Страница:
- Вы что-то хотели добавить? - спросил Варравин, медленно поднимаясь. - Или мне показалось? Между прочим, к Кризину я ездил. Он отказался со мной говорить - старческое недомогание, сердечные колики и все такое прочее... Он инвалид?
- А какое это имеет значение?
- Большое. Он не поехал на суд в Загряжск - именно по состоянию здоровья. Но подтвердил здесь под присягой, что Горенков - грязный вымогатель... И хотя следователь этот эпизод отчего-то в суд не передал, невиновного человека упекли на двенадцать лет строгого режима... Хотите, я расскажу вам, что он делал в своем тресте? Вы ведь пишете инопришельцев оттого, что в землянах изверились? Разве не это подвело вас к той теме, которую вы смогли разрабатывать только после того, как стали расписывать новые комплексы - особенно в Сибири? Раньше-то у вас, говорят, даже не было на что купить краски и кисти...
Меня снова взорвало:
- Вы что, досье какое собираете?! Может, вы не из газеты вовсе?!
- Вы говорите не то, что думаете, Валерий Васильевич. Стыдно... Вы ведь от бога художник, в вас талант...
Ну отчего мы все падки на такие слова?! Зачем верим им?! Любое слово - ложь, его надо пропускать сквозь, оставляя в себе только то, что может помочь живописи!
- Расскажите о том человеке, которого арестовали, - сказал я, не очень-то и желая этого.
И он начал рассказывать, перекатывая обсосанную сигарету из одного угла рта в другой...
Странно, когда он заметил, что этот директор премировал лучших рабочих и инженеров садовыми домиками, сэкономив деньги на договоре со мною, я подумал, что, имей я право сам заключить договор, я б больше десяти тысяч с него не взял, работа того не стоит, не я ж пишу, наемники. Но одновременно с этой мыслью возникла - вне моего сознания и воли другая: <А вообще-то какое он имел право дарить дома?> Поскольку этот вопрос родился помимо меня, темно и недобро, я, продолжая слушать Варравина, начал обдумывать возможные варианты ответов самому же себе и вдруг ужаснулся: откуда во мне этот рабский ужас? Отчего мы лишаем человека права на то, чтобы сделать добро другим?! Почему я сразу решил, что такое невозможно? Более того - наказуемо?! Откуда это сладостное тяготение к запрету?! А оттуда, что воспитывался я не в воздухе, а на земле и видел все не сверху, как сейчас, а снизу! А память-то у людей воспреемственная! Разве я забуду, как наш бригадир, тетя Зина, ничего не могла сделать без команды председателя Громова?! А тот был тоже повязан: безоглядно выполнял все указания, что ему отзванивали из райцентра, сколько чего посеять, в какие сроки и каким количеством техники. Ослушаешься хоть в малости - сразу комиссия, партбилет на стол, иди в поле! А как же в былые времена мужики - без всяких указаний - хлеб родили?! Впрочем, график Федотов говорил, что и раньше указания были, только не из района, а от помещика или его управителя. Вот и отбили охоту думать! Делай что велят, и вся недолга. Лишь при Столыпине позволили выходить из общины, чтоб быть самому себе хозяином, да при Ленине, когда ввели нэп... Сразу вырос справный мужик, трудяга, землю чтит, сам себе голова, в доме достаток и надежда, и оттого - достоинство, как с такими управиться дураку-бюрократу? Пошлют его, чиновника, на хутор бабочек ловить, и весь разговор. Потому и называли умных и работящих кулаками, потому и сослали в Сибирь, а остальных впрягли в привычную общину: что сверху предписано, то и выполнять, не умничая. Все верно, но отчего во мне до сих пор живет темная страсть не позволить? Почему я, именно я, Валерий Штык, а не какой там бюрократ, сразу же подумал об этом директоре: <Нельзя, нарушение>? Горазды мы все валить на власть да на Запад, а сами-то, сами? А в том, наверное, все дело, подумалось с отчетливой, надмирной ясностью, что я, Валерий Штык, сам по себе - никто, червь навозный! Вот если меня Союз поддержит, да Худфонд утвердит, да комиссия пропустит, тогда я, собрамши двадцать бумажек, чего-то, глядишь, и смогу, да и то со скрипом; в любой миг каждый бюрократ может отослать за новой бумажкой, чтоб было по форме удостоверено: блондин, а никак не брюнет. Неважно, что и так видно, а может, ты крашеный! А издай держава закон, что личность есть основа любого коллектива, что личность правомочна на поступки, - как бы вмиг все изменилось! Ан - не вмиг, - возразил я себе; только к рабству быстро привыкают, потому как в подоплеке его страх, а к свободе привыкнуть трудно, у ней врагов предостаточно, все те, кто бумажки переписывает, - главный ей враг, ибо понимает: лишись он права свою закорючку поставить - и конец ему, пшик, ноль без палочки! А сколько миллионов таких в державе?! У нас ведь только при Петре коллегии были, а так - или приказные дьяки, или думные, только никогда не было деловых. Завсегда верховная власть определяла не одну лишь главную идею, но и мелочи - что можно людишкам делать, а что заказано.
Когда Варравин стал рассказывать, как этот самый Горенков объявлял конкурс между строительными управлениями - кто хочет взять подряд, кто обещает скорей управиться с делом, больше сэкономить - не только для казны, но и для своих же работяг, - я снова подумал, что такое невозможно. Кто позволит? Идет против всего, к чему привыкли! Так только на Западе можно: объявляет муниципалитет конкурс на такую-то сумму, чтоб сделать, скажем, аэродром в такой-то срок и при отменном качестве, - вот фирмы и бьются, и никто их не планирует, у самих голова на плечах! И никто не отдает приказов: <Столько-то людей будут строить здание, а столько техники отправить на бетонное поле>. И никто не спускает указаний, сколько цементу расходовать и какими гвоздями доски прибивать, - люди сами думают, на то они и личности... Если б я мог спокойно участвовать в таких конкурсах, как горенковские, я б, глядишь, на землю вернулся! Меня в небо-то потянуло, когда на нашей планете, на одной шестой ее части, настало такое безветрие, что тиной запахло, болотом... Вот мне и захотелось увидеть ветер в горах, и чтоб был он напоен запахами свежего сена...
По-прежнему не предлагая Варравину присесть, я спросил:
- Этот директор без разрешения такие дерзкие новшества стал вводить? Или имел санкцию на дерзость?
- А - потребна?
- Только на спокойствие и привычность санкций не требуется... Живи, как жил, пропади все пропадом, мы ж расписаны, по ящичкам рассованы - чтоб для учета было удобней! Да за одно то, что этот ваш Горенков...
- Наш Горенков, - тихо, но достаточно резко перебил меня Варравин. Не мой, а наш. Если б победила его линия, вам бы жилось лучше... Мне... Всем нам.
- Повторяю, - раздражаясь еще больше, повторил я, - за одно то, что он подписал договор с молодыми художниками, сам с ними рядился, сам утверждал эскизы...
- Неправда. Сам он ничего не утверждал. Он с эскизами этих молодых художников вышел на общее собрание строителей, потом устроил выставку для общественности района и только после этого утвердил...
Я посмотрел на него с сожалением:
- А художественный совет где? Закупочная комиссия? Это только Суриков и Врубель без художественных советов жили, да и то потому, что филантропы существовали! А у нас филантропом может стать только начальник овощной базы... Но за эту филантропию ему еще пять лет добавят к приговору... Я никак в толк не возьму: зачем телевидение показывает то усадьбу Некрасова, то Ясную Поляну, то пушкинский домик? Это ж разлагающе действует на наших деятелей искусств! Нам ведь можно иметь только одиннадцать метров жилплощади на рыло, да двадцать как члену творческого союза, - ни метром больше, хоть тресни! Большое искусство в тесноте не создается! Только отрыжка и ужас! Вон, Кафку почитайте! Для животворного искусства потребен простор и право на уединенность.
- Согласен, - ответил Варравин. - Правильно говорите, ценим массу, а не единицу, - оттого все беды...
Гипнотизер, что ль? Повторил мои мысли, я ж об этом только что думал. Или, может, сам с собою вслух начал говорить?
- Собственно, я кончил излагать историю нашего Горенкова, - заключил между тем Варравин. - История государства есть суммарность человеческих биографий, дневников, уголовных дел, исповедей, Валерий Васильевич... Никто не вправе рассуждать об истории своей страны, мира, пуще того, иных цивилизаций, если человек не пережил в себе самом его собственное время и собственную в нем роль. Если этого не случилось - художник уподобится паучку, скользящему по болотной воде...
- Это вы про меня? - неприязнь к этому человеку сменилась интересом: хорошо посаженная голова, хотя очень короткая шея, наверняка кто-то из предков был мясником; смотрит без зла, с суровым доброжелательством, слушая - слушает, а не думает свое, такие глаза интересно писать, хотя и не иконные они, а маленькие; тем не менее есть что рассмотреть, добрые глаза, честно говоря; окружить бы их на холсте пишущими машинками, такой холод, такая безнадега, забавный контрапункт - тепло супротив холода.
Варравин на мой вопрос ответил не сразу, снова прилип к моим ушам, нельзя так разглядывать натуру, я ж его не обижал своей пристальностью, вскользь изучал, а он лупится, зря эдак-то.
- Да. Про вас. Я к вам пришел после того, как навел справки о вашем творчестве, отчего ушли в затворничество, что подтолкнуло к отказу от прежней манеры живописи... Иначе б я не решился на беседу, потому что формально вы относитесь к числу врагов Горенкова, то есть наших врагов...
А чего ж тогда не спрашиваешь про Русанова, подумал я. Если так глубоко копаешь, то наверняка должен знать; Кризина мне Виктор Никитич подставил, чтоб не пугать фининспекторов заработками... Если коллектив много берет - куда еще ни шло, а когда один человек - нет, такого наша душа пережить не может, первобытные коммунисты, чтоб всеобщее равенство и никто, кроме вождя, не высовывался, вмиг голову снесем...
Я не стал торопить его с вопросом о Русанове; хочет - пусть сам спрашивает, а я помаракую, что ответить.
- Вы ничего не хотите мне сказать? - спросил Варравин, засовывая блокнот в карман. - Точнее: вы намерены войти в борьбу с греховным?
- Телефон оставьте...
- А вы Русанова спросите, - ответил Варравин. - Я думаю, он знает все мои координаты...
<Наблюдатели>, которых тренировал культурист Антипов, сообщили мастеру, что <репортер> пробыл у <маляра> сорок минут; после ухода гостя <маляр> отправился к соседу, станковисту Вениамину Раздольскому; тренер Антипов, массировавший Тихомирова три раза в неделю, сообщил об этом благодетелю (вытащил его из грязного дела с малолетками именно он, Тихомиров); тот прервал массаж, потому что Раздольский был из стана врагов.
...Тихомиров не знал и не мог знать, что Штык просил у Раздольского подсолнечное масло, свое кончилось, а очень захотелось жареной картошечки, - разволновался во время беседы, задело, а нет лучшего закусона к стакашке, чем жареная картошка.
...Через полчаса Тихомиров зашел к Русанову:
- А дело-то пахнет керосином, Витя.
Трое неизвестных напали на Штыка в подъезде; били его по голове, зверски; оглушив, сняли часы, вывернули карманы, взяли ключи от мастерской, похитили там эскизы, сделанные для Загряжска, фотографии, переписку с Русановым, а также все деловые бумаги, отперли гараж, выгнали <москвичек> и были таковы!
...По странной, но счастливой случайности хирургом в клинике, куда привезли обескровленного Штыка, был Роман Шейбеко; посещал вернисажи, живопись художника ценил: он-то и должен был сделать все, чтобы спасти ему жизнь, - о большем не мечтал, слишком изуродован череп, били изуверы, знавшие толк в анатомии...
XX Я, Арсений Кириллович Чурин
_____________________________________________________________________
Да, то, что должно было случиться, не могло не случиться; то, чем брюхатела Россия многие уже годы, свершилось.
Лет еще десять назад и я мечтал о перестройке, ах как мечтал о том, что сейчас происходит, как бешено ярился тупости бюрократии, легионам контролеров, тьме запретов - бессмысленных, традиционно бессмысленных, а потому столь страшных, разрушающих экономику на корню...
Помню, как я был потрясен <Сказаниями иностранцев о России>; делал эту книгу не кто-нибудь, а самый что ни на есть русский патриот, высочайшего уровня интеллектуал, знал иностранные языки, много жил в Европе, а потому считал, что правда, пусть самая горькая, может помочь родине куда больше, чем умильные слезы по поводу дремучей старины, когда все было тихо, и спокойно, и прекрасно... Да никогда у нас не было тихо и спокойно!
Помню, как доктор истории, покойный Пересыпкин, выступая перед активом, произнес фразу, заставившую меня съежиться: <Все мы по праву восторгаемся подвигом русских людей, пришедших на Куликово поле, но отчего не хотим озадачить себя вопросом: как случилось, что малочисленная Орда смогла одолеть Московию? Только потому, что нас разъедали амбициозные междоусобицы. Это - корень трагедии, и мы обязаны говорить об этом честно, хоть русскому сердцу и больно слышать такое, - значительно легче и успокоительнее свалить вину на кого-то другого, пусть все кругом виноваты, только мы правы... А ведь междоусобицы на Руси есть прямое следствие византийского влияния, вот бы о чем нам подумать. Мы восприняли религию той империи, которая стояла на грани крушения, не в силах предложить новые идеи конгломерату наций и религий, определявших суть и смысл Константинополя...>
Я потом проанализировал ситуацию в нашей области - я тогда был начальником строительного главка - и вдруг с явственным холодным ужасом увидел, что наши коалиции, группы, фракции - даже в районе, не говоря уж о городе, - разъедают, как ржа, общественное здоровье народа. Вспомнил <искровца> Курочкина, того самого, из прутковской команды: <Ах, какая благодать кости ближнего глодать!> Ну, не прозрение ли?!
Потом, уже перебравшись в Москву, я увидел у приятеля книгу <Поэты <Искры> и сразу бросился на Курочкина. И снова сжался, прочитав у него одного из идейных авторов первой <перестройки>, которая вот-вот, казалось, начнется в России после отмены рабства, - стихи: <Повсюду торжествует гласность, вступила мысль в свои права, и нам от ближнего опасность не угрожает за слова. Мрак с тишиной нам ненавистен, свободы требует наш дух, и смело ряд великих истин я первым возвещаю вслух! Порядки старые не новы, и не младенцы старики, больные люди не здоровы и очень глупы дураки. Мы смертны все без исключенья, нет в мире действий без причин, не нужно мертвому леченья, одиножды один - один. Для варки щей нужна капуста, статьи потребны для газет, тот кошелек, в котором пусто, в том ни копейки денег нет. День с ночью составляют сутки, рубль состоит из двух полтин, желают пищи все желудки, одиножды один - один... Эпоха гласности настала, везде прогресс, но между тем блажен, кто рассуждает мало и кто не думает совсем...> А потом мне открылся Дмитрий Минаев, выпускник Дворянского полка: <Великий Петр уже давно в Европу прорубил окно, чтоб Русь вперед стремилась ходко, но затрудненье есть одно - в окне железная решетка...> И еще одно меня захолодило, его же, о <Последних славянофилах>: <...пронесся клик: <О смелый вождь, пробей к народности ты тропу, лишь прикажи: каменьев дождь задавит дряхлую Европу! Иди, оставь свой дом и одр, кричат славянские витии, и все, что внес в Россию Петр, гони обратно из России! Верь прозорливости друзей: назад, назад идти нам надо! Для этих западных идей безумны милость и пощада>.
Я, помню, даже оглянулся тогда, - так стало страшно! И ведь было отчего: спустя сто двадцать лет та же самая групповщина, интеллигенты разделены на тех, у кого <аэробика> вызывает истерические судороги (<от нее все беды России, и Продовольственная программа не решена>), и на тех, кто понимает, что врожденный консерватизм - в конце двадцатого века грозит державе не понарошку, а трагически. Ведь люди разбиты надвое: одни видят в Петре гения, другие - антихриста, пустившего в империю западных ворогов, всяких там Растрелли да Лефортов... А про то, что Ломоносов вышел из Петровых ладоней, помнить не хотят, а он ведь не в Туле учился, а в Саксонии...
Наверное, тогда именно я и решил: выхода нет; если сто двадцать лет назад не смогли удержать страну на пути реформы, после того, как отменили рабство, урезонили цензуру, объявили право на слово, то почему сейчас успеем? Блюстители <святой старины>, которых вполне устраивал застой, ныне развернули свои когорты против всего нового; крепкие люди, хоть и грамотой не блещут, зато объединены общей программой отрицания, отнюдь не утверждением нового...
...Видимо, к тому трагическому, что случилось со мною, я был достаточно подготовлен всем своим опытом; я не знал, что такое мздоимство, - в том смысле, как об этом говорится сейчас. Я раньше никогда не брал деньгами, хотя мог бы получать сотни тысяч - только б согласился. До тех пор, пока фонды распределяются сверху, пока кадровые назначения утверждаются узким кругом, пока выдвижение на ключевой пост своего человека представляется в общем-то нормальным явлением, - <подарок>, <благодарность>, <особое внимание> не могут просто так исчезнуть. До тех пор, пока работа человека оценивается не рынком, но бумажными показателями, взятку истребить не удастся.
Раньше я мог ненароком заметить в застолье, что не в силах купить жене дубленку, - <позор легкой промышленности, а еще гордимся тем, что были прародителями романовских тулупов>; можно было не сомневаться: через день-два Леле привезут шубку. Похвалишь на зональной выставке какой сервиз, постоишь возле него, не скрывая изумления, - после окончания работы выставки непременно доставят домой, скажут, мол, чашка какая разбилась, поэтому пустили в продажу как некондиционный товар, стоит семнадцать рублей сорок копеек, а ему цена триста с гаком. А перебравшись в Москву - это совпало с новыми веяниями, которые принес с собою Андропов, - понял, что положение круто изменилось...
Вот тогда я и принял Виктора Никитича Русанова, тогда и положил в карман конверт с пятью тысячами - всего за шесть букв, за подпись <А. Чурин>, утвердившую договор с бригадой художников-оформителей жилого квартала, положенный на мой стол Кузинцовым. Впрочем, помощник довольно изящно закамуфлировал все это необходимостью поддержки патриотически мыслящих реалистов, хотя мне было ясно, что речь идет о шкурных интересах: поддержка доверчивых живописцев, людей не от мира сего, гарантировала сладкую жизнь пустомелям, стенавшим о страданиях отчизны от чуждых традициям сил; человек ищет камуфляж, пытаясь оправдаться перед самим собою, - внутри себя каждый норовит остаться честным...
Поняв, что Русанов постепенно начал обрушиваться в падучую - порою национальный пунктик лишал его здравомыслия, - я и заметил Кузинцову, что надо поискать новых художников, особенно чем-то обиженных; тогда они и предложили Штыка; я посмотрел репродукции его работ; талантлив; одобрил; тем не менее Русанов попросил и этого живописца писать лубочные штампы; я снова вспомнил поэтов <Искры> - нет надежды на дремучих; тот, кто уповает на возврат к прошлому, как на панацею от бед настоящего, - обречен.
А после того как забрали Юру Чурбанова, я понял - надо уходить, спасения нет. Леля уже много лет пила втемную, это не моя вина, а беда, я любил ее, люблю и сейчас, но женский алкоголизм неизлечим, я консультировался с Кубиковым, прекрасный врач и настоящий друг, сказал, что дело безнадежно. Дочь вышла замуж за геолога, уехала с ним в Сибирь наперекор моей воле; матери пишет, что счастлива, родила двух девочек, в Москву возвращаться не намерена. С каждым месяцем, не то что годом, я ощущал приближение старости, хотя мой отец называл пятидесятилетних мальчишками: <Пора мужского расцвета, только сейчас и жить>.
Когда я работал в провинции и обком стали бомбардировать жалобами из тюрем, я - по поручению бюро - отправился в городской острог и ужаснулся тому, что увидел: вонь, темнота, средневековье... Однако подполковник, водивший меня по казематам, построенным в конце прошлого века, убежденно говорил, что иначе невозможно. <Я тут посмотрел кино про американскую тюрьму, с телевизором и телефоном... Нельзя такие фильмы у нас показывать, разлагает людей. Тюрьма - инструмент страха, неотвратимость кары, только этим можно удержать от рецидива... Ужас воспоминаний о том, что несет с собою наказание, - лучшая гарантия от преступленья>.
...В последние недели мне то и дело вспоминались эти темные коридоры с непередаваемым, тошнотворным запахом карболки. Я отдавал себе отчет в том, что так или иначе конец наступит, а этот конец означает камеру, где сидят обросшие люди с ужасными лицами - пустоглазые, агрессивные, грубые... Я не знал, сколько у меня рассовано денег по тайникам на даче, во всяком случае, там были сотни тысяч, а кому они будут нужны, когда все кончится?
...С ювелиром Завэром меня познакомил Кузинцов; произошло это случайно - старик консультировал строителей, разрабатывавших проект новой афинажной фабрики; он мне и уступил бриллиант старинной работы о четырех каратах за семьдесят косых, показав швейцарский прейскурант: подобный камень, но худшей огранки за бугром стоит пятьдесят две тысячи франков.
Загряжский проект, поломанный Горенковым, должен был дать мне еще пятнадцать тысяч; пять таких камушков обеспечат там безбедное существование. Конечно, уходить как изменник я не мог, это ударит по Леле, она того не заслужила. Вот и выносил в бессонной ночной тиши свой план: командировка за границу, прибытие, интервью, деловые переговоры, просьба о паре часов отдыха на море; оставил на песке одежду с паспортом - и был таков. Я как-то попал на пляж в Италии; приехали вечером, после окончания трудных переговоров: по городу, даже по центру, все ходят в купальных костюмах, никто за это в отделение милиции не волочет, живут люди сами по себе, не приближаясь друг к другу, отдельность; магазинчики, в которых продают рубашки, костюмы, баретки всех размеров, расположены в тридцати метрах от берега; вошел в трусах, а через двадцать минут сел в поезд одетым, - ищи ветра в поле...
Год назад, во время заключения контракта, я помог главе фирмы Артегасу; после этого он звал к себе, сулил показать страну так, как ее никто из иностранцев не видел; адрес его вызубрил, телефон тоже, такому консультант необходим, а кто, как не я, смогу рассказать ему, как надо вести с нами дела?! Пусть дома поднимают кампанию: <Куда пропал заместитель министра Чурин?!> Пусть ищут. А я утонул, нет меня, прощайте...
Я понимал, как это ужасно: потерять родину на шестом десятке, но отдавал себе отчет и в том, что конец неумолимо надвигается, а смотреть на русское небо через намордники тюремных окошек ни у кого нет особого желания. Поэтому пора кончать; время; надо готовить себе командировку за рубеж, а это не просто...
...Павел Михайлович, наш куратор, слушал меня внимательно, кое-что записывал на маленьких листочках бумаги, тщательно их нумеруя. Особенно я заметил - его интересовал вопрос о восстановлении Вологды, единственный памятник деревянного зодчества в Европе, который гибнет на глазах, а липучая бюрократия до сих пор не может обратиться к народу, пригласить так называемых шабашников, - за пару бы лет сделали город столицей мирового туризма.
- А при чем здесь Испания? - поинтересовался Павел Михайлович. - Я согласен, вопрос с Вологдой надо решать безотлагательно, но Испания при чем?
- В стране басков совершенно изумительные деревообрабатывающие заводы, ни одна щепка даром не пропадает... А вологодские власти стенают, что нет у них ни фондов, ни средств... Надо пригласить испанцев или итальянских специалистов по обработке леса, договориться о совместном предприятии и начать работу, ведь мы получили права, надо их реализовывать... Культура деревянного строительства - с нашими-то запасами леса - преступно забывается... кто не захочет иметь вдоль линий железных дорог - особенно в Сибири и на Дальнем Востоке - деревянные кафе, бары нет, нет, не пивные! - пусть молочные, пусть соками торгуют, только б было где уютно посидеть, поговорить с друзьями... А разве плохи деревянные клубы? Улицы уютных домов-срубов? Говорим о необходимости строительства малых городов, а все равно тянет в гигантоманию: дай цемент, шифер, кафель... А ну - нет их пока! Так что ж - сидеть и ждать у моря погоды? Самые фешенебельные дома в Скандинавии - деревянные... То же - в Западной Германии, Швейцарии... А мы все уповаем на спасительный кирпич, хотя выборочная порубка леса прямо-таки необходима для сохранения нашего зеленого богатства... Без подъема общей культуры не сдвинемся мы с мертвой точки... И без права руководителя на вариантность решений...
- Мы же дали такие права руководителям, спустили директивы!
- В том-то и беда, что снова спустили директивы, Павел Михайлович! Но ведь не спущенная директива, а право гарантирует не статистическое, а реальное движение... Я каждый день сотни бумаг отфутболиваю на согласование... А ведь пишут-то люди инициативы! А я согласовываю, согласовываю, увязываю, примеряюсь, страхуюсь...
- Так не надо попусту страховаться...
Павел Михайлович снял трубку <вертушки>, соединился с Иваном Федоровичем: <Хотел бы посоветоваться по поводу возможности реализации положения о смешанных предприятиях в нашей отрасли... Да... Именно... А когда он вернется? Так, может быть, к Андрею Филатовичу? Думаете, неудобно? Хм... Ладно, я доложу наши соображения...>
- А какое это имеет значение?
- Большое. Он не поехал на суд в Загряжск - именно по состоянию здоровья. Но подтвердил здесь под присягой, что Горенков - грязный вымогатель... И хотя следователь этот эпизод отчего-то в суд не передал, невиновного человека упекли на двенадцать лет строгого режима... Хотите, я расскажу вам, что он делал в своем тресте? Вы ведь пишете инопришельцев оттого, что в землянах изверились? Разве не это подвело вас к той теме, которую вы смогли разрабатывать только после того, как стали расписывать новые комплексы - особенно в Сибири? Раньше-то у вас, говорят, даже не было на что купить краски и кисти...
Меня снова взорвало:
- Вы что, досье какое собираете?! Может, вы не из газеты вовсе?!
- Вы говорите не то, что думаете, Валерий Васильевич. Стыдно... Вы ведь от бога художник, в вас талант...
Ну отчего мы все падки на такие слова?! Зачем верим им?! Любое слово - ложь, его надо пропускать сквозь, оставляя в себе только то, что может помочь живописи!
- Расскажите о том человеке, которого арестовали, - сказал я, не очень-то и желая этого.
И он начал рассказывать, перекатывая обсосанную сигарету из одного угла рта в другой...
Странно, когда он заметил, что этот директор премировал лучших рабочих и инженеров садовыми домиками, сэкономив деньги на договоре со мною, я подумал, что, имей я право сам заключить договор, я б больше десяти тысяч с него не взял, работа того не стоит, не я ж пишу, наемники. Но одновременно с этой мыслью возникла - вне моего сознания и воли другая: <А вообще-то какое он имел право дарить дома?> Поскольку этот вопрос родился помимо меня, темно и недобро, я, продолжая слушать Варравина, начал обдумывать возможные варианты ответов самому же себе и вдруг ужаснулся: откуда во мне этот рабский ужас? Отчего мы лишаем человека права на то, чтобы сделать добро другим?! Почему я сразу решил, что такое невозможно? Более того - наказуемо?! Откуда это сладостное тяготение к запрету?! А оттуда, что воспитывался я не в воздухе, а на земле и видел все не сверху, как сейчас, а снизу! А память-то у людей воспреемственная! Разве я забуду, как наш бригадир, тетя Зина, ничего не могла сделать без команды председателя Громова?! А тот был тоже повязан: безоглядно выполнял все указания, что ему отзванивали из райцентра, сколько чего посеять, в какие сроки и каким количеством техники. Ослушаешься хоть в малости - сразу комиссия, партбилет на стол, иди в поле! А как же в былые времена мужики - без всяких указаний - хлеб родили?! Впрочем, график Федотов говорил, что и раньше указания были, только не из района, а от помещика или его управителя. Вот и отбили охоту думать! Делай что велят, и вся недолга. Лишь при Столыпине позволили выходить из общины, чтоб быть самому себе хозяином, да при Ленине, когда ввели нэп... Сразу вырос справный мужик, трудяга, землю чтит, сам себе голова, в доме достаток и надежда, и оттого - достоинство, как с такими управиться дураку-бюрократу? Пошлют его, чиновника, на хутор бабочек ловить, и весь разговор. Потому и называли умных и работящих кулаками, потому и сослали в Сибирь, а остальных впрягли в привычную общину: что сверху предписано, то и выполнять, не умничая. Все верно, но отчего во мне до сих пор живет темная страсть не позволить? Почему я, именно я, Валерий Штык, а не какой там бюрократ, сразу же подумал об этом директоре: <Нельзя, нарушение>? Горазды мы все валить на власть да на Запад, а сами-то, сами? А в том, наверное, все дело, подумалось с отчетливой, надмирной ясностью, что я, Валерий Штык, сам по себе - никто, червь навозный! Вот если меня Союз поддержит, да Худфонд утвердит, да комиссия пропустит, тогда я, собрамши двадцать бумажек, чего-то, глядишь, и смогу, да и то со скрипом; в любой миг каждый бюрократ может отослать за новой бумажкой, чтоб было по форме удостоверено: блондин, а никак не брюнет. Неважно, что и так видно, а может, ты крашеный! А издай держава закон, что личность есть основа любого коллектива, что личность правомочна на поступки, - как бы вмиг все изменилось! Ан - не вмиг, - возразил я себе; только к рабству быстро привыкают, потому как в подоплеке его страх, а к свободе привыкнуть трудно, у ней врагов предостаточно, все те, кто бумажки переписывает, - главный ей враг, ибо понимает: лишись он права свою закорючку поставить - и конец ему, пшик, ноль без палочки! А сколько миллионов таких в державе?! У нас ведь только при Петре коллегии были, а так - или приказные дьяки, или думные, только никогда не было деловых. Завсегда верховная власть определяла не одну лишь главную идею, но и мелочи - что можно людишкам делать, а что заказано.
Когда Варравин стал рассказывать, как этот самый Горенков объявлял конкурс между строительными управлениями - кто хочет взять подряд, кто обещает скорей управиться с делом, больше сэкономить - не только для казны, но и для своих же работяг, - я снова подумал, что такое невозможно. Кто позволит? Идет против всего, к чему привыкли! Так только на Западе можно: объявляет муниципалитет конкурс на такую-то сумму, чтоб сделать, скажем, аэродром в такой-то срок и при отменном качестве, - вот фирмы и бьются, и никто их не планирует, у самих голова на плечах! И никто не отдает приказов: <Столько-то людей будут строить здание, а столько техники отправить на бетонное поле>. И никто не спускает указаний, сколько цементу расходовать и какими гвоздями доски прибивать, - люди сами думают, на то они и личности... Если б я мог спокойно участвовать в таких конкурсах, как горенковские, я б, глядишь, на землю вернулся! Меня в небо-то потянуло, когда на нашей планете, на одной шестой ее части, настало такое безветрие, что тиной запахло, болотом... Вот мне и захотелось увидеть ветер в горах, и чтоб был он напоен запахами свежего сена...
По-прежнему не предлагая Варравину присесть, я спросил:
- Этот директор без разрешения такие дерзкие новшества стал вводить? Или имел санкцию на дерзость?
- А - потребна?
- Только на спокойствие и привычность санкций не требуется... Живи, как жил, пропади все пропадом, мы ж расписаны, по ящичкам рассованы - чтоб для учета было удобней! Да за одно то, что этот ваш Горенков...
- Наш Горенков, - тихо, но достаточно резко перебил меня Варравин. Не мой, а наш. Если б победила его линия, вам бы жилось лучше... Мне... Всем нам.
- Повторяю, - раздражаясь еще больше, повторил я, - за одно то, что он подписал договор с молодыми художниками, сам с ними рядился, сам утверждал эскизы...
- Неправда. Сам он ничего не утверждал. Он с эскизами этих молодых художников вышел на общее собрание строителей, потом устроил выставку для общественности района и только после этого утвердил...
Я посмотрел на него с сожалением:
- А художественный совет где? Закупочная комиссия? Это только Суриков и Врубель без художественных советов жили, да и то потому, что филантропы существовали! А у нас филантропом может стать только начальник овощной базы... Но за эту филантропию ему еще пять лет добавят к приговору... Я никак в толк не возьму: зачем телевидение показывает то усадьбу Некрасова, то Ясную Поляну, то пушкинский домик? Это ж разлагающе действует на наших деятелей искусств! Нам ведь можно иметь только одиннадцать метров жилплощади на рыло, да двадцать как члену творческого союза, - ни метром больше, хоть тресни! Большое искусство в тесноте не создается! Только отрыжка и ужас! Вон, Кафку почитайте! Для животворного искусства потребен простор и право на уединенность.
- Согласен, - ответил Варравин. - Правильно говорите, ценим массу, а не единицу, - оттого все беды...
Гипнотизер, что ль? Повторил мои мысли, я ж об этом только что думал. Или, может, сам с собою вслух начал говорить?
- Собственно, я кончил излагать историю нашего Горенкова, - заключил между тем Варравин. - История государства есть суммарность человеческих биографий, дневников, уголовных дел, исповедей, Валерий Васильевич... Никто не вправе рассуждать об истории своей страны, мира, пуще того, иных цивилизаций, если человек не пережил в себе самом его собственное время и собственную в нем роль. Если этого не случилось - художник уподобится паучку, скользящему по болотной воде...
- Это вы про меня? - неприязнь к этому человеку сменилась интересом: хорошо посаженная голова, хотя очень короткая шея, наверняка кто-то из предков был мясником; смотрит без зла, с суровым доброжелательством, слушая - слушает, а не думает свое, такие глаза интересно писать, хотя и не иконные они, а маленькие; тем не менее есть что рассмотреть, добрые глаза, честно говоря; окружить бы их на холсте пишущими машинками, такой холод, такая безнадега, забавный контрапункт - тепло супротив холода.
Варравин на мой вопрос ответил не сразу, снова прилип к моим ушам, нельзя так разглядывать натуру, я ж его не обижал своей пристальностью, вскользь изучал, а он лупится, зря эдак-то.
- Да. Про вас. Я к вам пришел после того, как навел справки о вашем творчестве, отчего ушли в затворничество, что подтолкнуло к отказу от прежней манеры живописи... Иначе б я не решился на беседу, потому что формально вы относитесь к числу врагов Горенкова, то есть наших врагов...
А чего ж тогда не спрашиваешь про Русанова, подумал я. Если так глубоко копаешь, то наверняка должен знать; Кризина мне Виктор Никитич подставил, чтоб не пугать фининспекторов заработками... Если коллектив много берет - куда еще ни шло, а когда один человек - нет, такого наша душа пережить не может, первобытные коммунисты, чтоб всеобщее равенство и никто, кроме вождя, не высовывался, вмиг голову снесем...
Я не стал торопить его с вопросом о Русанове; хочет - пусть сам спрашивает, а я помаракую, что ответить.
- Вы ничего не хотите мне сказать? - спросил Варравин, засовывая блокнот в карман. - Точнее: вы намерены войти в борьбу с греховным?
- Телефон оставьте...
- А вы Русанова спросите, - ответил Варравин. - Я думаю, он знает все мои координаты...
<Наблюдатели>, которых тренировал культурист Антипов, сообщили мастеру, что <репортер> пробыл у <маляра> сорок минут; после ухода гостя <маляр> отправился к соседу, станковисту Вениамину Раздольскому; тренер Антипов, массировавший Тихомирова три раза в неделю, сообщил об этом благодетелю (вытащил его из грязного дела с малолетками именно он, Тихомиров); тот прервал массаж, потому что Раздольский был из стана врагов.
...Тихомиров не знал и не мог знать, что Штык просил у Раздольского подсолнечное масло, свое кончилось, а очень захотелось жареной картошечки, - разволновался во время беседы, задело, а нет лучшего закусона к стакашке, чем жареная картошка.
...Через полчаса Тихомиров зашел к Русанову:
- А дело-то пахнет керосином, Витя.
Трое неизвестных напали на Штыка в подъезде; били его по голове, зверски; оглушив, сняли часы, вывернули карманы, взяли ключи от мастерской, похитили там эскизы, сделанные для Загряжска, фотографии, переписку с Русановым, а также все деловые бумаги, отперли гараж, выгнали <москвичек> и были таковы!
...По странной, но счастливой случайности хирургом в клинике, куда привезли обескровленного Штыка, был Роман Шейбеко; посещал вернисажи, живопись художника ценил: он-то и должен был сделать все, чтобы спасти ему жизнь, - о большем не мечтал, слишком изуродован череп, били изуверы, знавшие толк в анатомии...
XX Я, Арсений Кириллович Чурин
_____________________________________________________________________
Да, то, что должно было случиться, не могло не случиться; то, чем брюхатела Россия многие уже годы, свершилось.
Лет еще десять назад и я мечтал о перестройке, ах как мечтал о том, что сейчас происходит, как бешено ярился тупости бюрократии, легионам контролеров, тьме запретов - бессмысленных, традиционно бессмысленных, а потому столь страшных, разрушающих экономику на корню...
Помню, как я был потрясен <Сказаниями иностранцев о России>; делал эту книгу не кто-нибудь, а самый что ни на есть русский патриот, высочайшего уровня интеллектуал, знал иностранные языки, много жил в Европе, а потому считал, что правда, пусть самая горькая, может помочь родине куда больше, чем умильные слезы по поводу дремучей старины, когда все было тихо, и спокойно, и прекрасно... Да никогда у нас не было тихо и спокойно!
Помню, как доктор истории, покойный Пересыпкин, выступая перед активом, произнес фразу, заставившую меня съежиться: <Все мы по праву восторгаемся подвигом русских людей, пришедших на Куликово поле, но отчего не хотим озадачить себя вопросом: как случилось, что малочисленная Орда смогла одолеть Московию? Только потому, что нас разъедали амбициозные междоусобицы. Это - корень трагедии, и мы обязаны говорить об этом честно, хоть русскому сердцу и больно слышать такое, - значительно легче и успокоительнее свалить вину на кого-то другого, пусть все кругом виноваты, только мы правы... А ведь междоусобицы на Руси есть прямое следствие византийского влияния, вот бы о чем нам подумать. Мы восприняли религию той империи, которая стояла на грани крушения, не в силах предложить новые идеи конгломерату наций и религий, определявших суть и смысл Константинополя...>
Я потом проанализировал ситуацию в нашей области - я тогда был начальником строительного главка - и вдруг с явственным холодным ужасом увидел, что наши коалиции, группы, фракции - даже в районе, не говоря уж о городе, - разъедают, как ржа, общественное здоровье народа. Вспомнил <искровца> Курочкина, того самого, из прутковской команды: <Ах, какая благодать кости ближнего глодать!> Ну, не прозрение ли?!
Потом, уже перебравшись в Москву, я увидел у приятеля книгу <Поэты <Искры> и сразу бросился на Курочкина. И снова сжался, прочитав у него одного из идейных авторов первой <перестройки>, которая вот-вот, казалось, начнется в России после отмены рабства, - стихи: <Повсюду торжествует гласность, вступила мысль в свои права, и нам от ближнего опасность не угрожает за слова. Мрак с тишиной нам ненавистен, свободы требует наш дух, и смело ряд великих истин я первым возвещаю вслух! Порядки старые не новы, и не младенцы старики, больные люди не здоровы и очень глупы дураки. Мы смертны все без исключенья, нет в мире действий без причин, не нужно мертвому леченья, одиножды один - один. Для варки щей нужна капуста, статьи потребны для газет, тот кошелек, в котором пусто, в том ни копейки денег нет. День с ночью составляют сутки, рубль состоит из двух полтин, желают пищи все желудки, одиножды один - один... Эпоха гласности настала, везде прогресс, но между тем блажен, кто рассуждает мало и кто не думает совсем...> А потом мне открылся Дмитрий Минаев, выпускник Дворянского полка: <Великий Петр уже давно в Европу прорубил окно, чтоб Русь вперед стремилась ходко, но затрудненье есть одно - в окне железная решетка...> И еще одно меня захолодило, его же, о <Последних славянофилах>: <...пронесся клик: <О смелый вождь, пробей к народности ты тропу, лишь прикажи: каменьев дождь задавит дряхлую Европу! Иди, оставь свой дом и одр, кричат славянские витии, и все, что внес в Россию Петр, гони обратно из России! Верь прозорливости друзей: назад, назад идти нам надо! Для этих западных идей безумны милость и пощада>.
Я, помню, даже оглянулся тогда, - так стало страшно! И ведь было отчего: спустя сто двадцать лет та же самая групповщина, интеллигенты разделены на тех, у кого <аэробика> вызывает истерические судороги (<от нее все беды России, и Продовольственная программа не решена>), и на тех, кто понимает, что врожденный консерватизм - в конце двадцатого века грозит державе не понарошку, а трагически. Ведь люди разбиты надвое: одни видят в Петре гения, другие - антихриста, пустившего в империю западных ворогов, всяких там Растрелли да Лефортов... А про то, что Ломоносов вышел из Петровых ладоней, помнить не хотят, а он ведь не в Туле учился, а в Саксонии...
Наверное, тогда именно я и решил: выхода нет; если сто двадцать лет назад не смогли удержать страну на пути реформы, после того, как отменили рабство, урезонили цензуру, объявили право на слово, то почему сейчас успеем? Блюстители <святой старины>, которых вполне устраивал застой, ныне развернули свои когорты против всего нового; крепкие люди, хоть и грамотой не блещут, зато объединены общей программой отрицания, отнюдь не утверждением нового...
...Видимо, к тому трагическому, что случилось со мною, я был достаточно подготовлен всем своим опытом; я не знал, что такое мздоимство, - в том смысле, как об этом говорится сейчас. Я раньше никогда не брал деньгами, хотя мог бы получать сотни тысяч - только б согласился. До тех пор, пока фонды распределяются сверху, пока кадровые назначения утверждаются узким кругом, пока выдвижение на ключевой пост своего человека представляется в общем-то нормальным явлением, - <подарок>, <благодарность>, <особое внимание> не могут просто так исчезнуть. До тех пор, пока работа человека оценивается не рынком, но бумажными показателями, взятку истребить не удастся.
Раньше я мог ненароком заметить в застолье, что не в силах купить жене дубленку, - <позор легкой промышленности, а еще гордимся тем, что были прародителями романовских тулупов>; можно было не сомневаться: через день-два Леле привезут шубку. Похвалишь на зональной выставке какой сервиз, постоишь возле него, не скрывая изумления, - после окончания работы выставки непременно доставят домой, скажут, мол, чашка какая разбилась, поэтому пустили в продажу как некондиционный товар, стоит семнадцать рублей сорок копеек, а ему цена триста с гаком. А перебравшись в Москву - это совпало с новыми веяниями, которые принес с собою Андропов, - понял, что положение круто изменилось...
Вот тогда я и принял Виктора Никитича Русанова, тогда и положил в карман конверт с пятью тысячами - всего за шесть букв, за подпись <А. Чурин>, утвердившую договор с бригадой художников-оформителей жилого квартала, положенный на мой стол Кузинцовым. Впрочем, помощник довольно изящно закамуфлировал все это необходимостью поддержки патриотически мыслящих реалистов, хотя мне было ясно, что речь идет о шкурных интересах: поддержка доверчивых живописцев, людей не от мира сего, гарантировала сладкую жизнь пустомелям, стенавшим о страданиях отчизны от чуждых традициям сил; человек ищет камуфляж, пытаясь оправдаться перед самим собою, - внутри себя каждый норовит остаться честным...
Поняв, что Русанов постепенно начал обрушиваться в падучую - порою национальный пунктик лишал его здравомыслия, - я и заметил Кузинцову, что надо поискать новых художников, особенно чем-то обиженных; тогда они и предложили Штыка; я посмотрел репродукции его работ; талантлив; одобрил; тем не менее Русанов попросил и этого живописца писать лубочные штампы; я снова вспомнил поэтов <Искры> - нет надежды на дремучих; тот, кто уповает на возврат к прошлому, как на панацею от бед настоящего, - обречен.
А после того как забрали Юру Чурбанова, я понял - надо уходить, спасения нет. Леля уже много лет пила втемную, это не моя вина, а беда, я любил ее, люблю и сейчас, но женский алкоголизм неизлечим, я консультировался с Кубиковым, прекрасный врач и настоящий друг, сказал, что дело безнадежно. Дочь вышла замуж за геолога, уехала с ним в Сибирь наперекор моей воле; матери пишет, что счастлива, родила двух девочек, в Москву возвращаться не намерена. С каждым месяцем, не то что годом, я ощущал приближение старости, хотя мой отец называл пятидесятилетних мальчишками: <Пора мужского расцвета, только сейчас и жить>.
Когда я работал в провинции и обком стали бомбардировать жалобами из тюрем, я - по поручению бюро - отправился в городской острог и ужаснулся тому, что увидел: вонь, темнота, средневековье... Однако подполковник, водивший меня по казематам, построенным в конце прошлого века, убежденно говорил, что иначе невозможно. <Я тут посмотрел кино про американскую тюрьму, с телевизором и телефоном... Нельзя такие фильмы у нас показывать, разлагает людей. Тюрьма - инструмент страха, неотвратимость кары, только этим можно удержать от рецидива... Ужас воспоминаний о том, что несет с собою наказание, - лучшая гарантия от преступленья>.
...В последние недели мне то и дело вспоминались эти темные коридоры с непередаваемым, тошнотворным запахом карболки. Я отдавал себе отчет в том, что так или иначе конец наступит, а этот конец означает камеру, где сидят обросшие люди с ужасными лицами - пустоглазые, агрессивные, грубые... Я не знал, сколько у меня рассовано денег по тайникам на даче, во всяком случае, там были сотни тысяч, а кому они будут нужны, когда все кончится?
...С ювелиром Завэром меня познакомил Кузинцов; произошло это случайно - старик консультировал строителей, разрабатывавших проект новой афинажной фабрики; он мне и уступил бриллиант старинной работы о четырех каратах за семьдесят косых, показав швейцарский прейскурант: подобный камень, но худшей огранки за бугром стоит пятьдесят две тысячи франков.
Загряжский проект, поломанный Горенковым, должен был дать мне еще пятнадцать тысяч; пять таких камушков обеспечат там безбедное существование. Конечно, уходить как изменник я не мог, это ударит по Леле, она того не заслужила. Вот и выносил в бессонной ночной тиши свой план: командировка за границу, прибытие, интервью, деловые переговоры, просьба о паре часов отдыха на море; оставил на песке одежду с паспортом - и был таков. Я как-то попал на пляж в Италии; приехали вечером, после окончания трудных переговоров: по городу, даже по центру, все ходят в купальных костюмах, никто за это в отделение милиции не волочет, живут люди сами по себе, не приближаясь друг к другу, отдельность; магазинчики, в которых продают рубашки, костюмы, баретки всех размеров, расположены в тридцати метрах от берега; вошел в трусах, а через двадцать минут сел в поезд одетым, - ищи ветра в поле...
Год назад, во время заключения контракта, я помог главе фирмы Артегасу; после этого он звал к себе, сулил показать страну так, как ее никто из иностранцев не видел; адрес его вызубрил, телефон тоже, такому консультант необходим, а кто, как не я, смогу рассказать ему, как надо вести с нами дела?! Пусть дома поднимают кампанию: <Куда пропал заместитель министра Чурин?!> Пусть ищут. А я утонул, нет меня, прощайте...
Я понимал, как это ужасно: потерять родину на шестом десятке, но отдавал себе отчет и в том, что конец неумолимо надвигается, а смотреть на русское небо через намордники тюремных окошек ни у кого нет особого желания. Поэтому пора кончать; время; надо готовить себе командировку за рубеж, а это не просто...
...Павел Михайлович, наш куратор, слушал меня внимательно, кое-что записывал на маленьких листочках бумаги, тщательно их нумеруя. Особенно я заметил - его интересовал вопрос о восстановлении Вологды, единственный памятник деревянного зодчества в Европе, который гибнет на глазах, а липучая бюрократия до сих пор не может обратиться к народу, пригласить так называемых шабашников, - за пару бы лет сделали город столицей мирового туризма.
- А при чем здесь Испания? - поинтересовался Павел Михайлович. - Я согласен, вопрос с Вологдой надо решать безотлагательно, но Испания при чем?
- В стране басков совершенно изумительные деревообрабатывающие заводы, ни одна щепка даром не пропадает... А вологодские власти стенают, что нет у них ни фондов, ни средств... Надо пригласить испанцев или итальянских специалистов по обработке леса, договориться о совместном предприятии и начать работу, ведь мы получили права, надо их реализовывать... Культура деревянного строительства - с нашими-то запасами леса - преступно забывается... кто не захочет иметь вдоль линий железных дорог - особенно в Сибири и на Дальнем Востоке - деревянные кафе, бары нет, нет, не пивные! - пусть молочные, пусть соками торгуют, только б было где уютно посидеть, поговорить с друзьями... А разве плохи деревянные клубы? Улицы уютных домов-срубов? Говорим о необходимости строительства малых городов, а все равно тянет в гигантоманию: дай цемент, шифер, кафель... А ну - нет их пока! Так что ж - сидеть и ждать у моря погоды? Самые фешенебельные дома в Скандинавии - деревянные... То же - в Западной Германии, Швейцарии... А мы все уповаем на спасительный кирпич, хотя выборочная порубка леса прямо-таки необходима для сохранения нашего зеленого богатства... Без подъема общей культуры не сдвинемся мы с мертвой точки... И без права руководителя на вариантность решений...
- Мы же дали такие права руководителям, спустили директивы!
- В том-то и беда, что снова спустили директивы, Павел Михайлович! Но ведь не спущенная директива, а право гарантирует не статистическое, а реальное движение... Я каждый день сотни бумаг отфутболиваю на согласование... А ведь пишут-то люди инициативы! А я согласовываю, согласовываю, увязываю, примеряюсь, страхуюсь...
- Так не надо попусту страховаться...
Павел Михайлович снял трубку <вертушки>, соединился с Иваном Федоровичем: <Хотел бы посоветоваться по поводу возможности реализации положения о смешанных предприятиях в нашей отрасли... Да... Именно... А когда он вернется? Так, может быть, к Андрею Филатовичу? Думаете, неудобно? Хм... Ладно, я доложу наши соображения...>