураку не ясно — посулил барыш; большие деньги; говоря языком уголовного законоположения, дал взятку не менее как в четверть миллиона золотом; таких денег, прослужи генералом хоть еще десять лет, не заработаешь ни в жизнь!
Курлов тоже перешел на тихость, придвинулся к Дедюлину:
— Что сейчас нужно?
— Будто сами не понимаете, — ответил Спиридович.
А Дедюлин добавил:
— Я никогда не видел государя таким обиженным. И нанес ему обиду Столыпин. Почему он решился на такое? Где начало неслыханной дерзости? Кем и чем продиктовано? Понять надо, а уж поняв — действовать.
— Так-то вот, Владимир Александрович… Пригодилась и моя голова, не только книжка дорогого Спиридовича про революционеров… Они, революционеры-то, не обязательно эсдеки да эсеры, их и среди нашего брата немало. Полагаю, пришла пора валить моего шефа? Коли по правде, а не намеками? Или — как? Словом, когда соизволите знакомиться с моими секретными документами?
— Сейчас, — ответил Дедюлин. — Времени у нас в обрез. Привезли с собою?
Курлов открыл модный, плоский британский портфель, достал оттуда папки, молча протянул Дедюлину.
Тот сразу же углубился в изучение…
Подивился — узнал руку Витте. Ну, Курлов, ну и пройдоха! (Из шифрованного донесения германского военного атташе в Петербурге в Берлин: «Активность Столыпина, внешне абсолютно незаметная, тем не менее чрезвычайно серьезна. Он ищет ход в Царское Село через те салоны, где чаще всего появляются те великие князья, англофильская ориентация которых нам известна. Следовало бы сделать все возможное, дабы довести до сведения государыни о происходящем — по дипломатическим каналам из Берлина весьма срочно. Мы со своей стороны можем проинформировать об этом тех лиц в сферах, которые также оказывают влияние на решение царя. Возможность прихода к власти министра финансов Коковцова, весьма симпатизирующего Парижу, крайне нежелательна».)
Анализ данностей. 14 марта 1911 года, ночь
«Ах вот, оказывается откуда ветер дует!» (14 марта 1911 года, ночь)
— Ежели я останусь, — после паузы, но очень тихо (не хочет на пластиночку, хитрован) ответил Дедюлин, — то и вам будет не худо, в каком бы положении вы ни оказались… Бадмаев внес проект о новой железной дороге, он у государя на столе; сумму он просит диковинную, мильонную; от развития нынешней ситуации зависит, каков будет дан этому проекту ход.
Дедюлин знал, что Курлов в доле у Бадмаева.
Что ж, дураку не ясно — посулил барыш; большие деньги; говоря языком уголовного законоположения, дал взятку не менее как в четверть миллиона золотом; таких денег, прослужи генералом хоть еще десять лет, не заработаешь ни в жизнь!
Курлов тоже перешел на тихость, придвинулся к Дедюлину:
— Что сейчас нужно?
— Будто сами не понимаете, — ответил Спиридович.
А Дедюлин добавил:
— Я никогда не видел государя таким обиженным. И нанес ему обиду Столыпин. Почему он решился на такое? Где начало неслыханной дерзости? Кем и чем продиктовано? Понять надо, а уж поняв — действовать.
— Так-то вот, Владимир Александрович… Пригодилась и моя голова, не только книжка дорогого Спиридовича про революционеров… Они, революционеры-то, не обязательно эсдеки да эсеры, их и среди нашего брата немало. Полагаю, пришла пора валить моего шефа? Коли по правде, а не намеками? Или — как? Словом, когда соизволите знакомиться с моими секретными документами?
— Сейчас, — ответил Дедюлин. — Времени у нас в обрез. Привезли с собою?
Курлов открыл модный, плоский британский портфель, достал оттуда папки, молча протянул Дедюлину.
Тот сразу же углубился в изучение…
Подивился — узнал руку Витте. Ну, Курлов, ну и пройдоха! (Из шифрованного донесения германского военного атташе в Петербурге в Берлин: «Активность Столыпина, внешне абсолютно незаметная, тем не менее чрезвычайно серьезна. Он ищет ход в Царское Село через те салоны, где чаще всего появляются те великие князья, англофильская ориентация которых нам известна. Следовало бы сделать все возможное, дабы довести до сведения государыни о происходящем — по дипломатическим каналам из Берлина весьма срочно. Мы со своей стороны можем проинформировать об этом тех лиц в сферах, которые также оказывают влияние на решение царя. Возможность прихода к власти министра финансов Коковцова, весьма симпатизирующего Парижу, крайне нежелательна».)
Анализ данностей. 14 марта 1911 года, ночь
«Как приятно иметь право знать то, чего не знают другие»
— Скажите, Пал Григорьевич, — возвращая Курлову перефотографированные странички виттевского дневника, посвященные Столыпину, спросил Дедюлин, — можно ли, по вашему соображению, включить графа Сергея Юльевича Витте в комбинацию?
— То есть? — не поняв царского коменданта, откровенно удивился Курлов, не считая даже надобным это вое недоумение скрывать. — Что вы имеете в виду?
— А то я имею в виду, что в деле, подобном нашему, следует иметь в кармане сформулированные предложения: кто придет на смену Столыпину? Коковцова вряд ли примут патриоты русской национальной идеи во главе с Марковым-вторым и Пуришкевичем — чистой воды финансист, значит, подвержен конституционным и прочим жидовским влияниям, с землею связь порвал, в имении своем бывает редко… А больше в нынешнем кабинете никого из личностей нет. Столыпин персон подле себя не терпит, ему куклы удобны. А что, ежели пугнуть того же Пуришкевича — дабы не скандалил — приходом Витте? Союзников, Пал Григорьевич, надо порою в еще более жестких рукавицах держать, чем открытых противников.
— Я, пожалуй, смогу прозондировать в этом направлении, — ответил задумчиво Курлов, просчитывая в уме возможные выгоды и проигрыши от торговли именем Витте в качестве преемника на пост премьера для него лично и для их с Бадмаевым проекта.
— Времени для зондажа нет, — заметил Дедюлин. — По моим сведениям, великий князь Николай Михайлович намерен сегодня посетить Аничков.
… В Аничковом дворце жила вдовствующая императрица Мария Федоровна; особенно часто принимала у себя великого князя Кирилла Владимировича, легендарного контр-адмирала, одного из немногих спасшегося после гибели броненосца «Петропавловск»; был одно время в опале, лишен всех званий за то, что женился — без монаршего разрешения
— на своей двоюродной сестре Виктории Федоровне; вдовствующая императрица, однако, благоволила к нему, добилась прощения и возвращения всех отнятых было званий; великий князь был сторонником Столыпина с того момента, как тот сломил Думу, пробив чрезвычайно щедрую смету на развитие русского флота.
Дедюлин чувствовал, что в сферах начинается раскол; налицо было создание «столыпинского блока»; коли вдовствующая императрица войдет в него, дело может принять непредсказуемый оборот.
Курлов подвинул Дедюлину вторую папочку, сломал сургуч на ней:
— Поглядите-ка это.
Здесь хранилась перлюстрация корреспонденции высших сановников России.
Первое письмо, которое Дедюлин прочитал, было адресовано бывшему министру внутренних дел империи князю Петру Дмитриевичу Святополк-Мирскому. Именно он отдал приказ стрелять в рабочих девятого декабря на Дворцовой площади. За это и поплатился отставкой, но с одновременным пожалованием генерал-адъютантом. Обиду все равно не простил; к Витте, а затем и Столыпину был в оппозиции.
Верный дружок князя Святополка, такой же, как и он харьковский землевладелец, Матвей Козлов писал ему: «Казни и ссылки, которые ныне щедро раздают „сменяемые“ судьи под лозунгом борьбы с революцией, на самом деле готовят новый ее взрыв. Поскольку нынешняя политика успокоения на самом деле есть „политика отмщения“, то что, кроме ненависти, может она воспитать в сердцах грядущих поколений?! Создается впечатление, что действия правительства прямо направлены к тому, чтобы формировать этим новые когорты революционеров. Впрочем, правительства ли? Может — Столыпина? Или его добрые намерения побеждены недальновидностью? »
Дедюлин поднял глаза на Курлова. Тот — с непроницаемым видом — курил.
— Неплохо, — заметил Дедюлин. — «Столыпин формирует когорты новых революционеров… »
Взял следующий листочек; перехват письма к Гучкову, из Феодосии: «Россия обнищала; повсюду у нас произвол, грабежи; губернатор Думбадзе и прочие падишахи творят все, что хотят, на закон не обращают никакого внимания… Кого бы надо в первую голову призвать к порядку на Руси, отнять у них неограниченную власть, так это у таких губернаторов-падишахов, как Думбадзе, Гершельман, да и все другие всесильные беззаконники не лучше… »
— Ничего, — заметил Дедюлин, — годится… В Гершельмана бомбу уж кидали, мало им…
— Кстати, Гершельман выкрест, это вам известно?
— Сплетня, — отрезал Дедюлин. — Мои люди его специально в бане разглядывали, он — не резаный.
— Это мне тоже известно. А вот отца его кто в бане видел?
— Не надо, Пал Григорьевич, не надо, государь к нему благоволит.
— Так разве я об этом? Витте открыто про его деда говорит «раввин», и женат он был на дочке одесского раввина Бен-Палиевса.
— Не надо об этом, — повторил Дедюлин. — Не надо.
Следующее письмо было адресовано князю Горчакову в Сорренто: «Никогда взяточничество так не процветало Руси, как ныне. Поскольку полиция у нас теперь царствует и держит население в страхе, то люди прибегают к взяткам или откупаются. И все это потому, что администрация Столыпина, перешагнув через грань законности, не знает более удержу… Это возмущает народ и лишь усиливает в нем желание сбросить беззаконие. Значит, правы были те, кто скептически относился к манифесту свободы?!»
— Последнюю фразу надо бы убрать, — сказал Дедюлин, — а там, где про столыпинскую администрацию, пожалуйста, перепечатайте, сгодится в дело.
Затем шло письмо профессора Погодина князю Трубецкому, члену Государственного совета: «Началась какая-то странная борьба… Запуганный, задерганный, замученный народ или погибнет, как народ государственный, или сделает еще одно усилие, чтобы стряхнуть самозванцев, правящих будто бы от его имени… Сколько же крови мы увидим еще… »
— Здесь не хватает прямого упоминания имени Столыпина, — заметил Дедюлин, — а то б сгодилось.
Курлов понял, куда гнет комендант, покачал головою:
— Вписать «Столыпина» сюда никак нельзя, Владимир Александрович, фотокопии всех перлюстраций — в сейфе у Петра Аркадьевича; маленькая подтасовка обернется большим скандалом.
— И я об этом же, — отыграл Дедюлин. — Только истина, никаких натяжек, мы все алчем правды.
… Член Государственного совета, камергер Дмитрий Николаевич, Шипов писал своей дочери, фрейлине двора: «Разбиты все надежды на мирное преобразование социального и политического строя. Я вижу, как наша любимая, несчастная родина приближается к пропасти, в которую ее толкает правительство. В то же время во мне поколеблена вера в народ, в его дух и творческие силы. Страшно делается, когда видишь деморализацию, проникающую во все классы населения. Причина ее коренится в лицемерии и неправде, составляющих основу деятельности нашего правительства, в эгоизме привилегированных классов. Благодаря этому пропасть, отделяющая власть от страны, все расширяется, а в людях воспитываются чувства злобы и ненависти, заглушая в них и веру и любовь. В действиях государственной власти нет необходимой искренности, все ее мероприятия имеют по внешней форме дать одно, а в сущности установить совершенно противное. Столыпин не видит или, скорее, думается мне, не хочет видеть ошибочности взятого им пути и уже не может с него сойти. Но путь этот в конце концов приведет только к революции, но революции уже народной а потому — ужасной. Недовольство все растет, народ видит причину своих разочарований в „господах“ и „барской“ Думе, а потому предстоящая неизбежная революция легко может вылиться в пугачевщину. И мне кажется, чем скорее грянет этот гром, тем он будет менее страшен. Теперь еще имеются остатки добрых семян в населении, и они могут еще дать новые ростки, которые возродят нашу исстрадавшуюся родину. Если же гроза наступит не скоро, то надо опасаться, как бы длительный процесс деморализации не внес окончательного разложения, когда возрождение уже окажется невозможным. Так что чем хуже — тем лучше. Чем резче будет проявляться реакция, тем скорее чаша терпения переполнится… Но прийти к такому заключению и горько и больно… »
Дедюлин вздохнул, помял лицо ладонью, крякнул:
— А что? До слова «пугачевщина» можно перепечатать, сработает…
Пару писем Дедюлин промахнул; долго обдумывал записку члена Государственной думы Везигина своей жене: «Все разваливается, все трещит, и мы быстрыми шагами стремимся к пропасти. У нас нет ни государственности, ни хозяйства, ни армии, ни просвещения, ни даже безопасности. Но самое страшное, что у нас нет народа, а лишь население, обыватели. Нет веры, а без веры человек — труп».
Отложил письмо, отодвинул от себя осторожным, несколько брезгливым жестом.
Профессор Проскуряков писал лидеру октябристов Гучкову: «Революционные тучи вновь начали сгущаться. Революция имеет многочисленные кадры в лице выбитых из колеи людей, безработных, бездомных, голодных. Наш торговый баланс этого года ухудшился вдвое, вывоз хлеба совсем прекратился, какая бедность в деревнях, вы себе представить даже не можете. Что сделано против этого Думою? Ровно ничего! Главный советник людей — голод, и невольно появляется у людей мысль, что единственное спасение от голода — в революции… Вы говорите: „Мы успокоили крестьянство“. По отношению к праву выхода из общины — это безусловно правильно, но при том медленном ходе законодательных работ едва ли удастся достигнуть спокойствия страны… »
— Это письмо Столыпин, по-моему, употребил в своих нападках на Думу прошлой осенью, — заметил Дедюлин.
— Верно, — согласился Курлов. — В своей борьбе против общины. Дивлюсь вашей памяти, Владимир Александрович.
Дедюлин чуть ли не оттолкнул от себя взглядом Курлова; лести не терпел; принялся за письмо Ивана Ильича Петрункевича, дворянина стариннейшего рода, тверского помещика, одного из лидеров кадетов в Государственной думе, — другому члену ЦК, дворянину Владимиру Набокову: «Происходит гниение правительственной власти, ее распад, появление на арене политической борьбы необузданной темной силы, таившейся веками в самом народе в скрытом состоянии, благодаря кнуту, который не разбирал ни овец, ни козлищ и всех крепко держал в общем хлеве. Законодательные эксперименты наших генерал-губернаторов; Пуришкевичи и Шульгины в качестве „цензоров права“ свидетельствуют, что власти, как выражения государственного единства, не существует у нас и мы действительно видим, что правительство, не способное провести какую-либо реформу, находится в полнейшем порабощении у „истинно русских людей“. Но это, как ни странно, демократизовало общественное мнение, и все говорит о том, что мы живем уже не на кладбище».
— Отсюда можно бы взять про «гниение правительственной власти», — задумчиво сказал Дедюлин, — и что «правительство не способно провести какую-нибудь реформу». Но — это про запас, Петрункевич — он и есть Петрункевич, хоть столбовой и земель имеет побольше нас с вами…
Пролистал еще несколько писем, остановился на послании директора московской гимназии Высоцкого — и не кому-нибудь, а камергеру, полному генералу Александру Александровичу Евреинову: «Я согласен с князем Евгением Трубецким, что лучше б распустить Думу и не собирать, ибо она картонная декорация в руках Петра Аркадьевича, где происходят разные бюрократически-репрессивные эксперименты над жизнью русского народа. Я не требую моментального, волшебного возрождения России, но я скорблю, что ни Столыпин, ни Дума не желают сделать и шага по пути реформ».
— Годится, — сказал Дедюлин. — Это подойдет, здесь все названо своими именами, к Евреинову государь благоволит…
— Рад, что смог помочь, — откликнулся Курлов. — А теперь — главное, Владимир Александрович… Я собрал досье на самого Петра Аркадьевича, ждал того часа, когда эта моя работа окажется угодной людям одной со мною идеи — служения самодержавию до последней капли крови.
Он открыл самое потаенное отделение портфеля, достал папку, положил перед Дедюлиным.
Тот пролистал, удивился:
— При чем здесь поэт Фет и философ Огюст Конт?
— Вы внимательно прочитайте, Владимир Александрович, очень внимательно, вам тогда станет ясно изначалие Петра Аркадьевича, без этого — не понять вам его затаенную суть…
— Скажите, Пал Григорьевич, — возвращая Курлову перефотографированные странички виттевского дневника, посвященные Столыпину, спросил Дедюлин, — можно ли, по вашему соображению, включить графа Сергея Юльевича Витте в комбинацию?
— То есть? — не поняв царского коменданта, откровенно удивился Курлов, не считая даже надобным это вое недоумение скрывать. — Что вы имеете в виду?
— А то я имею в виду, что в деле, подобном нашему, следует иметь в кармане сформулированные предложения: кто придет на смену Столыпину? Коковцова вряд ли примут патриоты русской национальной идеи во главе с Марковым-вторым и Пуришкевичем — чистой воды финансист, значит, подвержен конституционным и прочим жидовским влияниям, с землею связь порвал, в имении своем бывает редко… А больше в нынешнем кабинете никого из личностей нет. Столыпин персон подле себя не терпит, ему куклы удобны. А что, ежели пугнуть того же Пуришкевича — дабы не скандалил — приходом Витте? Союзников, Пал Григорьевич, надо порою в еще более жестких рукавицах держать, чем открытых противников.
— Я, пожалуй, смогу прозондировать в этом направлении, — ответил задумчиво Курлов, просчитывая в уме возможные выгоды и проигрыши от торговли именем Витте в качестве преемника на пост премьера для него лично и для их с Бадмаевым проекта.
— Времени для зондажа нет, — заметил Дедюлин. — По моим сведениям, великий князь Николай Михайлович намерен сегодня посетить Аничков.
… В Аничковом дворце жила вдовствующая императрица Мария Федоровна; особенно часто принимала у себя великого князя Кирилла Владимировича, легендарного контр-адмирала, одного из немногих спасшегося после гибели броненосца «Петропавловск»; был одно время в опале, лишен всех званий за то, что женился — без монаршего разрешения
— на своей двоюродной сестре Виктории Федоровне; вдовствующая императрица, однако, благоволила к нему, добилась прощения и возвращения всех отнятых было званий; великий князь был сторонником Столыпина с того момента, как тот сломил Думу, пробив чрезвычайно щедрую смету на развитие русского флота.
Дедюлин чувствовал, что в сферах начинается раскол; налицо было создание «столыпинского блока»; коли вдовствующая императрица войдет в него, дело может принять непредсказуемый оборот.
Курлов подвинул Дедюлину вторую папочку, сломал сургуч на ней:
— Поглядите-ка это.
Здесь хранилась перлюстрация корреспонденции высших сановников России.
Первое письмо, которое Дедюлин прочитал, было адресовано бывшему министру внутренних дел империи князю Петру Дмитриевичу Святополк-Мирскому. Именно он отдал приказ стрелять в рабочих девятого декабря на Дворцовой площади. За это и поплатился отставкой, но с одновременным пожалованием генерал-адъютантом. Обиду все равно не простил; к Витте, а затем и Столыпину был в оппозиции.
Верный дружок князя Святополка, такой же, как и он харьковский землевладелец, Матвей Козлов писал ему: «Казни и ссылки, которые ныне щедро раздают „сменяемые“ судьи под лозунгом борьбы с революцией, на самом деле готовят новый ее взрыв. Поскольку нынешняя политика успокоения на самом деле есть „политика отмщения“, то что, кроме ненависти, может она воспитать в сердцах грядущих поколений?! Создается впечатление, что действия правительства прямо направлены к тому, чтобы формировать этим новые когорты революционеров. Впрочем, правительства ли? Может — Столыпина? Или его добрые намерения побеждены недальновидностью? »
Дедюлин поднял глаза на Курлова. Тот — с непроницаемым видом — курил.
— Неплохо, — заметил Дедюлин. — «Столыпин формирует когорты новых революционеров… »
Взял следующий листочек; перехват письма к Гучкову, из Феодосии: «Россия обнищала; повсюду у нас произвол, грабежи; губернатор Думбадзе и прочие падишахи творят все, что хотят, на закон не обращают никакого внимания… Кого бы надо в первую голову призвать к порядку на Руси, отнять у них неограниченную власть, так это у таких губернаторов-падишахов, как Думбадзе, Гершельман, да и все другие всесильные беззаконники не лучше… »
— Ничего, — заметил Дедюлин, — годится… В Гершельмана бомбу уж кидали, мало им…
— Кстати, Гершельман выкрест, это вам известно?
— Сплетня, — отрезал Дедюлин. — Мои люди его специально в бане разглядывали, он — не резаный.
— Это мне тоже известно. А вот отца его кто в бане видел?
— Не надо, Пал Григорьевич, не надо, государь к нему благоволит.
— Так разве я об этом? Витте открыто про его деда говорит «раввин», и женат он был на дочке одесского раввина Бен-Палиевса.
— Не надо об этом, — повторил Дедюлин. — Не надо.
Следующее письмо было адресовано князю Горчакову в Сорренто: «Никогда взяточничество так не процветало Руси, как ныне. Поскольку полиция у нас теперь царствует и держит население в страхе, то люди прибегают к взяткам или откупаются. И все это потому, что администрация Столыпина, перешагнув через грань законности, не знает более удержу… Это возмущает народ и лишь усиливает в нем желание сбросить беззаконие. Значит, правы были те, кто скептически относился к манифесту свободы?!»
— Последнюю фразу надо бы убрать, — сказал Дедюлин, — а там, где про столыпинскую администрацию, пожалуйста, перепечатайте, сгодится в дело.
Затем шло письмо профессора Погодина князю Трубецкому, члену Государственного совета: «Началась какая-то странная борьба… Запуганный, задерганный, замученный народ или погибнет, как народ государственный, или сделает еще одно усилие, чтобы стряхнуть самозванцев, правящих будто бы от его имени… Сколько же крови мы увидим еще… »
— Здесь не хватает прямого упоминания имени Столыпина, — заметил Дедюлин, — а то б сгодилось.
Курлов понял, куда гнет комендант, покачал головою:
— Вписать «Столыпина» сюда никак нельзя, Владимир Александрович, фотокопии всех перлюстраций — в сейфе у Петра Аркадьевича; маленькая подтасовка обернется большим скандалом.
— И я об этом же, — отыграл Дедюлин. — Только истина, никаких натяжек, мы все алчем правды.
… Член Государственного совета, камергер Дмитрий Николаевич, Шипов писал своей дочери, фрейлине двора: «Разбиты все надежды на мирное преобразование социального и политического строя. Я вижу, как наша любимая, несчастная родина приближается к пропасти, в которую ее толкает правительство. В то же время во мне поколеблена вера в народ, в его дух и творческие силы. Страшно делается, когда видишь деморализацию, проникающую во все классы населения. Причина ее коренится в лицемерии и неправде, составляющих основу деятельности нашего правительства, в эгоизме привилегированных классов. Благодаря этому пропасть, отделяющая власть от страны, все расширяется, а в людях воспитываются чувства злобы и ненависти, заглушая в них и веру и любовь. В действиях государственной власти нет необходимой искренности, все ее мероприятия имеют по внешней форме дать одно, а в сущности установить совершенно противное. Столыпин не видит или, скорее, думается мне, не хочет видеть ошибочности взятого им пути и уже не может с него сойти. Но путь этот в конце концов приведет только к революции, но революции уже народной а потому — ужасной. Недовольство все растет, народ видит причину своих разочарований в „господах“ и „барской“ Думе, а потому предстоящая неизбежная революция легко может вылиться в пугачевщину. И мне кажется, чем скорее грянет этот гром, тем он будет менее страшен. Теперь еще имеются остатки добрых семян в населении, и они могут еще дать новые ростки, которые возродят нашу исстрадавшуюся родину. Если же гроза наступит не скоро, то надо опасаться, как бы длительный процесс деморализации не внес окончательного разложения, когда возрождение уже окажется невозможным. Так что чем хуже — тем лучше. Чем резче будет проявляться реакция, тем скорее чаша терпения переполнится… Но прийти к такому заключению и горько и больно… »
Дедюлин вздохнул, помял лицо ладонью, крякнул:
— А что? До слова «пугачевщина» можно перепечатать, сработает…
Пару писем Дедюлин промахнул; долго обдумывал записку члена Государственной думы Везигина своей жене: «Все разваливается, все трещит, и мы быстрыми шагами стремимся к пропасти. У нас нет ни государственности, ни хозяйства, ни армии, ни просвещения, ни даже безопасности. Но самое страшное, что у нас нет народа, а лишь население, обыватели. Нет веры, а без веры человек — труп».
Отложил письмо, отодвинул от себя осторожным, несколько брезгливым жестом.
Профессор Проскуряков писал лидеру октябристов Гучкову: «Революционные тучи вновь начали сгущаться. Революция имеет многочисленные кадры в лице выбитых из колеи людей, безработных, бездомных, голодных. Наш торговый баланс этого года ухудшился вдвое, вывоз хлеба совсем прекратился, какая бедность в деревнях, вы себе представить даже не можете. Что сделано против этого Думою? Ровно ничего! Главный советник людей — голод, и невольно появляется у людей мысль, что единственное спасение от голода — в революции… Вы говорите: „Мы успокоили крестьянство“. По отношению к праву выхода из общины — это безусловно правильно, но при том медленном ходе законодательных работ едва ли удастся достигнуть спокойствия страны… »
— Это письмо Столыпин, по-моему, употребил в своих нападках на Думу прошлой осенью, — заметил Дедюлин.
— Верно, — согласился Курлов. — В своей борьбе против общины. Дивлюсь вашей памяти, Владимир Александрович.
Дедюлин чуть ли не оттолкнул от себя взглядом Курлова; лести не терпел; принялся за письмо Ивана Ильича Петрункевича, дворянина стариннейшего рода, тверского помещика, одного из лидеров кадетов в Государственной думе, — другому члену ЦК, дворянину Владимиру Набокову: «Происходит гниение правительственной власти, ее распад, появление на арене политической борьбы необузданной темной силы, таившейся веками в самом народе в скрытом состоянии, благодаря кнуту, который не разбирал ни овец, ни козлищ и всех крепко держал в общем хлеве. Законодательные эксперименты наших генерал-губернаторов; Пуришкевичи и Шульгины в качестве „цензоров права“ свидетельствуют, что власти, как выражения государственного единства, не существует у нас и мы действительно видим, что правительство, не способное провести какую-либо реформу, находится в полнейшем порабощении у „истинно русских людей“. Но это, как ни странно, демократизовало общественное мнение, и все говорит о том, что мы живем уже не на кладбище».
— Отсюда можно бы взять про «гниение правительственной власти», — задумчиво сказал Дедюлин, — и что «правительство не способно провести какую-нибудь реформу». Но — это про запас, Петрункевич — он и есть Петрункевич, хоть столбовой и земель имеет побольше нас с вами…
Пролистал еще несколько писем, остановился на послании директора московской гимназии Высоцкого — и не кому-нибудь, а камергеру, полному генералу Александру Александровичу Евреинову: «Я согласен с князем Евгением Трубецким, что лучше б распустить Думу и не собирать, ибо она картонная декорация в руках Петра Аркадьевича, где происходят разные бюрократически-репрессивные эксперименты над жизнью русского народа. Я не требую моментального, волшебного возрождения России, но я скорблю, что ни Столыпин, ни Дума не желают сделать и шага по пути реформ».
— Годится, — сказал Дедюлин. — Это подойдет, здесь все названо своими именами, к Евреинову государь благоволит…
— Рад, что смог помочь, — откликнулся Курлов. — А теперь — главное, Владимир Александрович… Я собрал досье на самого Петра Аркадьевича, ждал того часа, когда эта моя работа окажется угодной людям одной со мною идеи — служения самодержавию до последней капли крови.
Он открыл самое потаенное отделение портфеля, достал папку, положил перед Дедюлиным.
Тот пролистал, удивился:
— При чем здесь поэт Фет и философ Огюст Конт?
— Вы внимательно прочитайте, Владимир Александрович, очень внимательно, вам тогда станет ясно изначалие Петра Аркадьевича, без этого — не понять вам его затаенную суть…
«Ах вот, оказывается откуда ветер дует!» (14 марта 1911 года, ночь)
Двумя «китами», на которых состоялся Петр Аркадьевич Столыпин, не столько как премьер России, сколько как личность, были его отец и старший брат.
Просматривая досье, собранные в особом отделе департамента полиции на лиц из правящего лагеря, дворян и придворных (такие досье были чрезвычайно секретными) в первые месяцы после перехода на службу в министерство внутренних дел, Курлов, к вящему своему удивлению, натолкнулся на фамилию своего непосредственного руководителя.
Однако, вытребовав себе это дело, он убедился, что речь шла не о Петре, но Дмитрии Столыпине.
Досье на него было заведено еще в прошлом веке, по чистой случайности: попал в круг лиц, связанных с надзорным наблюдением за дворянином Львом Толстым; поскольку тот был в родстве с Фетом, таким же, как и Толстой, литератором, а не только землевладельцем, поскольку за всеми выступлениями Фета приглядывали, а переписку перлюстрировали, в поле зрения секретной службы появилась не только статья Фета по аграрному вопросу, но и отклик на нее молодого приват-доцента философии Дмитрия Аркадьевича Столыпина.
Статья Афанасия Фета была вызвана опубликованием работы Победоносцева, наставника будущего царя, которого иначе как «серым кардиналом» или же «Савонаролой» в прогрессивных дворянских кругах не называли.
Работа Победоносцева была связана с крестьянским вопросом, и Фет, зная, что задирать всемогущего реакционера никак нельзя, начал свою статью с расшаркиваний и пиететов, все, как и положено, только б усыпить цензора, а потом засадил такие пассажи, что сразу же открыл свое истинное лицо.
Фет, в частности, писал:
«Хотя мы лично и не разделяем несбыточных упований славянофилов, наделавших нам столько хлопот, тем не менее не можем не радоваться повороту к независимой национальной политике, на которую указывали нам истинные патриоты. Конечно, благоразумие пользуется чужими историческими уроками; но нельзя же себе ставить мушку на здоровую спину только на том основании, что сосед страдает хронической болью в пояснице. Мы никак не можем себе объяснить, чего так боится наше законодательство и против чего оно принимает всевозможные меры? Неужели, без шуток, против пролетариата, на том только основании, что Европа страдает этим недугом? Что такое пролетарий? Это рабочий, не находящий работы. Где же у нас что-либо подобное?
… Подобно всякому человеку, русский крестьянин спит и видит себя самостоятельным землевладельцем. Без этого чувства собственности не существует никакого экономического побуждения. В поощрение такому животворному стремлению правительство поспешило устроить крестьянские банки. Но эта благодетельная мера, к сожалению, парализуется фикцией крестьянской общины.
Не будем говорить об исторических доводах касательно сочиненности общинного начала. Не зарываясь так далеко в историческую глубь, как-то странно говорить об общинных или иных правах народа, за которым закон в течение 250 лет никаких личных и имущественных прав не признавал. Итак, оставалось бы сказать: да, мы выдумали общину, невзирая на ее неестественность и несправедливость, в интересах фиска, подражая в этом случае приемам прежних владельцев, не желавших или не могущих входить в справедливое распределение оброков со своих крестьян.
Что же, спрашивается, приобрело государство от учреждения общины? Убийственный для земледелия передел участков за водку. Окончательное попрание авторитета семейства и какую-то оппозиционную солидарность, доходящую до вооруженного сопротивления властям, не говоря уже о корпоративном хищничестве. Ничего этого — при отсутствии общин — не существует.
… Владимир Соловьев с полной ясностью указывает на славянофильское направление, которое так удачно называет реакционно-анархическим мотивом. Это направление не только считало все русское безусловно хорошим, но и сваливало все наши собственные грехи с больной головы на здоровую…
Сохраняя невозможную среди свободных людей общину, осуществители реформы, «во имя равенства и свободы», сокрушили семейный принцип, которым так крепка была Русь… »
А молодой приват-доцент Столыпин, вместо того чтобы дать отповедь сочинителю слезливых романсов, сунувшемуся не в свое дело, в дерзкий штурм святая святых духа, которой, по мнению государя, является община с ее круговой порукой, выступил в поддержку «скрытого либерала» и западника, позволив себе напечатать следующее:
«Защитники круговой поруки высказываются за нее на том основании, что в ней, как они говорят, вполне проявляется солидарность, как принцип высшей справедливости.
Если обобщить это понятие безразлично на все явления, возвести его в принцип и требовать во имя оного, чтоб одни артели дорабатывали недоделанное другими артелями, чтоб одни ассоциации отвечали за другие, чтоб в деревнях крестьяне работали, как они говорят, на чужих, то есть чтоб одни семьи отвечали и платили недоимки за другие, то это будет искусственное правило, а не естественное право.
Некоторые принимают круговую поруку за самобытную черту нашей общины, но круговая порука существовала во Франции, во время малолетства Людовика XIV. Моле, президент парижского парламента, говорил, указывая на бедность поселян, королеве Анне: «Представлю Вашему Величеству крайность страданий народа… Еще если бы, уплативши падающую на него часть налога, человек считался свободным от всяких обязательств! Но сельское общество связано круговою порукой!»
В настоящем, полагаю, личное владение крестьян выше общинного. Личное мелкое крестьянское владение имеет недостатки, о коих можно иметь все нужные сведения, так как оно весьма распространено на Западе. Недостатки эти там признаны, и, во избежание крайнего дробления, многих государствах поставлены минимумы для деления земель.
Всеми признано, что крестьяне вообще бедны. Все нападки на общинные порядки имеют в основании мнение, что в них кроется причина этой бедности. Пока не будут приведены иные, более веские причины, это мнение должно считаться справедливым».
Лишь при внимательном чтении работ Афанасия Фета и Дмитрия Столыпина можно было уяснить себе истинный смысл этой «драки под одеялом». Казалось, всего-навсего абстрактный разговор, что лучше для России: община или семья, аренда. Однако же политики того времени видели в этом споре схватку двух непримиримых точек зрения — тиранической, дремучей, державной (на которой стояли «общинники» правого толка; были, впрочем, и «левые»; даже «бунтари» в свое время грешили общиною) и буржуазной, западной; выразителем последней и заявлял себя Столыпин, манипулируя при этом Огюстом Контом, который — при том, что француз, — нападал на идеи Французской революции.
Российских «державных воробьев» на мякине провести было невозможно, ибо наука во времена темного царства была тем главным врагом, который, по мысли сфер, угрожал привычному укладу, подталкивал к действию, в то время как принцип надежного удержания власти в условиях бесправного абсолютизма подтверждается устойчивым старым; всякое новое — чревато неизвестностью, а что она в себе несет, поди разберись. Естественно, что сдержать науку, то есть мысль, может лишь государственная репрессия, возведенная в степень национальной политики.
Поэтому-то Дмитрий Столыпин после первых публичных выступлений ощутил себя в некоем вакууме; его не бросили в каземат, как Чернышевского, не гнали в почетную ссылку, как Салтыкова-Щедрина, не мучили штрафами, как Некрасова, не отправляли под гласный надзор полиции, как столбовых дворян Бобринских (речь, понятно, сейчас не идет о непримиримых противниках державного абсолютизма, как Халтурин и Засулич, Плеханов и Ленин, Люксембург и Дзержинский, Каменев, Камо, Бухарин, Бауман и Бабушкин); однако Дмитрий Аркадьевич Столыпин не мог не заметить, что его статьи с большим скрежетом проходят сквозь цензуру и публикуются о значительными купюрами; курс его лекций откладывается из года в год; знакомые при встрече в присутственных местах стараются загодя отойти в другой угол зады чтобы не раскланиваться на людях.
Такого рода моральные уколы были порождением системы тотальной репрессии против всех, кто вставал наперекор привычному — разъедаемому изнутри противоречиями развитию (в общем-то естественными), скрипящему, но тем не менее оберегающему самого себя штыком, решеткой, ссылкой и молчанием.
И все это обрушилось не на противника самодержавия, но на человека, желавшего лишь скорректировать движение, помочь преодолеть кризис делом, а не легендой, маниловским мечтательством, повторением обветшалых, а потому зловещих истин о «православии, самодержавии и народности».
Дмитрий Столыпин мучительно переносил все это; замкнулся в себе; обиделся (что в схватке невозможно, ибо, как верно говорят, «взялся за гуж, не говори, что не дюж»). Обида изнутри поедала его, пепелила; умер он молодым.
Но и после его преждевременной кончины крайние полюсы общественного лагеря России продолжали наскакивать на идеи Дмитрия Аркадьевича, чем (как и во всех подобных коллизиях) пользовались сферы и близкие им люди для одного лишь: как можно дольше сохранить те сказочные условия жизни, в которых они беззаботно, по-обломовски, проводили свои дни и годы.
Поначалу Курлов, — ознакомившись со всеми документами, хранившимися в потаенных сейфах охранки о семье Столыпиных, — не мог отдать себе отчет о причинах того сложного отношения со стороны сфер как к Столыпину-отцу, так и к Столыпину — старшему брату. А отношение было совершенно определенное, ибо дворян — более или менее заметных — числилось тогда тысяч пять, все на виду; забот у властвующего дома никаких; государственная машина крутится; слушай себе сплетни да мотай на ус, авось когда пригодится, благо что ни про выборы думать не надо, ни про отчетность по сметам, ни про выступления перед народом; нет народа — есть подданные…
… И лишь когда Курлов собрал все напечатанное Дмитрием Аркадьевичем Столыпиным, исследовал — с пером в руке, — то он до конца убедился, что философская концепция русского ученого действительно строится на философской школе Опоста Конта, который известен тем, что изобрел науку, именуемую социологией.
Курлов понял, что уже сама по себе та ситуация, при которой русский дворянин сделал себе кумиром безвестного западного философа, восстановила против него весь славянофильский лагерь, особенно правую его часть, утверждавшую, что в Европе ничего, кроме гнили и мерзости, нет и быть не может; все талантливое рождает лишь русская почва и несет в себе русская кровь.
Просматривая досье, собранные в особом отделе департамента полиции на лиц из правящего лагеря, дворян и придворных (такие досье были чрезвычайно секретными) в первые месяцы после перехода на службу в министерство внутренних дел, Курлов, к вящему своему удивлению, натолкнулся на фамилию своего непосредственного руководителя.
Однако, вытребовав себе это дело, он убедился, что речь шла не о Петре, но Дмитрии Столыпине.
Досье на него было заведено еще в прошлом веке, по чистой случайности: попал в круг лиц, связанных с надзорным наблюдением за дворянином Львом Толстым; поскольку тот был в родстве с Фетом, таким же, как и Толстой, литератором, а не только землевладельцем, поскольку за всеми выступлениями Фета приглядывали, а переписку перлюстрировали, в поле зрения секретной службы появилась не только статья Фета по аграрному вопросу, но и отклик на нее молодого приват-доцента философии Дмитрия Аркадьевича Столыпина.
Статья Афанасия Фета была вызвана опубликованием работы Победоносцева, наставника будущего царя, которого иначе как «серым кардиналом» или же «Савонаролой» в прогрессивных дворянских кругах не называли.
Работа Победоносцева была связана с крестьянским вопросом, и Фет, зная, что задирать всемогущего реакционера никак нельзя, начал свою статью с расшаркиваний и пиететов, все, как и положено, только б усыпить цензора, а потом засадил такие пассажи, что сразу же открыл свое истинное лицо.
Фет, в частности, писал:
«Хотя мы лично и не разделяем несбыточных упований славянофилов, наделавших нам столько хлопот, тем не менее не можем не радоваться повороту к независимой национальной политике, на которую указывали нам истинные патриоты. Конечно, благоразумие пользуется чужими историческими уроками; но нельзя же себе ставить мушку на здоровую спину только на том основании, что сосед страдает хронической болью в пояснице. Мы никак не можем себе объяснить, чего так боится наше законодательство и против чего оно принимает всевозможные меры? Неужели, без шуток, против пролетариата, на том только основании, что Европа страдает этим недугом? Что такое пролетарий? Это рабочий, не находящий работы. Где же у нас что-либо подобное?
… Подобно всякому человеку, русский крестьянин спит и видит себя самостоятельным землевладельцем. Без этого чувства собственности не существует никакого экономического побуждения. В поощрение такому животворному стремлению правительство поспешило устроить крестьянские банки. Но эта благодетельная мера, к сожалению, парализуется фикцией крестьянской общины.
Не будем говорить об исторических доводах касательно сочиненности общинного начала. Не зарываясь так далеко в историческую глубь, как-то странно говорить об общинных или иных правах народа, за которым закон в течение 250 лет никаких личных и имущественных прав не признавал. Итак, оставалось бы сказать: да, мы выдумали общину, невзирая на ее неестественность и несправедливость, в интересах фиска, подражая в этом случае приемам прежних владельцев, не желавших или не могущих входить в справедливое распределение оброков со своих крестьян.
Что же, спрашивается, приобрело государство от учреждения общины? Убийственный для земледелия передел участков за водку. Окончательное попрание авторитета семейства и какую-то оппозиционную солидарность, доходящую до вооруженного сопротивления властям, не говоря уже о корпоративном хищничестве. Ничего этого — при отсутствии общин — не существует.
… Владимир Соловьев с полной ясностью указывает на славянофильское направление, которое так удачно называет реакционно-анархическим мотивом. Это направление не только считало все русское безусловно хорошим, но и сваливало все наши собственные грехи с больной головы на здоровую…
Сохраняя невозможную среди свободных людей общину, осуществители реформы, «во имя равенства и свободы», сокрушили семейный принцип, которым так крепка была Русь… »
А молодой приват-доцент Столыпин, вместо того чтобы дать отповедь сочинителю слезливых романсов, сунувшемуся не в свое дело, в дерзкий штурм святая святых духа, которой, по мнению государя, является община с ее круговой порукой, выступил в поддержку «скрытого либерала» и западника, позволив себе напечатать следующее:
«Защитники круговой поруки высказываются за нее на том основании, что в ней, как они говорят, вполне проявляется солидарность, как принцип высшей справедливости.
Если обобщить это понятие безразлично на все явления, возвести его в принцип и требовать во имя оного, чтоб одни артели дорабатывали недоделанное другими артелями, чтоб одни ассоциации отвечали за другие, чтоб в деревнях крестьяне работали, как они говорят, на чужих, то есть чтоб одни семьи отвечали и платили недоимки за другие, то это будет искусственное правило, а не естественное право.
Некоторые принимают круговую поруку за самобытную черту нашей общины, но круговая порука существовала во Франции, во время малолетства Людовика XIV. Моле, президент парижского парламента, говорил, указывая на бедность поселян, королеве Анне: «Представлю Вашему Величеству крайность страданий народа… Еще если бы, уплативши падающую на него часть налога, человек считался свободным от всяких обязательств! Но сельское общество связано круговою порукой!»
В настоящем, полагаю, личное владение крестьян выше общинного. Личное мелкое крестьянское владение имеет недостатки, о коих можно иметь все нужные сведения, так как оно весьма распространено на Западе. Недостатки эти там признаны, и, во избежание крайнего дробления, многих государствах поставлены минимумы для деления земель.
Всеми признано, что крестьяне вообще бедны. Все нападки на общинные порядки имеют в основании мнение, что в них кроется причина этой бедности. Пока не будут приведены иные, более веские причины, это мнение должно считаться справедливым».
Лишь при внимательном чтении работ Афанасия Фета и Дмитрия Столыпина можно было уяснить себе истинный смысл этой «драки под одеялом». Казалось, всего-навсего абстрактный разговор, что лучше для России: община или семья, аренда. Однако же политики того времени видели в этом споре схватку двух непримиримых точек зрения — тиранической, дремучей, державной (на которой стояли «общинники» правого толка; были, впрочем, и «левые»; даже «бунтари» в свое время грешили общиною) и буржуазной, западной; выразителем последней и заявлял себя Столыпин, манипулируя при этом Огюстом Контом, который — при том, что француз, — нападал на идеи Французской революции.
Российских «державных воробьев» на мякине провести было невозможно, ибо наука во времена темного царства была тем главным врагом, который, по мысли сфер, угрожал привычному укладу, подталкивал к действию, в то время как принцип надежного удержания власти в условиях бесправного абсолютизма подтверждается устойчивым старым; всякое новое — чревато неизвестностью, а что она в себе несет, поди разберись. Естественно, что сдержать науку, то есть мысль, может лишь государственная репрессия, возведенная в степень национальной политики.
Поэтому-то Дмитрий Столыпин после первых публичных выступлений ощутил себя в некоем вакууме; его не бросили в каземат, как Чернышевского, не гнали в почетную ссылку, как Салтыкова-Щедрина, не мучили штрафами, как Некрасова, не отправляли под гласный надзор полиции, как столбовых дворян Бобринских (речь, понятно, сейчас не идет о непримиримых противниках державного абсолютизма, как Халтурин и Засулич, Плеханов и Ленин, Люксембург и Дзержинский, Каменев, Камо, Бухарин, Бауман и Бабушкин); однако Дмитрий Аркадьевич Столыпин не мог не заметить, что его статьи с большим скрежетом проходят сквозь цензуру и публикуются о значительными купюрами; курс его лекций откладывается из года в год; знакомые при встрече в присутственных местах стараются загодя отойти в другой угол зады чтобы не раскланиваться на людях.
Такого рода моральные уколы были порождением системы тотальной репрессии против всех, кто вставал наперекор привычному — разъедаемому изнутри противоречиями развитию (в общем-то естественными), скрипящему, но тем не менее оберегающему самого себя штыком, решеткой, ссылкой и молчанием.
И все это обрушилось не на противника самодержавия, но на человека, желавшего лишь скорректировать движение, помочь преодолеть кризис делом, а не легендой, маниловским мечтательством, повторением обветшалых, а потому зловещих истин о «православии, самодержавии и народности».
Дмитрий Столыпин мучительно переносил все это; замкнулся в себе; обиделся (что в схватке невозможно, ибо, как верно говорят, «взялся за гуж, не говори, что не дюж»). Обида изнутри поедала его, пепелила; умер он молодым.
Но и после его преждевременной кончины крайние полюсы общественного лагеря России продолжали наскакивать на идеи Дмитрия Аркадьевича, чем (как и во всех подобных коллизиях) пользовались сферы и близкие им люди для одного лишь: как можно дольше сохранить те сказочные условия жизни, в которых они беззаботно, по-обломовски, проводили свои дни и годы.
Поначалу Курлов, — ознакомившись со всеми документами, хранившимися в потаенных сейфах охранки о семье Столыпиных, — не мог отдать себе отчет о причинах того сложного отношения со стороны сфер как к Столыпину-отцу, так и к Столыпину — старшему брату. А отношение было совершенно определенное, ибо дворян — более или менее заметных — числилось тогда тысяч пять, все на виду; забот у властвующего дома никаких; государственная машина крутится; слушай себе сплетни да мотай на ус, авось когда пригодится, благо что ни про выборы думать не надо, ни про отчетность по сметам, ни про выступления перед народом; нет народа — есть подданные…
… И лишь когда Курлов собрал все напечатанное Дмитрием Аркадьевичем Столыпиным, исследовал — с пером в руке, — то он до конца убедился, что философская концепция русского ученого действительно строится на философской школе Опоста Конта, который известен тем, что изобрел науку, именуемую социологией.
Курлов понял, что уже сама по себе та ситуация, при которой русский дворянин сделал себе кумиром безвестного западного философа, восстановила против него весь славянофильский лагерь, особенно правую его часть, утверждавшую, что в Европе ничего, кроме гнили и мерзости, нет и быть не может; все талантливое рождает лишь русская почва и несет в себе русская кровь.