— Вы не правы, Рустем Исламович, — задумчиво сказала Бубенцова. — В них появилась моральная черствость. Почему мы, родители, радуемся, если они счастливы — в учебе ли, работе, любви. А для них наша жизнь… личная жизнь… пустое. Мы вроде бы не имеем права на счастье…
   Я посмотрел на ее лицо: сорок пять, не меньше, но еще сохранились следы былого шарма. Видимо, увлечена кем-то, а дети — против. Детский эгоизм (или ревность, это — одно и то же) самый открытый и беспощадный… Ничего не попишешь, сама виновата, видимо, слишком открыто любила своих детей, растворяла в них себя… А Мэлорчик, подумал я. Случись у меня увлеченность другой женщиной. Разрыв с Зиной. Да разве б он простил?! А я? Я бы простил отцу все, ответил я себе. Но я бы все простил ему только потому, что боялся его. Очень любил, но пуще того боялся.
   …Вернувшись в министерство, я позвонил в районный комитет ДОСААФ и попросил записать меня на курсы профессиональных шоферов; через пять месяцев получил права, за это время — с боями — добился передачи ставки своего шофера в парк грузовых машин Минздрава, у них полный завал, и начал обслуживать себя сам, а ведь министру положена двухсменная машина, триста рублей в месяц отдай шоферам и, как говорят, не греши.
   Тогда именно у меня и начались трудности с нашим первым секретарем; мое назначение премьером нашей автономной республики прошло наперекор его воле, предложила Москва…
   …И вот на завтра у нас назначен внеочередной пленум обкома, и среди вопросов, стоящих на повестке дня, обозначено: «разное». Это значит, что моя просьба об отставке удовлетворена, будем выбирать нового главу правительства.
   Я собрал свои личные вещи, в кабинете их накопилось довольно много; после того как мы с Зиной переехали из старой квартиры в маленькую, чтобы не было так страшно без Мэлорчика — там каждый уголок напоминал о нем, — часть вещей я перенес сюда, особенно дневники, архивы, «сталинку» отца и старый халат — единственное, что после него осталось; «денежные пакеты», тайно выплачивавшиеся при Сталине ответственным работникам, отец, не вскрывая переводил в дом инвалидов Великой Отечественной.
   До чего же сложен наш век, до чего трудно будет историкам разобраться в той, созданной нами же самими структуре, которая определяла не только внешние, но и глубинные, затаенные функции общества! Можно во всем обвинять Сталина, но будет ли это ответом на трагичный вопрос: «Как такое могло случиться?!» Ведь и Брежнев, которого именно Сталин на девятнадцатом съезде рекомендовал членом Президиума ЦК КПСС, получал тысячи приветствий, когда ему вручали очередную Звезду, и рабочие коллективы, университеты и совхозы повсеместно изучали его книги. Слепое единогласие?
   …Как и почему в двадцать втором году оформился первый организованный блок в Политбюро: Сталин — Каменев — Зиновьев? Почему они так крепко объединились после смерти Ленина? Для одной лишь цели: свалить Троцкого, который постоянно попрекал Зиновьева и Каменева (свояка, говоря кстати) в октябрьском отступничестве. А ведь он, Троцкий, был председателем Петроградского Совета рабочих депутатов, штаб которого был в Смольном; тревожно было и то, что Владимир Ильич в своем завещании назвал его «самым выдающимся вождем современного ЦК», а Сталина и вовсе требовал сместить с ключевой позиции Генерального секретаря.
   Зиновьев и Каменев не смогли вкусить плодов своей — совместной со Сталиным — победы: как только Троцкого переместили с поста народного комиссара обороны и председателя легендарного РВС — Революционного военного совета, который он возглавлял с весны восемнадцатого, — Сталин немедленно ударил по своим прежним союзникам. А последовавший затем разгром Каменева и Зиновьева, вошедших в блок со своим прежним противником
   — Троцким?.. Сталин вроде бы стоял в стороне, всю работу по борьбе с «новой оппозицией» провел истинный любимец партии Николай Иванович Бухарин вместе с Рыковым, Кировым, Серго и Томским… Как объяснить этот феномен? Идеолог Бухарин оказался марионеткой в руках достаточно слабого в теории Сталина. Возможно ли такое? Видимо, копать надо глубже, доискиваясь до причин, позволивших затем Сталину пролить кровь миллионов ленинцев.
   Троцкий, Зиновьев и Каменев выступали за немедленную индустриализацию, сдерживание нэпа, предлагали ужесточение эксплуатации «кулачества», чтобы вырученные средства вложить в строительство электростанций и новых заводов — в первую очередь металлургических.
   Бухарин и Рыков твердо выступали за ленинский кооперативный план, за нэп, требовали считаться с интересами крестьянства, снабжая мужика техникой и, таким образом, переводя его на рельсы социалистического хозяйствования; именно это даст те средства, которые и надо будет вложить в индустриализацию; приказно, методами принуждения, социализм не построить…
   Когда Троцкий был выслан из СССР, а Каменев и Зиновьев потеряли все позиции, именно Сталин, Молотов, Ворошилов и Каганович объявили о начале коллективизации — то есть, взяли на вооружение идейную программу Троцкого и Зиновьева, объявив этим войну Бухарину и Рыкову.
   Я проанализировал текст процесса над Бухариным, что публиковался в газетах; в стенографическом отчете, который вышел после казни, многое было выпущено и переписано. Я спрашивал себя: отчего же Бухарин не обратился к залу и не сказал всю правду о том кошмарном фарсе, в котором он сам писал свою роль? Рассказывают (поди проверь!), что один из процессов начался за день до того, настоящего, который состоялся при публике. И на этом «предпроцессе» прокурор Вышинский начал допрашивать подсудимых, спрашивая их, признают ли они себя виновными, и большевики, все как один, отвергали свою вину и говорили, что показания выбиты, — продолжается расправа над партией. Вышинский слушал ответы обвиняемых спокойно, и это удивило подсудимых — «неужели на воле что-то произошло? Неужели партия поднялась на защиту собственной чести?!» Однако после допроса Вышинский неторопливо собрал со стола бумаги, махнул рукой «иностранным» кинооператорам и дипломатам, сидевшим в зале, те послушно поднялись, потянулись к выходу, и обратился к Ежову, находившемуся в правительственной ложе, за портьерой, так, что он никому не был виден:
   — Николай Иванович, процесс не готов, я так не смогу работать.
   Эти слова были смертным приговором для Ежова, и хотя пять дней спустя арестованные большевики, народные комиссары, редакторы, ветераны партии «признались» в том, что они готовили покушение на жизнь «великого сталинца товарища Ежова», дни «железного наркома» были сочтены…
   Я изучал показания Бухарина въедливо, читая текст если и не вслух (боялся; порою самого себя боялся), то, во всяком случае, шепотом, чтобы лучше вслушаться в смысл каждого его слова.
   Я понял, что с точки зрения стратегии термидора Сталин проявил себя непревзойденным мастером, отдав обвинение большевиков старому меньшевику Вышинскому, брат которого жил в Испании генералиссимуса Франко, тому Вышинскому, с которым жизнь однажды свела Кобу в камере бакинской тюрьмы, — с тех пор он его запомнил и поверил в него: этот умеет служить.
   Однако после десятого, по меньшей мере, прочтения последнего слова Бухарина меня вдруг озарило: я тогда понял, как Николай Иванович смог прокричать о своей невиновности, более того, как он иносказательно обвинил своих палачей обвинителей…
   Поначалу признавшись во всем, он далее сказал: «Я признаю себя ответственным за пораженческую ориентацию, хотя я на этой позиции не стоял. Я категорически отвергаю свою причастность к убийству Кирова, Менжинского, Куйбышева, Горького к Максима Пешкова». Далее он произносит фразу: «Я уже указывал при даче на судебном следствии основных показаний…» Значит, были «не основные»? Данные в камере? Где они? И далее — закамуфлированно — он прямо обвинил Сталина: «…голая логика борьбы (чьей? за что? за власть?) сопровождалась перерождением идей, перерождением психологии, перерождением нас самих (эти слова носят явно компромиссный характер; чтобы сохранить основную мысль, он, видимо, согласился вписать и это), перерождением людей. (Каких?) Исторические примеры таких перерождений известны. Стоит назвать имена Бриана, Муссолини и так далее… (Муссолини начинал как социалист, стоявший на левых позициях.) И у нас было перерождение, которое привело нас („нас“! Понятно, он не мог назвать Сталина) в лагерь, очень близкий по своим установкам, по своеобразию к кулацкому преторианскому фашизму».
   Я поразился, вдумавшись в эту фразу… Интеллигент, каким был Бухарин, не мог поставить рядом два понятия: «кулак» и «преторианская гвардия». Употребление слова «кулацкий» — в чем его начиная с двадцать девятого года обвиняли — позволило ему сохранить термин «преторианский фашизм», то есть «личная охрана диктатора», «всепозволенность»… И — в конце: «Чудовищность моих преступлений безмерна, особенно на новом этапе борьбы СССР». Какой борьбы? За что? Или он уже тогда ощущал поворот Сталина к возможности союза с Гитлером? Или же был убежден, что после смерти Сталина неминуемо всплывет все то, что Коба хотел уничтожить? Или, понимая, что народ ждет борьбы, он винился, что помог Сталину в его триумфальном восшествии на вершину власти?
   Даже в тех огрызках допросов, которые прошли в печать (как? не возьму до сих пор в толк), он бился с Вышинским за каждое слово. Нельзя не дивиться тому, как много Бухарин смог прокричать потомкам: «Здесь прошли два показания относительно шпионажа — Шаранговича и Иванова, то есть двух провокаторов…» Или: «По мысли Томского, составной частью государственного переворота было чудовищное преступление: арестовать Семнадцатый партийный съезд, Пятаков против этой мысли возражал: это вызвало бы исключительное возмущение среди масс…»
   Находясь в тюрьме тринадцать месяцев, Бухарин знал, что к тому времени почти семьдесят процентов участников семнадцатого съезда были не только арестованы Сталиным, но и расстреляны, — грех было не понять его молящего намека! А ведь мы не захотели возмутиться, даже понять не захотели, испугались.
   В другом месте он говорит: «Летом тридцать четвертого года Радек сказал, что от Троцкого получены директивы, он ведет с немцами переговоры. Троцкий обещал немцам целый ряд территориальных уступок — после восстановления права советских республик на выход из СССР, — в том числе и Украину». Но ведь кто, как не Бухарин, знал, что право республик на выход из СССР формально не отменялось, — это же краеугольный камень ленинской национальной политики! Зачем он говорил эту чушь? Кому? Нам! Чтобы мы поняли, с кем ему приходилось иметь дело в застенках, с какими малограмотными монстрами, не знающими истории… Кто, как не Бухарин, понимал и то, что доктрина Гитлера запрещала немцам вести какие-либо переговоры с евреем Троцким, да еще возглавлявшим Четвертый Интернационал! Контакт с любым евреем карался в гитлеровском рейхе заключением в концлагерь, доктрина национального социализма строилась на базе лютого антисемитизма…
   …Последние дни я отчего-то часто думал: как мне надо было говорить с этим молодым парнем Варравиным? Я не имею права толкать его в одну сторону, мы достаточно шарахаемся то влево, то вправо, но ведь надо учить мыслить это прекрасное поколение, а не крошить тех, кто высказывает противную точку зрения; только в этом наше спасение и гарантия на будущее от рецидивов ужаса. А это так трудно — приучить человека выслушивать обе стороны! Рубить-то проще…
   А как же быть, если сейчас противопоставляют Чернышевскому работы правых славянофилов? Готовность к демократии должна быть подтверждена когортой пророков демократии, а достаточно ли у нас таких когорт? Вон Горенков-то в тюрьме…
   Звонок телефона заставил меня вздрогнуть — последнее время мне практически перестали звонить; в коридорах словно бы обтекали, стараясь ограничиться сдержанным кивком и мычащим междометием, спасительным «социальным» звуком, поддающимся двоетолкованию. Я снял трубку; вертушка; кто бы это, странно…
   Звонил заведующий сектором ЦК Игнатов, приехавший на пленум обкома: «Надо б повидаться — перед завтрашним мероприятием».
   Я ответил, что к первому секретарю не пойду, готов встретиться в любом другом месте, если мой кабинет кажется не пригодным для такого рода встречи.
   И снова почувствовал, какой безвольно-электрической стала левая рука и как круто заломило в солнечном сплетении…

XXIII
Я, Иван Варравин

   Если негодование создает поэзию, подумал я, то отчаянье — журналистику.
   Когда тот верзила, что похлопал меня по шее, знаком попросил подняться, приложив при этом палец к губам: «Тихо, пожалуйста», а второй, в роскошном костюме — плечики вверх, две шлицы, сплошная переливчатость и благоухание, — так же тихо представился: «Полковник Костенко, уголовный розыск Союза», я сразу понял, что мое личное расследование завершено, — задержан в квартире раненого художника, сюжет вполне уголовный, это тебе не донос Глафиры Анатольевны…
   — Пройдем в другую комнату, — шепнул Костенко и легонько тронул меня за руку. — У нас засада. Ступайте на цыпочках, не вздумайте кричать, это только ухудшит ваше положение.
   Я с трудом сдержал смех — «нервический», как пишут в иных книгах, — и прошел во вторую комнату. После того как расфранченный полковник мягко, по-кошачьи прикрыл дверь, я достал из кармана свое удостоверение.
   Костенко с некоторым удивлением глянул на мою мощную краснокожую книжицу:
   — Это вас вызывал Штык?
   — Именно.
   — Что вы тут искали?
   — То, что он просил меня найти… Уликовые, как у вас говорится, материалы.
   — Ключи он вам дал?
   — Вам же известно, что ключей при нем не было, их похитили. Он сказал, к кому обратиться здесь, в доме…
   — И к кому же?
   — К Ситникову, из седьмой квартиры, в этом доме живет много художников.
   — Странно, отчего он поручил достать, — Костенко усмехнулся, — уликовые материалы вам, а не мне?
   — Вы не похожи на милиционера.
   — Это почему?
   — Слишком шикарны…
   — Что ж мне, в лаптях ходить? Впрочем, ходил бы, это сейчас модно, да только купить можно лишь на Западе… Давно знали Штыка?
   — Я о нем теперь знаю столько, что кажется, был знаком вечность.
   — Кто мог на него напасть?
   — Есть много вариантов ответа. Один бесспорен: наши противники, те, кто очень не хочет нового… Впрочем, что это я вам навязываю свое мнение? Простите.
   — Верно подметили, — кивнул Костенко. — Я дремучий консерватор, перестройку терпеть не могу, вся эта гласность только мешает сыску, а при слове «демократия» я сразу же хватаюсь за револьвер… Как может иначе ответить жандармский чин прогрессивному журналисту?
   — Напрасно радеете о мундире. Право каждого определять свою позицию, вне зависимости от профессии.
   — Да? Значит, избрать «позицию» бандита — право каждого? Тут мы с вами не сговоримся. Сажать-то приходится мне, а это не очень сладкая штука
   — увозить человека в тюрьму… Ладно, лирика, давайте к делу: что вам сказал Штык?
   — Сказал, что скоро умрет.
   — Шейбеко смотрит на дело более оптимистично.
   — Кто это такой?
   — Человек, который вынимал у него из черепа куски костей, — ответил Костенко с плохо скрываемой яростью.
   — Врач по-своему чувствует, художник — по-своему.
   Костенко достал из кармана плоский аппаратик «воки-токи», вытянул антенну и, подойдя к окну, осмотрел улицу цепляющимся за все предметы взглядом; потом приблизил микрофончик ко рту и негромко сказал:
   — Восемь ноль два, как связь? Кто-то невидимый ответил сразу же, словно бы видел Костенко:
   — Восемь ноль два слушает вас.
   — Свяжитесь с врачом, осведомитесь о состоянии мальчика.
   — Есть.
   — На связь выхожу через пять минут.
   — Понял.
   Костенко глянул на часы, положил аппаратик в карман и обернулся ко мне:
   — Почему вас так интересует Штык?
   — Вообще-то речь о другом человеке, строителе, безвинно засаженном в тюрьму…
   Я не мог переступить себя; что-то держало меня, молило внутри: не открывай всего, погоди, не зря куда-то столь срочно отвалили Лиза и Квициния; если я задержан, то, по нашим законам, милиция запросит на меня характеристику в газете. Они без этого не могут (дикость какая, в пяти абзацах уместить жизнь человека, его судьбу, нрав, любовь, неприязнь, суть!), сущий подарок Глафире Анатольевне, всем, кто готовит персоналочку; товарищу Кашляеву, паршивому мафиози, в аккуратном галстуке и накрахмаленной рубашечке… Хотя для мафиози он слишком малоинтеллигентен, такие разминают почву для настоящих боссов, а те держат дома видеокассеты с роками и порнографией, закусывают импортным миндалем в соли, носят шелковые слипы, носки от «Кардена» и рубашечки японского шелка… Этим они вроде как мстят за то, что костюмы приходится носить отечественные, на людях надо быть скромными. Невидимое могущество, дерьмо собачье, наплодили мерзотину… А если б им дали работать легально, спросил я себя. Обложили б налогами и позволили делать деньги так, как они умеют? Что тогда?
   — Какое отношение к безвинно засаженному строителю имеет художник Штык? — спросил Костенко.
   — Я в процессе поиска, товарищ полковник… Или мне надлежит обращаться к вам как к «гражданину»?
   — Странно вы говорите… Имели неприятности с нашими церберами?
   — А кто не имел? Все имели…
   — Это верно, — согласился Костенко. — У меня тоже был привод в «полтинник»… Знаете, что такое «полтинник»?
   — Нет.
   — Счастливый человек. Самое было страшное отделение на Пушкинской. Его снесли, к счастью… Мы ж все символами больше норовим изъясниться, а не словами: чтоб написать, мол, отделение, которое терроризировало людей, особенно глумилось над студенчеством и интеллигенцией, ныне закрыто, — в назидание всем другим, позволяющим унижать человеческое достоинство… Нет, не напишем… А снести — снесем, но без объясняющих слов… Сидели? Или, как у меня, привод?
   — Целых три.
   — Ну и, конечно, родная милиция посылала письма в институт?
   — А ну?
   — Из института исключали?
   — Дали строгача… Костенко усмехнулся.
   — На меня страх какую телегу накатали… Написали, что я оскорблял достоинство славных орлов Лаврентия Павловича, — милиция тогда под ним ходила.
   — Это вы меня так разминаете?
   — Зачем? Вы ж не рецидивист. Если в чем виноваты — завтра сами расколетесь. Все интеллигенты текут после первой ночи в камере. До конца держится только тот, кому терять нечего… Я не разминаю вас, просто можно вернуть все, кроме времени; ум хорошо, два — лучше. Костенко снова достал из кармана свой аппаратик; я спросил:
   — Очень нравится эта штука?
   Жлоб наверняка бы рассердился: «С чего это вы взяли?» Лицо же полковника изменилось, сделалось странно застенчивым, вневозрастным, и он ответил:
   — Безумно.
   Настроив «воки-токи» на нужную волну, он спросил невидимого оперативника, что нового, и я услышал ответ:
   — Мальчик впал в беспамятство…
   Костенко спрятал аппаратик в карман, посмотрев на меня с некоторым недоумением:
   — Едем в больницу… Я сейчас позвоню Шейбеко, он гениальный врач, надо что-то сделать… Поманив своего верзилу, Костенко тихо сказал:
   — Кто придет — задерживайте. Я предупрежу тех, кто на улице, чтобы они провожали всех подозрительных до подъезда. Обернувшись ко мне, шепнул:
   — Ну, с богом. На лестничной клетке не разговаривать, шагайте позади меня в десяти шагах.
   — Погодите, — сказал я. — Давайте посмотрим под нижним ящиком, там может лежать письмо. Штык не знал, что в нем, бросил как ни попадя… Пусть ваш профессионал бесшумно вытянет ящик…
   Письмо действительно лежало на полу; вместо обратного адреса стояла подпись, я легко ее узнал: «Русанов».
   Костенко каким-то факирским жестом достал из кармана платок, взял им письмо, его помощник открыл чемоданчик, полный таинственных предметов, необходимых для сыщицкой работы, положил его туда и защелкнул замочек.
   — Зря вы эдак-то, — сказал я. — Вам «Русанов» ничего не говорит, а в моем расследовании это одна из ключевых фигур.
   — Ключевая фигура в любом расследовании — отпечатки пальцев, — назидательно заметил Костенко. — После больницы заедем в отдел, сделаем экспертизу, и я ознакомлю вас с письмом.
   — Вы не просто ознакомите меня с письмом, — я снова начал злиться, — а сделаете для меня ксерокопию… Потому что, несмотря на ваше вторжение в это дело, я буду писать мой репортаж, чего бы то мне это ни стоило.
   …Около квартиры Ситникова полковник остановился, заглянул в пролет, убедился, что там никого нет, и шепнул:
   — Валяйте на улицу, поверните направо, у гастронома остановитесь, я вас там подберу.
   Возле гастронома толпилась очередь, выбросили «Сибирскую», все мои попытки пробиться за «Явой» оказались тщетными, пьянь отталкивала стремительно-острыми локтями, гноился тошнотворный запах пота и перегара.
   Отойдя в сторону, я пересчитал свои сигареты — осталось четыре, причем одна искрошившаяся; похлопал себя по карманам — спичечный коробок оставил в ателье Штыка; по-моему, положил на край его койки, застеленной серым солдатским одеялом; мне даже почудился явственный запах карболки; странно, отчего-то мне казалось неестественным, что на этом одеяле нет черной поперечной полосы, у нас были именно такие во время лагерных сборов. Обернувшись к одному из ханыг, я спросил:
   — Огоньку не найдется? Тот ответил пропойным голосом:
   — Соколик, я здоровье берегу, чего и тебе советую… И в это как раз время я услыхал шепот Костенко:
   — Не оборачивайтесь! За вами следят. Идите к остановке и пропускайте троллейбусы, пока не увидите такси. Садитесь и называйте любой адрес, я вас догоню. Только такси берите не сразу, минут пять надо постоять на остановке, ясно?
   Через десять минут такси, в которое я сел, обогнала серая «Волга», легко прижала к обочине, Костенко сделал мне знак, мол, быстро, я дал таксисту рубль, хотя на счетчике набило всего тридцать две копейки, и перескочил в машину полковника.
   Костенко молча протянул мне паспорт, который я оставил Ситникову «в залог», и обратился к тому человеку, что сидел рядом с шофером:
   — Ну-ка, покажите.
   Тот обернулся, показал мне фото: на троллейбусной остановке из-за моей спины — прямо в камеру «полароида» — смотрели два крепко сбитых парня.
   — Раньше не встречались? — поинтересовался Костенко. Сначала я ответил:
   — Нет.
   Потом присмотрелся и ахнул: это были именно те парни, что заказывали себе «наполеоны» в кафе, где мы с Лисафет дожидались Гиви Квициния.
   — Знаю обоих, — ответил я. — Точнее, не знаю, но видел их при весьма занятных обстоятельствах.
   — В Чертаново, — коротко бросил Костенко шоферу.
   — Зачем?! — удивился я. — Надо же в клинику Склифосовского!
   — Шейбеко заберем.
   Достав из деревянного ящика телефонную трубку, Костенко набрал номер, попросил Романа Натановича, поинтересовался, где матушка, Анна Ивановна, давно ли уехала, потом, когда трубку взял Шейбеко, помягчел лицом:
   — Рома, я за тобой… Нет, пока без наручников… Да… Штык… Ах, знаешь? А за тобой прислали машину? Дольше прождешь. Я под светофоры за пять минут приеду, спускайся.
   …Когда Шейбеко сел в машину, я подумал, что эти седые, франтоватые, благоухающие незнакомыми мне одеколонами люди должны говорить о том, что пристало их возрасту, но полковник, усмехаясь чему-то, склонился к доктору, заметив:
   — Позавчера Мишаня Коршун выступил в «Будапеште». Отмечал рождение внука. Конечно, не обошлось без процесса, был разбор, он же старый мастер толковищ… Батон запивал каждый рок-н-ролл валокордином, но был неумолим… Мне, знаешь, было чуток страшно: прошло тридцать пять лет, а я не чувствую, чтобы они изменились хоть в малости. За Левона, конечно, пили… Игоря помнишь?
   — Блондина?
   — Да.
   — Получил генерала.
   — Что ты говоришь! Но он же был автодорожником.
   — Так он и есть автодорожник, доктор наук и генерал.
   — Может, хоть что-то с нашими дорогами изменится. Позор, а не дороги, зря наших туристов в Европу пускают, насмотрятся порядка, начнут бранить власть. Костенко вздохнул:
   — Задушим… Наденем наручники — и в Соловки…
   — Лариса была?
   — До сих пор тоскуешь по ней?
   — Но коммент, полковник…
   — Она разошлась с Кирилловым.
   — Знаю.
   — Несчастная девка… Смешно. «Девке» сорок девять лет… Нет, положительно, мы нестареющее поколение.
   — Как можно стареть нашему поколению, если мы были лишены детства и юности? Сразу стали взрослыми. Костенко покачал головой:
   — Мишаня уже на пенсии, за вредность им начинают отстегивать в пятьдесят пять, так он, знаешь ли, взял за полтысячи патент, калымит на «жигуленке», обещает через год позвать за город — «куплю дачу», счастлив — рот до ушей… А Батона до сих пор мучают с патентом на домашний пансион — у него же трехкомнатный кооператив, одну комнату готов сдавать — с семейными обедами; так нет же, не дают: «тащить и не пущать», демократия имени «нет»…
   — Не можешь позвонить в исполком?
   — Конечно, не могу… Почему полковник угрозыска просит за «проклятого частника»? Не иначе как получил взятку… В таких вопросах понятие «дружба» исключается нашими контролирующими бдунами. Никак не возьму в толк, откуда в наших людях такая трясучая ненависть к тому, что облегчает им жизнь сервисом? И слово-то какое паскудное изобрели — «частник»? Все жители Советского Союза — с точки зрения формальной логики — частники. Я не выдержал: