— Кирич поднял палец, разлил еще по гране-нышам, выпил, расплескивающе чокнувшись со стаканчиком Муравьева. — Но! Отбрось баб! Я за ними ходил. Приводили — или к венцу, на вечную каторгу, или в дом терпимости! Значит — их отбрось! Остаются старики и дети. Коли сердце у тебя есть, дети для тебя святы, чем дольше они пребудут детьми, тем мир добрей будет. Старики? Змеи. Они все последнего часа боятся, оттого к нам — завистливы, как поэты к собратьям. Значит, их тоже долой! Остаемся мы, мужчины средних лет. А сколько среди нас дуборыл, коим ничто, кроме граненыша, не потребно? Сколько? Нет, ты вот скажи мне честно, сколько таких? То-то и оно! По моему реестру, девяносто процентов! Так? Так! Остались мы, у кого в голове свой царь. Разберемся с нами, Бизюк, нет, не возражай, разберемся! Коли людишки нашего реестру вровень стоят, — значит, волки друг другу, подставь горло, перегрызут, хрящиками сплюнут! Так? Так! Кто ж остался? Мы остались, униженные и оскорбленные, кого схарчили близлежащие завистники! Так? Так! Но среди нас есть парии, а есть аристократы. Как обычно, парии выше, оттого что души их сильнее и мысли выспреннее, а потому удары судьбы жестоки до безобразности! Ты — изгой среди избранников, за тобою — трагедия, но впереди тебя ждет, ба-альшое, Бизюк, очень ба-альшое! Вот отчего ты мне к сердцу близок, мил человек. Как каждый слабый, я ж мечту таю, что, сделамши добро обиженному, сам вознесусь! Так? Так!
Снова выпили; понесло — в свою очередь — Муравьева:
— Владик, тебе твоя доброта горем отольется, за щедрость души платят костром или петлею имени Петра Аркадьевича, отчего ты столь доверчив, Владик?! Ну, ладно, судьба послала тебе меня, а коли кто другой?! Ты говоришь, не глаза, а стертые монеты окрест нас! Верно, Владик! А почему так? Да потому, друг, что все на этом свете случайно: хорошие глаза не нам встречаются, но, наоборот, злодеям; их больше, этих добрых глаз, чем ты думаешь, просто мир устроен так, что неизвестные нам силы сводят одних людей и разводят других. Представь себе, что падающее яблоко увидел бы не Ньютон, а какой беглый казак? Или китаец? Ну и что? Был бы закон тяготения известен людям? Нет! Значит, кому-то было нужно, чтобы яблоня росла в Лондоне, чтоб там родился Исаак и чтоб у него была страсть к мыслям! Так и у нас с тобою! Ты говоришь, женщина — зло, либо, мол, к венцу, либо в дурной дом продажной любви. Да нет же, Владик! Моя любимая все бросила во имя того, чтобы спасти меня, быть подле в трудные дни…
— Ну, и где ж она ныне?
— Не ее в том вина, но общества, — жарко выдохнул Муравьев. — Общества, где человек подобен цветку под сапогом. Владик, наше общество бессовестно! А покаянная совесть людям не силу дает, но бессилие! Потому, мил человек, мы и мечемся из стороны в сторону, потому норовим себя же и упрятать — ценою искупления — то ли в острог, то ли в рудники! Именно больная совесть наша требует от каждого жертвы!
— Бизюк, — грустно улыбнулся Кирич, — мил человек, о чем ты? Жертва — это когда человек свое могущество чует, силою полон, давай вали! Ан — нет! В этот-то миг он и оказывается самым что ни на есть раздавленным и трепещущим, наподобие какого зайца! Только-только человек до свободы дотянулся, только-только показали ему неведомую даль, так он вмиг скукожится, на попятную, и все кругом: «Ха-ха-ха! » Ишь куда замахнулся мураш синебрюхий! Да он уж и не замахивается, он — с ума свернул, не готов он к такой свободе, когда потребно поступать! Все мы горазды лишь на одно — на свободу думать!
— Ты — не смей так! — воскликнул Муравьев обиженно. — Что знаешь ты о людях истинной веры?! О тех, которые готовы взойти на свою голгофу без страха и колебания?!
Кирич приблизился к Муравьеву и, обдав его лицо сытным, жарким дыханием (Муравьев еще успел подумать: «Худой, а как дышит»), тихо, с отчаянием спросил:
— А что ты про них знаешь? Покажи хоть одного…
— И что ж тогда?
— А тогда… — Кирич замахнулся было ответить, но осекся, махнул рукою, снова разлил по граненышам, выпил залпом.
— И что ж тогда? — продолжал пытать Муравьев. — Ты — не надо так, ты — договаривай, иначе — не по дружбе выходит, Владик…
— Тогда б пусть банк взял да деньги кровавые обратил на больницы для несчастного люда!
Муравьев потер лицо ладонями, откинулся к стене, прошептал:
— Ты что ж, на террор зовешь, Владик?
— Не я. Ты, Бизюк. Не я про жертву «ха-ха-ха», не я про нее начал…
— Давай адрес, я — возьму!
— Бизюк, да ты — чего? — испугался Кирич. — Уж и пошутить нельзя!
— А — нельзя! Так — нельзя! Ты мою боль не шевели, она только поверху тлеет, а внутри жар, обожжет, волоса и брови выгорят, глаза лопнут!
Муравьев ощутил сладостную обиду, поднялся, пошел вон; Кирича, который побежал за ним следом, оттолкнул, погрозившись стукнуть, если не оставит добром; в каморке своей заперся, дверь не отворял, сколько друг его ни стучался.
Утром поднялся, не очень-то помня, как кончился вчерашний день, но по тому, как было тоскливо, понял, что давеча было худо.
Киричу обрадовался.
Тот был хмур и бледен, сказал:
— Ну, едем.
— Куда?
— На кудыкину гору.
Привез в лес; всю дорогу молчал; когда зашли в чашу, достал из кармана браунинг, протянул Муравьеву:
— Покажи, как ты готов на жертву!
— Это про что? — Муравьев побелел лицом, попятился даже.
— А про то! Вчера клялся, что во имя жертвы искупляющей на все готов! И на то, чтоб банковские деньги в больничные койки обратить, а когда я сказал «ха-ха», обругал меня и унизил! Так вот и покажи: готов или нет? Банк брать — не девку за титьку дернуть, тут рука нужна, не пальцы.
Муравьев взял браунинг и навскидку засадил все пять пуль в березу, что росла в двадцати шагах. Пуля в пулю, по шляпку, одно слово — стрелок!
«Как важно думать впрок, даже о сущеих мелочах»
Николай Николаевич Кулябко, шеф киевской секретной службы, родственник Спиридовича по жене, был посвящен в дело, когда начальник личной охраны царя навестил его, чтобы проинформировать о предстоящем визите государя; это, понятно, была официальная версия его командировки в «матерь городов русских».
Истинная причина стала понятна Кулябко, когда Спиридович — во время лодочной прогулки — сказал:
— Милый Коля, дело, которое ты должен начать подготовкою, — уникально. Таких не было еще… Впрочем, кое-что любопытное было: Петр Иванович Рачковский смог помочь эсерам в устранении Плеве… Кто-то из охраны подтолкнул эсеров на устранение великого князя Сергея Александровича — тот забрал слишком большую силу в первопрестольной, вошел в зенит, слепило… Но премьера у нас еще не убирали, Коля… А если мы сможем убрать диктатора, замахнувшегося на державные права государя, тогда нас будет ждать такая жизнь, которая и не снилась тебе… Так что срочно подыщи человека, который устранит Столыпина… Продумай, кто это может сделать, где и как… Продумай также завершающий акт: тот человек должен сделать свое, а я — мое. Я обязан самолично этого человека пристрелить или же зарезать — обязательно на глазах государя.
Кулябко даже весла бросил, изумился.
— Ты греби, Коля, греби, — попросил Спиридович. — Ты — свой, я говорю с тобою без игры, все карты на столе крапленых нет, спаси бог, что не так — оба проиграем. А я этого не хочу. Ты, полагаю, тоже.
— Но это же… Это…
— Что «это»? — поморщился Спиридович. — После дела Асланова ты живешь под секирой, Коля. Я вывел тебя из-под удара, да надолго ли? Если Столыпин и дальше останется у власти, я ничего не смогу сделать для тебя, неужто не понятно?
Это было понятно. Став начальником охранки, Кулябко провел красивую провокацию, организовал в Киеве по меньшей мере пятьдесят подпольных групп из говорунов, подсунул им литературу и браунинги, потом прихлопнул всех, был награжден, получил внеочередное звание, однако, поскольку своих людей не хватало, подключил к делу криминальную полицию во главе с ротмистром Аслановым. А тот, ничтоже сумняшеся (кавказец, человек дружбы, горячая голова), ввел в операцию против интеллигентов не только своих агентов, но и завербованный им уголовный элемент. В городе начались грабежи; урки шантажировали доцентов, врачей и купцов — родителей созданных Кулябко «революционеров», трясли их, как хотели, брали в лапу, обещая прекратить дело; постепенно город оказался в руках трех самых крупных киевских малин. При этом уголовники несли мзду своему благодетелю Асланову, коррупция процветала, можно было все — в империи, где ничего нельзя. Столыпин отправил в Киев ревизию; Асланова разжаловали, отдали под суд и закатали в арестантские роты. Был освобожден из-под стражи на пятый день, после того как сенатские ревизоры вернулись в северную столицу. Поскольку о предстоящем аресте своего пинкертона Кулябко узнал от Спиридовича загодя, он предупредил ротмистра, и тот перевел деньги со своих счетов на имя двоюродного брата и племянника, которые забрали купюры в саквояжи и увезли их в Баку. Как судьи — под нажимом сенатской комиссии — ни бились, дабы вырвать у Асланова правдивые показания на главного шефа Кулябко, ротмистр молчал наглухо, вел себя по-рыцарски, никого не заложил. Однако время от времени письма из Киева накатывали в Петербург с жалобами на то, что дело прикрыли, истинный виновник не наказан, — благо бы какие либералы писали, а то ведь все больше «архангелы» старались, склочный народ, никакой культуры, темь темью! Кулябко узнавал об этих письмах загодя (своя рука владыка, перлюстрация корреспонденции была поставлена в охранке отменно), успевал предупреждать своего родственника, тот гасил через Дедюлина и Сухомлинова. Тем не менее жил постоянно под топором; потому-то Спиридович и ударил в яблочко, заметив мельк колебания в родственнике.
— Но ведь, Саша, — ответил наконец Кулябко, — это… такого рода дело… есть…
— Такого рода дело есть дело, операция, говоря иначе. Враги трона бывают не только слева и не только в Париже; в петербургских дворцах их тоже достаточно. Неужели ты за прессой не следишь, Коля? В России спокон веку надо между строчками читать, иначе ничего не поймешь! Неужели тебе не ясно, что Столыпин замахнулся на святое? Неужели не понятно тебе, что он намерился правительственную власть сделать равной… нет, куда там… сделать выше царской?! Да разве это позволительно?! Россия всегда стояла и стоять будет царем, а не бюрократом, который в глубине души царский враг, червь навозный!
— Значит, ты не сам пришел к этой мысли о Сто…
Спиридович обрезал:
— Сам!
— Саня, но ведь если это случится, мы будем с позором изгнаны! Не смогли обеспечить охрану премьера! Ты и я! Карьера кончена! А мы с тобою люди военные, пехотные офицеры, даже в присяжные поверенные не податься! Пенсии нет! Положения нет! Кто высоко летит, тот низко падает! Это ж не я выдумал, так мудрость народная гласит, а народ не ошибается, Саня!
— Будет тебе, Коля… Ошибается народ, еще как ошибается, его учить да учить, драть как сидорову козу, в кулаке держать. Если б у какого мерзавца рука поднялась на кого из августейших особ — одно дело… А тут — на ихнего затаенного врага… А если и придется соблюсти форму, то пример Асланова на памяти у тебя: он в Баку живет так, как в Киеве тебе и не снится! После Столыпина придут люди, которые поддержат наши проекты с железными дорогами, деньги бешеные, в Биаррице дворец купишь…
Кулябко сразу же отметил слова про «наши проекты», но виду не показал, что свояк проговорился; несколько успокоился; действительно, жить под секирой — не подарок. Столыпин мужик крутой, если до конца укрепится — может голову снесть. Этот все может, при нем чиновному человеку особого спокойствия ждать не приходится…
… Вот поэтому-то после отъезда Спиридовича, пообождав сколько надо в целях конспирации (глядишь, кто потом начнет копать, связывать даты визита свояка и начало работы), Кулябко забрал себе несколько дел по эсерам и анархистам, начал чертить комбинации, конструировать план огромного заговора революционеров против гордости России, ее премьера Столыпина.
С этим планом Кулябко отправился в Петербург, «показаться профессору медицины Разумовскому по поводу хронического колита». Встреча со Спиридовичем, таким образом, была оправданной и понятной. Обсуждали вопрос, прогуливаясь по Петергофскому дворцу. Родственник был доволен, обещал подбросить пару-тройку идей на вокзале, когда придет провожать свояка; встретился с дворцовым комендантом, рассказал о грандиозном замысле шурина.
… Выслушав Спиридовича, генерал Дедюлин изумился: — Миленький мой, о чем вы?! Да с нас всех головы поснимают, если вы такую махину организуете и дадите ей сделать то, что должно! «Куда глядели?!», «За что им деньги платят?!», «Отряд террористов обвел вокруг пальца легион полицейских!» Александр Иванович, доверчивая душа, одиночка нужен! Понимаете? Одиночка! Как перст! Никаких групп! Порыв личности! Месть! Но чтоб один! Ясно?! Один!
Поэтому, вернувшись в Киев, Кулябко первым делом вызвал на конспиративную квартиру Владлена Кирича и, порасспрошав еще раз про Александра Муравьева, встречи с ним приказал прекратить на время.
… А Дедюлин, поразмысливши над беседою со Спиридовичем, уяснил себе окончательно, сколь опасное дело начато. Поэтому, сказавшись больным, залег у себя на квартире, никого не принимал, думал.
И надумал он следующее: надобно улучить момент, когда государыня будет одна, и рассказать ей про то, что единственно опасной группой революционеров являются, без сомнения, ленинисты, так называемые большевики, а никак не эсеры. Однако же ленинисты ведут себя столь умно, что под петлю их не подведешь, а с каторги умеют бегать. Следовательно, чтобы эту преступную группу окончательно изничтожить, России потребно потрясение, которое оправдает введение чрезвычайного положения, а тогда — суд скорый, военный, доказательства не потребны, расстрел на Лисьем Носу, никаких вопросов.
Более всего, впрочем, Дедюлин опасался вопроса государыни: «Что вы понимаете под словом „потрясение“? » Никому, никогда, ни при каких обстоятельствах нельзя ничего расшифровывать — политика суть союз понимающих с лёта, без слов. И все-таки бежать этой беседы нельзя: хоть Спиридович и верен беспредельно, однако же породы нет, слишком прям, заносит. Надо страховаться. Причем страховаться делом, уничтожением на корню социал-демократии, которая тем страшна, что живет книгою, а не эсеровской бомбой и пользуется серьезным авторитетом на Западе.
Государыня словно бы ждала этого разговора; умница, душенька, ни о чем не стала расспрашивать, поняла без слов, заметив:
— Пусть трясет, только чтоб не наш дом… Моему народу встряски угодны, и чем они сильнее, тем воздух потом чище и небеса выше.
(В слове «небеса» вместо «б» говорила «п» — «непе-са», — очень нежно у нее это звучало, как словно у маленькой шалуньи.)
Дедюлин понял: счастье шло в руки, ежели она — «за», о будущем, значит, можно не беспокоиться, поэтому нажал:
— А тому, кто придет, станет неповадно руку поднимать на святые права Первого Лица империи.
Лицо государыни замерло на мгновение, потом она ответила:
— Легче надо жить, мой друг, легче…
Повернулась и пошла из залы, около двери задержалась; тихо, чуть не по слогам, отчеканила:
— Если до конца убеждены, пусть он уходит, вы совершенно правы… «Его превосходительству ген. Курлову. Текст перехваченного письма литератора „А. М.“ Розалии Люксембург для некоего „тов. Юзефа“ „Дорогой друг! Был тронут сугубо, получив — через товарищей — письмо Ваше. Хорошее оно, хоть сердце жмет, когда читаешь. Когда я представил себе Вашего сына, рожденного тюрьме, оторванного от груди матери своей, то сразу же вернулся мыслью к тому замыслу, который мучает меня изнутри; случилось это со мною чуть что не двадцать лет назад, в Абхазии, под Очамчирой; был — неожиданно для себя — акушером, принял Человека… Так-то вот… И, знаете, по прошествии четверти века вижу и слышу то, что случилось тогда, совершенно явственно, словно бы существует это с тех пор во мне… Женщина из Орловской губернии, родившая земле Русской нового человека, шла, пошатываясь, со мною рядом вдоль по кромке моря и шептала поразительные слова, такие нужные слова! — Господи, боженька! — тихонько говорила она. — Хорошо-то как! Так бы шла все и шла, — до самого краю света, а он бы, сынок мой, — рос, да все бы рос на приволье, коло материнской груди… … Чем больше я вспоминаю мою любимую Русь, тем чаще думаю о том, что при всех наших расхождениях и спорах — в общем-то, видимо, неизбежных, ибо истина, по Марксу (а не по римскому папе), рождается в дискуссии, — ждет ее невероятное, поразительное прозрение, которое всегда есть движение вверх, к разуму. А разум наш — поэтичен, в этом, видимо, трагедия его. Вспоминаю, как в Тифлисе, в тюремном замке, во время короткой прогулки, встретил я человека, где-то дрянного, потому как — слабый он был, и он рассказал мне про судьбу женщины, подарившей мне шальное, а потому особенно запоминающееся счастье нежданной ласки… Женщину эту осудили в Сибирь, за дела по фальшивой монете, а я вспоминал, как она в тихой и таинственной тишине ночи шептала мне про то, какой видится ей счастливая жизнь ее… Говорила она, что-де встретится ей хороший мужик, и найдем мы с ним землю, около Нового Афона, и начнем устраивать ее хорошо, сад будет, огород и пашня… И к нам, мечтала она, люди придут, а мы уж — старожилы, нам почет от них… Мужа, глядишь, в старосты выберут… Водила б я его чисто барином. А в саду — дети играют, беседка выстроена, беда, как можно жить хорошо на земле! Никогда я не забуду, как, познав нежность друг к другу, когда в груди у меня появилась сладкая, светлая пустота, она сказала мне, что в большом горе и маленькая радость велика… Будучи убежденным в нашем движении к свету, я верю, что Ваш „каторжанин-сын“, которого Вы обязательно увидите и прижмете его к сердцу, будет жить по чести и разуму, по сердцу станет он жить, ибо иначе — самая страшная несправедливость случится, какая только может быть под этим солнцем. Пожалуйста, крепитесь, Юзеф, я представляю, как разрывается сердце Ваше за маленького человека и за несчастную мать его, но жизнь построена по закону равновесия страданий и счастья; воздается сторицею не только за прегрешения, но и за подвиг терпения во имя добра ближнего… … Что касаемо материалов, которые Вы просите прислать, то мне писать что-либо новое трудно сейчас, ибо я оторван от Руси, а я так устроен, что должен видеть, знать и чувствовать, — иначе ничего не сложится у меня. Поглядите, коли сочтете возможным, то, что я писал пару-тройку лет назад по поводу финской проблемы и о резне на Кавказе. Главные положения моих выступлений той поры, думаю, приложимы к сегодняшнему моменту — и к „столыпинскому кризису“, и к Польше, Литве, Беларуси и Украине. Я писал тогда, что духовно мертвое (опившееся кровью, пьяное от сладострастия, жестокости, обезумевшее от преступлений) столыпинское правительство снова начинает варварский поход против маленькой Финляндии, чтобы погасить яркий огонь духовной жизни финнов. Они кажутся царю врагами, потому что пользуются конституцией, враждебной русским шпионам и полиции, не допускают ареста русских беглецов, наконец, они культурны, а потому ненавистны правительству полуграмотных чиновников и генералов — правительству, составленному из очень жестоких людей и не совсем ловких воров… Значит, люди, охваченные процессом строительства социального, будут вынуждены взять в руки ружья… Духовное развитие человека остановится; из глубин инстинкта встанет укрощенный зверь и, почувствовав свою свободу, проявит ее в жестокости и насилиях. Этого зверя разбудит правительство России, „мудрое правительство“, которое постепенно развращает не только тех, кто имеет несчастье быть его подданными, но и правительства соседних стран… До этого я откликался, может, помните, а гнусности, которые были творимы царизмом на Кавказе. Я писал тогда, что я много раз бывал там и видел, как дружно и мирно работали рядом грузин с татарином и армянином, как детски весело и просто они пели и смеялись, и так трудно поверить, что эти простые, славные люди ныне тупо и бессмысленно избивают друг друга, подчиняясь подстрекающей их злой и темной силе… Везде видна гнусная работа кучки людей, обезумевших от страха потерять свою власть над страной, — людей, которые стремятся залить кровью ярко вспыхнувший огонь осознания народом своего права быть строителем новых форм жизни… Они открыто науськивают русских на евреев, поляков и финнов, татар — на армян и грузин, отупевшего от голода, забитого мужика на студентов… Рука, которая вчера разбила череп армянина или еврея за то что они осознали себя свободными людьми раньше русского или татарина, — кто скажет, на чью голову опустится эта рука завтра? Ее слепые взмахи и удары легко остановить. Нужно только, чтобы все лучшие, все честные люди Кавказа и Финляндии, Польши и России соединились в одну семью друзей-борцов, в дружину честных и бесстрашных… … Коли такого рода концепции кажутся Вам по-прежнему своевременными, то готов отослать публикации по адресу, какой соблаговолите мне указать. Полагаю, Вам любопытно будет узнать, что небезызвестный московский градоначальник Рейнбот-Резвой, уволенный Столыпиным в отставку, жалуется ныне на премьера, что-де тот всячески поддерживает громил из черносотенных правых союзов, особенно когда они уходят в террор; говорит, что крайние бомбисты слева значительно слабее в организации, чем „союзники“ доктора Дубровина. Такого еще, действительно, не было в России, чтобы премьер уповал на решение внутриполитических проблем, обращаясь к услугам охотнорядцев, — посему максимум осторожности надобно соблюдать всем вам, практикам революции. Я ни на йоту не отступаюсь от программы „безумства храбрых“, однако же ныне, когда первый гром грянул и была очистительная молния девятьсот пятого, в высшей мере потребна и „осмотрительность мудрого“, ибо не только Вы мне пишите о том, что нарастает новый вал на Руси, — все, возвращающиеся оттуда, кроме неисправимых пессимистов, говорят о том же. Будущее идеи зависит от того, кто будет ее апостолами, и не браните меня за подобную фразеологию, — хватит, достается постоянно от высоко любимого мною Ленина. Понятие апостольства — поразительно, не нами оно выдумано и ждет еще своего исследователя: как и когда случилось, что последователи доброго иудея по имени Иисус утвердили символом истины веры инквизицию, костер для мыслящих и каземат для инокровных? Отчего лик святого Георгия Победоносца, гордо развевавшийся на русских стягах, принесших свободу не только Руси, но Западу, — на Куликовом поле, стал ныне эмблемой самого позорного, что было в истории моего народа, — черносотенного движения так называемых „русских людей“?! Пишите мне. Я очень помню Вас; порою Вы кажетесь мне прекрасным Дон Кихотом революции. С товарищеским приветом, Ваш А. М.“ Для справки: „А. М.“ — известный полиции М. Горький, „Юзеф“ — Ф. Дзержинский, редактор газеты „Червоный Штандар“, „Люксембургова“ — руководитель польской и литовской с. -д. партии».
«Так где же, черт возьми, этот Богров? »
Более всего на свете Кулябко любил лошадей.
Он часто приезжал на конюшни ипподрома; подолгу простаивал у стойла, чесал своим любимцам плюшевые ноздри, тайком от служителей кормил сахаром и вглядывался в таинственную, цыганскую жуть громадных глаз.
Особенную радость доставляли ему те минуты, когда конюхи выпускали молодняк на пробежку. Тот момент, когда жеребята, чуть замерев на пороге, выбрасывали свои тела на зелень, под лучи солнца, казался Кулябко завершающей музыкальной фразой любимого им Вагнера.
Именно сюда он и приехал, возвратившись из промозглой, нелюбимой им северной столицы, совершенно разбитый после заключительной беседы со Спиридовичем на перроне вокзала, под моросящим дождем, в тусклом свете фонарей.
Он до сих пор ничего не мог толком понять; не мог он и делиться опасениями со свояком, а опасаться было ему чего, ибо последние два года траты были велики, переехал в новый дом, пришлось взять из кассы охранки; пока на коне, никто не обратит внимания на ерундовые пять тысяч, выданных по фиктивным распискам несуществующей агентуре, а ежели, упаси бог, начнется шум, сразу же докопаются.
Кто? Столыпинские люди, — возобладай Петр Аркадьевич, татарин чертов? Или же те, кто придет ему на смену?
«А разве Саня об этом не думает? — спросил себя Кулябко, устроившись на завалинке конюшни, чтобы удобнее было любоваться молодняком. — Разве б он решился на такое, не взвесь все с теми, кто стоит за ним? Но -. кто? Неужели сам? Быть того не может! Не может этого быть! А ежели! Уф, господи, тяжела ты, Мономахова шапка! Есть такое, через что не переступишь! Ну, как я скажу Сане: „Да, правда, деньги взял из кассы по липовым распискам несуществующих агентов!“ Он же после этого руку мне перестанет подавать. Объяснять, что, мол, для твоей же сестры старался? Не проймешь его сантиментом, он кремень, в нем сердце с ноготь!»
Жеребенок каурой масти, весь в игре, остановился перед Кулябко, опасливо потянулся к руке, знает, кто сахаром кормит, но все равно отпрыгнул, когда заметил, что человек полез в карман; это так полагается, надобно свой испуг показать, ушами поводить, человек тогда еще ласковее делается, он страсть как охоч до того, чтоб приручить, очень ему нравится властвовать…
Кулябко отчего-то вспомнил первый приход Богрова: тоже, вроде этого жеребенка, молод, пуглив, но — себе на уме, все с ладони слизнет, только переторопить нельзя.
Снова выпили; понесло — в свою очередь — Муравьева:
— Владик, тебе твоя доброта горем отольется, за щедрость души платят костром или петлею имени Петра Аркадьевича, отчего ты столь доверчив, Владик?! Ну, ладно, судьба послала тебе меня, а коли кто другой?! Ты говоришь, не глаза, а стертые монеты окрест нас! Верно, Владик! А почему так? Да потому, друг, что все на этом свете случайно: хорошие глаза не нам встречаются, но, наоборот, злодеям; их больше, этих добрых глаз, чем ты думаешь, просто мир устроен так, что неизвестные нам силы сводят одних людей и разводят других. Представь себе, что падающее яблоко увидел бы не Ньютон, а какой беглый казак? Или китаец? Ну и что? Был бы закон тяготения известен людям? Нет! Значит, кому-то было нужно, чтобы яблоня росла в Лондоне, чтоб там родился Исаак и чтоб у него была страсть к мыслям! Так и у нас с тобою! Ты говоришь, женщина — зло, либо, мол, к венцу, либо в дурной дом продажной любви. Да нет же, Владик! Моя любимая все бросила во имя того, чтобы спасти меня, быть подле в трудные дни…
— Ну, и где ж она ныне?
— Не ее в том вина, но общества, — жарко выдохнул Муравьев. — Общества, где человек подобен цветку под сапогом. Владик, наше общество бессовестно! А покаянная совесть людям не силу дает, но бессилие! Потому, мил человек, мы и мечемся из стороны в сторону, потому норовим себя же и упрятать — ценою искупления — то ли в острог, то ли в рудники! Именно больная совесть наша требует от каждого жертвы!
— Бизюк, — грустно улыбнулся Кирич, — мил человек, о чем ты? Жертва — это когда человек свое могущество чует, силою полон, давай вали! Ан — нет! В этот-то миг он и оказывается самым что ни на есть раздавленным и трепещущим, наподобие какого зайца! Только-только человек до свободы дотянулся, только-только показали ему неведомую даль, так он вмиг скукожится, на попятную, и все кругом: «Ха-ха-ха! » Ишь куда замахнулся мураш синебрюхий! Да он уж и не замахивается, он — с ума свернул, не готов он к такой свободе, когда потребно поступать! Все мы горазды лишь на одно — на свободу думать!
— Ты — не смей так! — воскликнул Муравьев обиженно. — Что знаешь ты о людях истинной веры?! О тех, которые готовы взойти на свою голгофу без страха и колебания?!
Кирич приблизился к Муравьеву и, обдав его лицо сытным, жарким дыханием (Муравьев еще успел подумать: «Худой, а как дышит»), тихо, с отчаянием спросил:
— А что ты про них знаешь? Покажи хоть одного…
— И что ж тогда?
— А тогда… — Кирич замахнулся было ответить, но осекся, махнул рукою, снова разлил по граненышам, выпил залпом.
— И что ж тогда? — продолжал пытать Муравьев. — Ты — не надо так, ты — договаривай, иначе — не по дружбе выходит, Владик…
— Тогда б пусть банк взял да деньги кровавые обратил на больницы для несчастного люда!
Муравьев потер лицо ладонями, откинулся к стене, прошептал:
— Ты что ж, на террор зовешь, Владик?
— Не я. Ты, Бизюк. Не я про жертву «ха-ха-ха», не я про нее начал…
— Давай адрес, я — возьму!
— Бизюк, да ты — чего? — испугался Кирич. — Уж и пошутить нельзя!
— А — нельзя! Так — нельзя! Ты мою боль не шевели, она только поверху тлеет, а внутри жар, обожжет, волоса и брови выгорят, глаза лопнут!
Муравьев ощутил сладостную обиду, поднялся, пошел вон; Кирича, который побежал за ним следом, оттолкнул, погрозившись стукнуть, если не оставит добром; в каморке своей заперся, дверь не отворял, сколько друг его ни стучался.
Утром поднялся, не очень-то помня, как кончился вчерашний день, но по тому, как было тоскливо, понял, что давеча было худо.
Киричу обрадовался.
Тот был хмур и бледен, сказал:
— Ну, едем.
— Куда?
— На кудыкину гору.
Привез в лес; всю дорогу молчал; когда зашли в чашу, достал из кармана браунинг, протянул Муравьеву:
— Покажи, как ты готов на жертву!
— Это про что? — Муравьев побелел лицом, попятился даже.
— А про то! Вчера клялся, что во имя жертвы искупляющей на все готов! И на то, чтоб банковские деньги в больничные койки обратить, а когда я сказал «ха-ха», обругал меня и унизил! Так вот и покажи: готов или нет? Банк брать — не девку за титьку дернуть, тут рука нужна, не пальцы.
Муравьев взял браунинг и навскидку засадил все пять пуль в березу, что росла в двадцати шагах. Пуля в пулю, по шляпку, одно слово — стрелок!
«Как важно думать впрок, даже о сущеих мелочах»
Николай Николаевич Кулябко, шеф киевской секретной службы, родственник Спиридовича по жене, был посвящен в дело, когда начальник личной охраны царя навестил его, чтобы проинформировать о предстоящем визите государя; это, понятно, была официальная версия его командировки в «матерь городов русских».
Истинная причина стала понятна Кулябко, когда Спиридович — во время лодочной прогулки — сказал:
— Милый Коля, дело, которое ты должен начать подготовкою, — уникально. Таких не было еще… Впрочем, кое-что любопытное было: Петр Иванович Рачковский смог помочь эсерам в устранении Плеве… Кто-то из охраны подтолкнул эсеров на устранение великого князя Сергея Александровича — тот забрал слишком большую силу в первопрестольной, вошел в зенит, слепило… Но премьера у нас еще не убирали, Коля… А если мы сможем убрать диктатора, замахнувшегося на державные права государя, тогда нас будет ждать такая жизнь, которая и не снилась тебе… Так что срочно подыщи человека, который устранит Столыпина… Продумай, кто это может сделать, где и как… Продумай также завершающий акт: тот человек должен сделать свое, а я — мое. Я обязан самолично этого человека пристрелить или же зарезать — обязательно на глазах государя.
Кулябко даже весла бросил, изумился.
— Ты греби, Коля, греби, — попросил Спиридович. — Ты — свой, я говорю с тобою без игры, все карты на столе крапленых нет, спаси бог, что не так — оба проиграем. А я этого не хочу. Ты, полагаю, тоже.
— Но это же… Это…
— Что «это»? — поморщился Спиридович. — После дела Асланова ты живешь под секирой, Коля. Я вывел тебя из-под удара, да надолго ли? Если Столыпин и дальше останется у власти, я ничего не смогу сделать для тебя, неужто не понятно?
Это было понятно. Став начальником охранки, Кулябко провел красивую провокацию, организовал в Киеве по меньшей мере пятьдесят подпольных групп из говорунов, подсунул им литературу и браунинги, потом прихлопнул всех, был награжден, получил внеочередное звание, однако, поскольку своих людей не хватало, подключил к делу криминальную полицию во главе с ротмистром Аслановым. А тот, ничтоже сумняшеся (кавказец, человек дружбы, горячая голова), ввел в операцию против интеллигентов не только своих агентов, но и завербованный им уголовный элемент. В городе начались грабежи; урки шантажировали доцентов, врачей и купцов — родителей созданных Кулябко «революционеров», трясли их, как хотели, брали в лапу, обещая прекратить дело; постепенно город оказался в руках трех самых крупных киевских малин. При этом уголовники несли мзду своему благодетелю Асланову, коррупция процветала, можно было все — в империи, где ничего нельзя. Столыпин отправил в Киев ревизию; Асланова разжаловали, отдали под суд и закатали в арестантские роты. Был освобожден из-под стражи на пятый день, после того как сенатские ревизоры вернулись в северную столицу. Поскольку о предстоящем аресте своего пинкертона Кулябко узнал от Спиридовича загодя, он предупредил ротмистра, и тот перевел деньги со своих счетов на имя двоюродного брата и племянника, которые забрали купюры в саквояжи и увезли их в Баку. Как судьи — под нажимом сенатской комиссии — ни бились, дабы вырвать у Асланова правдивые показания на главного шефа Кулябко, ротмистр молчал наглухо, вел себя по-рыцарски, никого не заложил. Однако время от времени письма из Киева накатывали в Петербург с жалобами на то, что дело прикрыли, истинный виновник не наказан, — благо бы какие либералы писали, а то ведь все больше «архангелы» старались, склочный народ, никакой культуры, темь темью! Кулябко узнавал об этих письмах загодя (своя рука владыка, перлюстрация корреспонденции была поставлена в охранке отменно), успевал предупреждать своего родственника, тот гасил через Дедюлина и Сухомлинова. Тем не менее жил постоянно под топором; потому-то Спиридович и ударил в яблочко, заметив мельк колебания в родственнике.
— Но ведь, Саша, — ответил наконец Кулябко, — это… такого рода дело… есть…
— Такого рода дело есть дело, операция, говоря иначе. Враги трона бывают не только слева и не только в Париже; в петербургских дворцах их тоже достаточно. Неужели ты за прессой не следишь, Коля? В России спокон веку надо между строчками читать, иначе ничего не поймешь! Неужели тебе не ясно, что Столыпин замахнулся на святое? Неужели не понятно тебе, что он намерился правительственную власть сделать равной… нет, куда там… сделать выше царской?! Да разве это позволительно?! Россия всегда стояла и стоять будет царем, а не бюрократом, который в глубине души царский враг, червь навозный!
— Значит, ты не сам пришел к этой мысли о Сто…
Спиридович обрезал:
— Сам!
— Саня, но ведь если это случится, мы будем с позором изгнаны! Не смогли обеспечить охрану премьера! Ты и я! Карьера кончена! А мы с тобою люди военные, пехотные офицеры, даже в присяжные поверенные не податься! Пенсии нет! Положения нет! Кто высоко летит, тот низко падает! Это ж не я выдумал, так мудрость народная гласит, а народ не ошибается, Саня!
— Будет тебе, Коля… Ошибается народ, еще как ошибается, его учить да учить, драть как сидорову козу, в кулаке держать. Если б у какого мерзавца рука поднялась на кого из августейших особ — одно дело… А тут — на ихнего затаенного врага… А если и придется соблюсти форму, то пример Асланова на памяти у тебя: он в Баку живет так, как в Киеве тебе и не снится! После Столыпина придут люди, которые поддержат наши проекты с железными дорогами, деньги бешеные, в Биаррице дворец купишь…
Кулябко сразу же отметил слова про «наши проекты», но виду не показал, что свояк проговорился; несколько успокоился; действительно, жить под секирой — не подарок. Столыпин мужик крутой, если до конца укрепится — может голову снесть. Этот все может, при нем чиновному человеку особого спокойствия ждать не приходится…
… Вот поэтому-то после отъезда Спиридовича, пообождав сколько надо в целях конспирации (глядишь, кто потом начнет копать, связывать даты визита свояка и начало работы), Кулябко забрал себе несколько дел по эсерам и анархистам, начал чертить комбинации, конструировать план огромного заговора революционеров против гордости России, ее премьера Столыпина.
С этим планом Кулябко отправился в Петербург, «показаться профессору медицины Разумовскому по поводу хронического колита». Встреча со Спиридовичем, таким образом, была оправданной и понятной. Обсуждали вопрос, прогуливаясь по Петергофскому дворцу. Родственник был доволен, обещал подбросить пару-тройку идей на вокзале, когда придет провожать свояка; встретился с дворцовым комендантом, рассказал о грандиозном замысле шурина.
… Выслушав Спиридовича, генерал Дедюлин изумился: — Миленький мой, о чем вы?! Да с нас всех головы поснимают, если вы такую махину организуете и дадите ей сделать то, что должно! «Куда глядели?!», «За что им деньги платят?!», «Отряд террористов обвел вокруг пальца легион полицейских!» Александр Иванович, доверчивая душа, одиночка нужен! Понимаете? Одиночка! Как перст! Никаких групп! Порыв личности! Месть! Но чтоб один! Ясно?! Один!
Поэтому, вернувшись в Киев, Кулябко первым делом вызвал на конспиративную квартиру Владлена Кирича и, порасспрошав еще раз про Александра Муравьева, встречи с ним приказал прекратить на время.
… А Дедюлин, поразмысливши над беседою со Спиридовичем, уяснил себе окончательно, сколь опасное дело начато. Поэтому, сказавшись больным, залег у себя на квартире, никого не принимал, думал.
И надумал он следующее: надобно улучить момент, когда государыня будет одна, и рассказать ей про то, что единственно опасной группой революционеров являются, без сомнения, ленинисты, так называемые большевики, а никак не эсеры. Однако же ленинисты ведут себя столь умно, что под петлю их не подведешь, а с каторги умеют бегать. Следовательно, чтобы эту преступную группу окончательно изничтожить, России потребно потрясение, которое оправдает введение чрезвычайного положения, а тогда — суд скорый, военный, доказательства не потребны, расстрел на Лисьем Носу, никаких вопросов.
Более всего, впрочем, Дедюлин опасался вопроса государыни: «Что вы понимаете под словом „потрясение“? » Никому, никогда, ни при каких обстоятельствах нельзя ничего расшифровывать — политика суть союз понимающих с лёта, без слов. И все-таки бежать этой беседы нельзя: хоть Спиридович и верен беспредельно, однако же породы нет, слишком прям, заносит. Надо страховаться. Причем страховаться делом, уничтожением на корню социал-демократии, которая тем страшна, что живет книгою, а не эсеровской бомбой и пользуется серьезным авторитетом на Западе.
Государыня словно бы ждала этого разговора; умница, душенька, ни о чем не стала расспрашивать, поняла без слов, заметив:
— Пусть трясет, только чтоб не наш дом… Моему народу встряски угодны, и чем они сильнее, тем воздух потом чище и небеса выше.
(В слове «небеса» вместо «б» говорила «п» — «непе-са», — очень нежно у нее это звучало, как словно у маленькой шалуньи.)
Дедюлин понял: счастье шло в руки, ежели она — «за», о будущем, значит, можно не беспокоиться, поэтому нажал:
— А тому, кто придет, станет неповадно руку поднимать на святые права Первого Лица империи.
Лицо государыни замерло на мгновение, потом она ответила:
— Легче надо жить, мой друг, легче…
Повернулась и пошла из залы, около двери задержалась; тихо, чуть не по слогам, отчеканила:
— Если до конца убеждены, пусть он уходит, вы совершенно правы… «Его превосходительству ген. Курлову. Текст перехваченного письма литератора „А. М.“ Розалии Люксембург для некоего „тов. Юзефа“ „Дорогой друг! Был тронут сугубо, получив — через товарищей — письмо Ваше. Хорошее оно, хоть сердце жмет, когда читаешь. Когда я представил себе Вашего сына, рожденного тюрьме, оторванного от груди матери своей, то сразу же вернулся мыслью к тому замыслу, который мучает меня изнутри; случилось это со мною чуть что не двадцать лет назад, в Абхазии, под Очамчирой; был — неожиданно для себя — акушером, принял Человека… Так-то вот… И, знаете, по прошествии четверти века вижу и слышу то, что случилось тогда, совершенно явственно, словно бы существует это с тех пор во мне… Женщина из Орловской губернии, родившая земле Русской нового человека, шла, пошатываясь, со мною рядом вдоль по кромке моря и шептала поразительные слова, такие нужные слова! — Господи, боженька! — тихонько говорила она. — Хорошо-то как! Так бы шла все и шла, — до самого краю света, а он бы, сынок мой, — рос, да все бы рос на приволье, коло материнской груди… … Чем больше я вспоминаю мою любимую Русь, тем чаще думаю о том, что при всех наших расхождениях и спорах — в общем-то, видимо, неизбежных, ибо истина, по Марксу (а не по римскому папе), рождается в дискуссии, — ждет ее невероятное, поразительное прозрение, которое всегда есть движение вверх, к разуму. А разум наш — поэтичен, в этом, видимо, трагедия его. Вспоминаю, как в Тифлисе, в тюремном замке, во время короткой прогулки, встретил я человека, где-то дрянного, потому как — слабый он был, и он рассказал мне про судьбу женщины, подарившей мне шальное, а потому особенно запоминающееся счастье нежданной ласки… Женщину эту осудили в Сибирь, за дела по фальшивой монете, а я вспоминал, как она в тихой и таинственной тишине ночи шептала мне про то, какой видится ей счастливая жизнь ее… Говорила она, что-де встретится ей хороший мужик, и найдем мы с ним землю, около Нового Афона, и начнем устраивать ее хорошо, сад будет, огород и пашня… И к нам, мечтала она, люди придут, а мы уж — старожилы, нам почет от них… Мужа, глядишь, в старосты выберут… Водила б я его чисто барином. А в саду — дети играют, беседка выстроена, беда, как можно жить хорошо на земле! Никогда я не забуду, как, познав нежность друг к другу, когда в груди у меня появилась сладкая, светлая пустота, она сказала мне, что в большом горе и маленькая радость велика… Будучи убежденным в нашем движении к свету, я верю, что Ваш „каторжанин-сын“, которого Вы обязательно увидите и прижмете его к сердцу, будет жить по чести и разуму, по сердцу станет он жить, ибо иначе — самая страшная несправедливость случится, какая только может быть под этим солнцем. Пожалуйста, крепитесь, Юзеф, я представляю, как разрывается сердце Ваше за маленького человека и за несчастную мать его, но жизнь построена по закону равновесия страданий и счастья; воздается сторицею не только за прегрешения, но и за подвиг терпения во имя добра ближнего… … Что касаемо материалов, которые Вы просите прислать, то мне писать что-либо новое трудно сейчас, ибо я оторван от Руси, а я так устроен, что должен видеть, знать и чувствовать, — иначе ничего не сложится у меня. Поглядите, коли сочтете возможным, то, что я писал пару-тройку лет назад по поводу финской проблемы и о резне на Кавказе. Главные положения моих выступлений той поры, думаю, приложимы к сегодняшнему моменту — и к „столыпинскому кризису“, и к Польше, Литве, Беларуси и Украине. Я писал тогда, что духовно мертвое (опившееся кровью, пьяное от сладострастия, жестокости, обезумевшее от преступлений) столыпинское правительство снова начинает варварский поход против маленькой Финляндии, чтобы погасить яркий огонь духовной жизни финнов. Они кажутся царю врагами, потому что пользуются конституцией, враждебной русским шпионам и полиции, не допускают ареста русских беглецов, наконец, они культурны, а потому ненавистны правительству полуграмотных чиновников и генералов — правительству, составленному из очень жестоких людей и не совсем ловких воров… Значит, люди, охваченные процессом строительства социального, будут вынуждены взять в руки ружья… Духовное развитие человека остановится; из глубин инстинкта встанет укрощенный зверь и, почувствовав свою свободу, проявит ее в жестокости и насилиях. Этого зверя разбудит правительство России, „мудрое правительство“, которое постепенно развращает не только тех, кто имеет несчастье быть его подданными, но и правительства соседних стран… До этого я откликался, может, помните, а гнусности, которые были творимы царизмом на Кавказе. Я писал тогда, что я много раз бывал там и видел, как дружно и мирно работали рядом грузин с татарином и армянином, как детски весело и просто они пели и смеялись, и так трудно поверить, что эти простые, славные люди ныне тупо и бессмысленно избивают друг друга, подчиняясь подстрекающей их злой и темной силе… Везде видна гнусная работа кучки людей, обезумевших от страха потерять свою власть над страной, — людей, которые стремятся залить кровью ярко вспыхнувший огонь осознания народом своего права быть строителем новых форм жизни… Они открыто науськивают русских на евреев, поляков и финнов, татар — на армян и грузин, отупевшего от голода, забитого мужика на студентов… Рука, которая вчера разбила череп армянина или еврея за то что они осознали себя свободными людьми раньше русского или татарина, — кто скажет, на чью голову опустится эта рука завтра? Ее слепые взмахи и удары легко остановить. Нужно только, чтобы все лучшие, все честные люди Кавказа и Финляндии, Польши и России соединились в одну семью друзей-борцов, в дружину честных и бесстрашных… … Коли такого рода концепции кажутся Вам по-прежнему своевременными, то готов отослать публикации по адресу, какой соблаговолите мне указать. Полагаю, Вам любопытно будет узнать, что небезызвестный московский градоначальник Рейнбот-Резвой, уволенный Столыпиным в отставку, жалуется ныне на премьера, что-де тот всячески поддерживает громил из черносотенных правых союзов, особенно когда они уходят в террор; говорит, что крайние бомбисты слева значительно слабее в организации, чем „союзники“ доктора Дубровина. Такого еще, действительно, не было в России, чтобы премьер уповал на решение внутриполитических проблем, обращаясь к услугам охотнорядцев, — посему максимум осторожности надобно соблюдать всем вам, практикам революции. Я ни на йоту не отступаюсь от программы „безумства храбрых“, однако же ныне, когда первый гром грянул и была очистительная молния девятьсот пятого, в высшей мере потребна и „осмотрительность мудрого“, ибо не только Вы мне пишите о том, что нарастает новый вал на Руси, — все, возвращающиеся оттуда, кроме неисправимых пессимистов, говорят о том же. Будущее идеи зависит от того, кто будет ее апостолами, и не браните меня за подобную фразеологию, — хватит, достается постоянно от высоко любимого мною Ленина. Понятие апостольства — поразительно, не нами оно выдумано и ждет еще своего исследователя: как и когда случилось, что последователи доброго иудея по имени Иисус утвердили символом истины веры инквизицию, костер для мыслящих и каземат для инокровных? Отчего лик святого Георгия Победоносца, гордо развевавшийся на русских стягах, принесших свободу не только Руси, но Западу, — на Куликовом поле, стал ныне эмблемой самого позорного, что было в истории моего народа, — черносотенного движения так называемых „русских людей“?! Пишите мне. Я очень помню Вас; порою Вы кажетесь мне прекрасным Дон Кихотом революции. С товарищеским приветом, Ваш А. М.“ Для справки: „А. М.“ — известный полиции М. Горький, „Юзеф“ — Ф. Дзержинский, редактор газеты „Червоный Штандар“, „Люксембургова“ — руководитель польской и литовской с. -д. партии».
«Так где же, черт возьми, этот Богров? »
Более всего на свете Кулябко любил лошадей.
Он часто приезжал на конюшни ипподрома; подолгу простаивал у стойла, чесал своим любимцам плюшевые ноздри, тайком от служителей кормил сахаром и вглядывался в таинственную, цыганскую жуть громадных глаз.
Особенную радость доставляли ему те минуты, когда конюхи выпускали молодняк на пробежку. Тот момент, когда жеребята, чуть замерев на пороге, выбрасывали свои тела на зелень, под лучи солнца, казался Кулябко завершающей музыкальной фразой любимого им Вагнера.
Именно сюда он и приехал, возвратившись из промозглой, нелюбимой им северной столицы, совершенно разбитый после заключительной беседы со Спиридовичем на перроне вокзала, под моросящим дождем, в тусклом свете фонарей.
Он до сих пор ничего не мог толком понять; не мог он и делиться опасениями со свояком, а опасаться было ему чего, ибо последние два года траты были велики, переехал в новый дом, пришлось взять из кассы охранки; пока на коне, никто не обратит внимания на ерундовые пять тысяч, выданных по фиктивным распискам несуществующей агентуре, а ежели, упаси бог, начнется шум, сразу же докопаются.
Кто? Столыпинские люди, — возобладай Петр Аркадьевич, татарин чертов? Или же те, кто придет ему на смену?
«А разве Саня об этом не думает? — спросил себя Кулябко, устроившись на завалинке конюшни, чтобы удобнее было любоваться молодняком. — Разве б он решился на такое, не взвесь все с теми, кто стоит за ним? Но -. кто? Неужели сам? Быть того не может! Не может этого быть! А ежели! Уф, господи, тяжела ты, Мономахова шапка! Есть такое, через что не переступишь! Ну, как я скажу Сане: „Да, правда, деньги взял из кассы по липовым распискам несуществующих агентов!“ Он же после этого руку мне перестанет подавать. Объяснять, что, мол, для твоей же сестры старался? Не проймешь его сантиментом, он кремень, в нем сердце с ноготь!»
Жеребенок каурой масти, весь в игре, остановился перед Кулябко, опасливо потянулся к руке, знает, кто сахаром кормит, но все равно отпрыгнул, когда заметил, что человек полез в карман; это так полагается, надобно свой испуг показать, ушами поводить, человек тогда еще ласковее делается, он страсть как охоч до того, чтоб приручить, очень ему нравится властвовать…
Кулябко отчего-то вспомнил первый приход Богрова: тоже, вроде этого жеребенка, молод, пуглив, но — себе на уме, все с ладони слизнет, только переторопить нельзя.