Страница:
…Кашляев сидел возле окна, спиною к свету, но все равно были заметны синяки у него под глазами и отечная, нездоровая бледность. Мы высказали ему все, что о нем думаем: немотивированное запрещение рождает протест; никто из нас не поклоняется абстрактной живописи, но делать из нее главную угрозу социализму — значит ни черта не понимать в реалиях сегодняшней жизни; опасность — в другом; как только разрешили выставки авангардистов, они перестали быть борцами за свободу искусства; нет ничего легче запрета, но никогда еще в истории запрет на то, что кому-то не нравится, к добру не приводил. Нам тоже не очень-то нравится визг рокеров, но не лучше ли предложить молодежи такие песни, танцы и развлечения — телевидение, кстати, ищет в этом направлении, — которые оставят рокеров в меньшинстве. А пока молодежи негде проводить время, пока ей не подсказали, как выпустить энергию (повтори какой взрослый движения детей, что носятся во дворе, — умрет от истощения, ученые просчитали это на ЭВМ), пока комсомол проводит свои помпезные слеты и митинги, но реально не помогает молодым найти себя, — мы не вправе уповать на конформистские запреты. Было время, когда милиция хватала тех, кто ходил в узких брюках, потом сажали за клеши, а чего добились? То, что молодежь набралась тюремного ума-разума? Словно сами подталкиваем их к тому, чтобы с понятием «власть» постоянно связывалось зловещее слово «нельзя». Как новый редактор отдела Кашляев может руководить нашей работой, если мы придерживаемся противоположных взглядов на происходящее в молодежной среде?
Главный на этом собрании не был, сказал, что не может не принять участия в коллоквиуме, проводимом Академией наук, взял туда одного из фоторепортеров и пообещал сам написать отчет — «будет интересно»; раньше на эти встречи ездил обозреватель из отдела науки; ладно, пусть себе, но так взвешивать каждый шаг — с ума можно свернуть или инфаркт заработать.
Вел собрание наш первый заместитель Павел Гунько, его к нам перевели из Львова, парень моего возраста, тридцать один год, с хорошим пером; резок, когда дело касается правды; не терпит вихляний и околичностей.
— Давай, товарищ Кашляев, — сказал он, после того как все высказались. — От твоего ответа зависит исход дела. Коллектив теперь вправе поставить на голосование вопрос: можешь ли ты возглавлять отдел? И я не буду перечить в этом коллегам, несмотря на то, что ты утвержден бюро, — если уж гласность, то для всех…
— Я скажу несколько слов, — Кашляев поднялся, судорожно, как-то даже по-детски вздохнул и сжал кулаки так, что мне послышался хруст костяшек. — Я вот что хочу спросить товарищей: является ли сплетня, оговор, донос неизбежным, более того, необходимым спутником демократии и гласности? Думаю, ответ однозначен — нет, такого рода гнусь компрометирует тот процесс, который мы с вами так приветствуем, — перестройку, рождение нового гражданского мышления… Я хочу спросить также вот еще о чем: отменяет ли дальнейшее расширение демократии… Гунько усмехнулся:
— Демократия — не брюки, ее нельзя расширять или сужать… Если есть, так есть, а нет — так и нету,
— Верно, — согласился Кашляев, — вы тут сидели на живом слове, вы бритвой режете, я так не умею, аппаратчик… Но все же я кончу формулировать мой вопрос, согласившись с твоей коррективой, товарищ Гунько: отменяет ли гласность необходимость комсомольской дисциплины и норм демократического централизма? Думаю, нет. Во всяком случае, я такого постановления не читал. Между тем не я был инициатором запрета ВИА, я лишь выполнял постановление бюро. Имел ли я право отказаться? Вы скажете: «Да, имел». Но тогда я и вас спрошу: «А вы, каждый из вас, отказались бы, очутившись на моем месте?» Почему вы печатали на страницах вашей газеты разгромные статьи — и против абстрактников, и против Леонтьева, и против рок-ансамблей?! Почему не отказались публиковать то, с чем не согласны? Кто может доказать, что я, именно я, пригнал бульдозер на выставку левой живописи? Вы там были? Читали документы, подписанные мною? Или слышали? Я не понимаю абстрактную живопись и не люблю ее — да, это так, я этого не скрывал, не скрываю и впредь скрывать не намерен, и когда вы захотите печатать статьи в поддержку этого, с позволенья сказать, направления, я буду требовать опубликования противной точки зрения. Да, я люблю Бетховена и Моцарта, да, я плачу, когда слушаю Чайковского, да, я воспитывался в Воронеже, и для меня «Летят утки» — самая нежная песня. Выступая против рок-ансамблей, я хотел привить молодежи любовь к непреходящему, вечному! Да, мне отвратительны «металлисты», доморощенные панки, увешанные цепями, но кто докажет, что я был поклонником «люберов»? Наверное, я виноват в том, что бездумно соглашался со всякими решениями, проштемпелеванными круглой печатью… Видимо, я слишком ретиво выполнял то, что надо было микшировать… Но сейчас все умны, все демократичны, все прогрессисты… Это легкая позиция — отшвырнуть ногою того, кто тебе почему-то неугоден, про кого что-то, где-то, кто-то не так говорит… Но как это вписывается в нормы демократии? Вот и все, что я хотел ответить. А просить я хочу о следующем: пусть будет создана комиссия, которая расследует мою работу в отделе культуры, пусть повстречаются с молодыми художниками-реалистами, с обществом молодых поэтов, со студией бального танца, с дизайнерами и модельерами… И еще… Наверное, процесс, происходящий нынче, потому и называется перестройкой, что он дает возможность всем и каждому — включая тех, кто раньше в чем-то добровольно заблуждался, — именно перестроить себя… Не репрессии, не тройки и особые совещания, не ссылки и травля на открытых собраниях, но именно атмосфера доброжелательности, товарищеской помощи, взаимовыручка, — вот что такое для меня пере… пере…
Кашляев побледнел еще больше, медленно опустился на подоконник и тяжело рванул воротник накрахмаленной рубашки; девушки бросились к нему с водой, приехала неотложка, вкатили пару уколов, не до голосования… Впрочем, я не убежден, голосовал бы я против после его выступления — при всем том, что там было много чуждого мне, какие-то пункты опровергнуть было невозможно, особенно про то, что мы все тоже были хороши, чего уж грех таить…
После того собрания Кашляев бюллетень не взял, хотя врачи требовали, чтобы он провел в постели хотя бы неделю, приходил в редакцию первым, уходил последним, как-то алчно влезал во все дела, рукописи наши не правил, только высказывал соображения, какие у него возникали, — часто весьма дельные, он хорошо чувствует слово, относится к нему бережно, хотя выступает против излишней телеграфности стиля: «Мы все устали без воздуха».
— Отбей у главного лишние сто строк для нашего отдела, — сказал я ему, — тогда появится место для воздуха. Думаешь, мы его не ценим?
— Попробуем, — ответил Кашляев. — Но это надо решить не бюрократической бритвой в секретариате, а парой таких материалов, которые сделают нашу просьбу оправданной.
Один из таких материалов сделал я — удалось найти ветерана, награжденного орденом Красного Знамени на пятый день войны; старик жил в сарае, исполком отказывал ему в жилплощади за то, что он якобы продал свою квартиру в городе, а он ее никому не продавал, прописал туда дочь, а та, по прошествии трех лет, турнула старика на улицу, — Шекспир потому и гениален, что писал сюжеты, которые непреходящи во времени, круто мыслил англичанин, нашим бы так литераторам, а то ведь все плачут и стенают, хоть бы один вышел с программным произведением, предложил возможный путь выхода из тупика, нет, все охи да вздохи.
Второй материал написал Кашляев. Честно говоря, написал неплохо, — задрал министра финансов за то, что тот до сих пор не издал единого разъяснения для тех, кто переходит на самофинансирование и самоокупаемость; полнейшая неразбериха, а при нашем исконном рвении «тащить и не пущать» делу перестройки наносится громадный урон, промышленность топчется на месте, особенно строители; его статью вывесили на красную доску, а Павел Гунько похвалил Кашляева на летучке.
И командировку в колонию, к Горенкову, пробил мне тот же Кашляев. Сначала хотели отправить нашего сибирского собкора, чтобы сэкономить на транспортных расходах, но Кашляев стеною встал на заседании редколлегии:
— Это тема Варравина, он и должен туда лететь, в конце концов, существует журналистская этика, давайте будем ей следовать не на словах, а на деле. Напутствуя меня, Кашляев посоветовал:
— Если Горенков действительно получал такие бешеные премиальные, как ответили из местной прокуратуры, — бей наповал, гад и сутяга. Если же это не подтвердится, защищай до последнего…
Когда я вернулся из Загряжска, именно он договорился с главным о трехдневном отпуске, чтобы я мог толком отписаться; как всегда, в три дня я не уложился, я вообще-то здорово разбрасываюсь, это моя беда: до этого я три месяца собирал материалы по Новосибирску, — там псевдоученые дурачат мозги студентам, прикрываясь святыми для каждого из нас понятиями о народной памяти; полез в справочники и сразу же споткнулся о барьеры, потому что мне понадобились материалы о власовцах, министерстве пропаганды Геббельса, речах черносотенцев в Государственной думе; пока главный написал ходатайство в институт военной истории, архив, пока все это стало обкатываться по нашим бюрократическим волокам, я увлекся сказочной темой — музыканты создали хор церковных песнопений на старославянском, молитвы шестнадцатого века, мороз дерет по коже, только у негров есть подобные «спиричвелс», скорбь и надежда, правда, если у негров солирует певец — особенно велик был Армстронг, — то у нас многоголосье, ощущение космической надмирности, прощание с суетной устремленностью землян.
Меня все ругают за то, что я разбрасываюсь, все, кроме матушки; образцово-показательная мама, честное слово: «Никогда не делай то, что тебе в тягость. Твой отец говорил, что журналистика — это искусство, оно требует огромной отдачи и многия знания, что рождают многия печали… Отец тоже метался, всегда писал одновременно три, четыре статьи, одно подталкивает другое, все в мире взаимосвязано, отдельность закончилась, когда изобрели паровоз, это утопия — вернуть сказочное патриархальное прошлое, всегда надо осваиваться в новых условиях, думая, как их приспособить к себе, а не раствориться в них… Писатель, просто фиксирующий происходящее вокруг него, никогда не станет великим, надо навязывать окружающему свою мечту, а мечта всегда несет в себе добро». — «Гитлер тоже был бо-ольшим мечтателем…» — "Нет, Гитлер не был мечтателем, Ванечка. Он был маниаком, кликушей. На определенных этапах это угодно толпе, изверившейся в возможности найти выход из тупика добром, разумом, анализом… Тогда главное — найти врага, чужака, от которого все беды… Как ни странно, это очень объединяет середину, лишенную собственной точки зрения… Отец верно говорил: «От фашизма — чьим бы он ни был по национальной выраженности, — есть только одна панацея: культура, причем не казенная, школьная, а широкая, демократическая». Кашляев прочитал мои наброски к материалу о Горенкове залпом:
— Но это же только часть, — задумчиво сказал он, — какое-то ощущение айсберга, много недоговоренностей, линия уходит в вопросительные знаки.
— Собираю информацию, — ответил я. — Чурин, этот замминистра, от меня прячется, пришлось базлать с Кузинцовым…
— А это кто такой?
— Помощник. Кашляев удивился:
— Не твой уровень. Чем тебе интересен помощник?
— Интересен… Доктор наук, кстати говоря..
— Как его зовут?
— Федор Фомич… А что?
— Да ничего, фамилия больно расхожая… Кстати, мне неясно, какое отношение ко всему этому делу имеет Каримов? Ты будь поаккуратней, все же пока еще он премьер-министр автономной республики, возможны национальные амбиции…
— По-твоему, критиковать надлежит только русских? Башкиры, евреи и литовцы — неприкасаемы? Какой же мы тогда интернационал?
— Я тоже так считал… Пока не нагрелся.
— На чем?
— Руководителем ансамбля «Ритм» был Юозас Якубайтис, начался визг, мол, шовинизм, и все такое прочее. Так что поаккуратнее с Каримовым, мой тебе совет… Есть Горенков, им и занимайся..
— Он — звено в цепи.
— Какой цепи? — Кашляев пожал плечами. — Не буди химеру всеобщей подозрительности.
— У меня факты. А как говорил наш великий кормчий, факты — упрямая вещь.
— Я не вижу фактов. Я вижу фрагменты.
— Правильно. Ты видишь кирпичи, готовые к кладке, но еще многого не хватает, и нет раствора… Я в поиске, забросил сети, на днях придут ответы — с именами, телефонами, ссылками на документы… Отобьешь мне еще пару дней свободы?
— Попробую. Но не обещаю: запарка в связи с конференцией, будет много работы… Мой тебе совет, — повторил он, — обозначь тему, повесим дело на прокуратуру, пусть они пишут развернутое объяснение, в конце концов, ты не частный детектив…
Кашляев все же отбил мне еще один день; утро я провел у старика Маркаряна — он передал мне целое досье: «подарок от старика молодому волку, дерись, Ванюша, пока молод!» Когда мне исполнилось тридцать, я сидел у иллюминатора АН-24, выбив командировку на БАМ; в небе сочинил стихи: «Мне тридцать, мне тридцать, мне скоро шестьсот, минул мой последний молоденький год…» А что, правда, после тридцати все мы едем с ярмарки, Пушкин себя ощущал стариком, а сколько уже написал?! Писарев? Погиб в двадцать три… Добролюбов? До тридцати не дожил… А Лермонтов? Будь проклято мое разгильдяйство, не умеем мы работать, обломовы, маниловы, только б облегчить душу в застолье, сплошные соловьи… Вот они, издержки демократии: работай не работай, все равно зарплата капает, да и народ у нас добрый — сегодня я тебя накормлю, завтра ты меня, так всю жизнь можно просвистеть, никакого страха за завтрашний день.
После второй встречи с Маркаряном, бесед в Академии архитектуры (выяснилось, что именно Чурин подписывает заказы художникам на оформление новых объектов), разговоров по телефону с Каримовым (он мне дал свой домашний номер, «жена не так страшна, как секретарь, у тех врожденный инстинкт охранения шефа, звоните в любое время»), я пришел к Кашляеву и, разложив блокнот (коплю на карманный диктофон, только покупать надо с мини-кассетами, а они дорогие, фарцовщики дерут по-черному, сорок рублей за штуку), рассказал ему всю версию будущего материала.
Слушал он меня внимательно, даже несколько затаенно, поинтересовался, в какой мере надежны статистические выкладки о той прибыли, что дал эксперимент Горенкова, спросил, не было ли в деле анонимок, на основании каких улик его посадили, и в общем-то концепцию мою одобрил.
— Только свободных дней я тебе больше не дам, — добавил он. — Вкалывай здесь, запарка, надо читать полосы.
Полосы так полосы; я работал в своем закутке после восьми, когда в редакции оставался только дежурный заместитель главного, отдел информации, секретариат и «свежая голова»; сладкое время для сочинительства, чашка кофе, тишина, ожидание завтрашнего шквала новостей, раньше такого никогда не было, газету лениво просматривали, теперь начали читать по-настоящему, ощущение постоянной нарзанности, словно бы покрыт пупырышками, бегун перед стартом, одно слово — жизнь…
…Маркарян позвонил утром, когда я, прочитав нашу полосу, норовил вернуться к горенковскому делу; в это как раз время заскочил Кашляев — надо свести воедино наши с ним правки, — а старик Маркарян бубнил в трубку:
— Запиши фамилию: Русанов, Виктор Никитич… На него впрямую не выходи, но присмотрись через архитекторов и реставраторов…
— Как, как?! — переспросил я — в трубке что-то трещало. — Виктор Никитович, говоришь?
— Да. Только ты о нем особливо не распространяйся, ребята из «Времени» считают, что он завязан на строительную мафию — кому дать заказ на роспись здания, кого — по разным причинам — отвести.
…Кашляев дождался, пока я кончил говорить со стариком, — мою правку принял рассеянно, хотя было о чем спросить, но не стал, ушел к себе, а меня вскоре вызвали на пятый этаж. Вернувшись, я удивился: блокнота со всеми записями по делу Горенкова, Каримова, Кузинцова на столе не оказалось, хотя я вышел всего на двадцать минут. Я посмотрел в столе, портфеле, — блокнота не было.
Что за чертовщина, подумал я, куда он мог деться? Спустившись в секретариат, я поглядел там, поспрошал девушек, не оставлял ли ненароком блокнотика; потом отправился по коридорам; в отделе информации Коля Сидоров сказал, что ко мне заходил Кашляев: «Больше у тебя никого не было, дверь у меня постоянно отворена, я бы запомнил, зайди кто чужой».
Не знаю, что меня подтолкнуло, но я отправился к Лизе Нарышкиной. После того как мы расстались, наши отношения приобрели новое качество, в них появилась та прочность, какой раньше, странное дело, не было; она — по моей просьбе — позвонила Кашляеву, чтобы тот зашел с материалом: «Десять минут я тебе обещаю, — улыбнулась она мне, — он не вырвется, я его задержу».
…В кабинете Кашляева на столе лежал плоский «дипломат» с номерным кодом-защелкой. Я попробовал открыть ее — не поддалась, заперто. В редакции запирать «дипломат»? Да еще на код? Зачем? Я достал из кармана перочинный нож, чуть нажал на винт, прокатал цифры, услышал легкий щелчок, открыл крышку и увидел свой блокнот. Секунду я раздумывал, потом позвонил Лизавете и попросил задержать «пациента» еще на десять минут.
— Ладно, — ответила она, — сделаю.
Я сбегал к себе, взял камеру, заряженную пленкой «400» — хоть в темноте снимай, — перещелкал свой блокнот, проглядел его еще раз, чтобы навсегда вбилось в память, захлопнул крышку «дипломата» моего босса и поставил прежние цифры.
Вернувшись в свой закуток, я набрал телефон Гиви Квициния; он работал в седьмой юридической консультации, вел дела, связанные с защитой бандитов и щипачей.
— Старик, ты мне нужен, — сказал я. — Сейчас. Немедленно. В редакции.
— Что-нибудь случилось?
— Да.
— Но ты был трезвым?
— Старик, я продал мотоцикл, все страшнее, чем ты думаешь. …Перед началом летучки Кашляев заглянул ко мне:
— Слушай, может, ты выправишь письма строителей — я в запарке, а на летучку нельзя не идти…
— У меня блокнот пропал, — сказал я, не глядя на него: в такие моменты человека можно и не наблюдать, ты его кожей чувствуешь… Кашляев спокойно ответил:
— Возьми у меня.
— Что?!
— У меня их в столе полно…
— Ты не понял: пропал блокнот со всеми материалами по делу Горенкова.
— Да ладно тебе, — он махнул рукой. — Разбери ворох гранок, что валяется на столе, кому он нужен…
— Я перебрал все, — ответил я. — Все, понимаешь? А без этого блокнота мой материал горит синим огнем. Там имена, цифры, факты.
Кашляев присел на подоконник (отчего-то он очень любит это место, часто устраивается возле открытого окна, страшно смотреть — откинется назад, и все), потер виски тонкими пальцами с коротко обгрызанными ногтями, сосредоточенно о чем-то задумался, а потом сказал:
— Главное — сохраняй спокойствие. В крайнем случае, я выбью тебе повторную командировку в Загряжск…
— Крайний случай имеет место быть прямо сейчас, — ответил я. — Или материал будет, или на нем надо ставить точку. По моей вине. Из-за паршивого разгильдяйства. Оправдания себе я не вижу…
Кашляев сорвался с подоконника, бросил на ходу, чтобы я ждал его, «Иду к главному»; вернулся через двадцать минут всклокоченный, бледный:
— Мы, отдел, скинемся! Ты сможешь полететь в Загряжск! Я первым дам тебе четвертак.
Он сказал это с неподдельной искренностью, глядя мне в глаза — само товарищество и честность, — и в этот именно миг мне стало так страшно, как никогда в жизни не было.
Х
XI
Главный на этом собрании не был, сказал, что не может не принять участия в коллоквиуме, проводимом Академией наук, взял туда одного из фоторепортеров и пообещал сам написать отчет — «будет интересно»; раньше на эти встречи ездил обозреватель из отдела науки; ладно, пусть себе, но так взвешивать каждый шаг — с ума можно свернуть или инфаркт заработать.
Вел собрание наш первый заместитель Павел Гунько, его к нам перевели из Львова, парень моего возраста, тридцать один год, с хорошим пером; резок, когда дело касается правды; не терпит вихляний и околичностей.
— Давай, товарищ Кашляев, — сказал он, после того как все высказались. — От твоего ответа зависит исход дела. Коллектив теперь вправе поставить на голосование вопрос: можешь ли ты возглавлять отдел? И я не буду перечить в этом коллегам, несмотря на то, что ты утвержден бюро, — если уж гласность, то для всех…
— Я скажу несколько слов, — Кашляев поднялся, судорожно, как-то даже по-детски вздохнул и сжал кулаки так, что мне послышался хруст костяшек. — Я вот что хочу спросить товарищей: является ли сплетня, оговор, донос неизбежным, более того, необходимым спутником демократии и гласности? Думаю, ответ однозначен — нет, такого рода гнусь компрометирует тот процесс, который мы с вами так приветствуем, — перестройку, рождение нового гражданского мышления… Я хочу спросить также вот еще о чем: отменяет ли дальнейшее расширение демократии… Гунько усмехнулся:
— Демократия — не брюки, ее нельзя расширять или сужать… Если есть, так есть, а нет — так и нету,
— Верно, — согласился Кашляев, — вы тут сидели на живом слове, вы бритвой режете, я так не умею, аппаратчик… Но все же я кончу формулировать мой вопрос, согласившись с твоей коррективой, товарищ Гунько: отменяет ли гласность необходимость комсомольской дисциплины и норм демократического централизма? Думаю, нет. Во всяком случае, я такого постановления не читал. Между тем не я был инициатором запрета ВИА, я лишь выполнял постановление бюро. Имел ли я право отказаться? Вы скажете: «Да, имел». Но тогда я и вас спрошу: «А вы, каждый из вас, отказались бы, очутившись на моем месте?» Почему вы печатали на страницах вашей газеты разгромные статьи — и против абстрактников, и против Леонтьева, и против рок-ансамблей?! Почему не отказались публиковать то, с чем не согласны? Кто может доказать, что я, именно я, пригнал бульдозер на выставку левой живописи? Вы там были? Читали документы, подписанные мною? Или слышали? Я не понимаю абстрактную живопись и не люблю ее — да, это так, я этого не скрывал, не скрываю и впредь скрывать не намерен, и когда вы захотите печатать статьи в поддержку этого, с позволенья сказать, направления, я буду требовать опубликования противной точки зрения. Да, я люблю Бетховена и Моцарта, да, я плачу, когда слушаю Чайковского, да, я воспитывался в Воронеже, и для меня «Летят утки» — самая нежная песня. Выступая против рок-ансамблей, я хотел привить молодежи любовь к непреходящему, вечному! Да, мне отвратительны «металлисты», доморощенные панки, увешанные цепями, но кто докажет, что я был поклонником «люберов»? Наверное, я виноват в том, что бездумно соглашался со всякими решениями, проштемпелеванными круглой печатью… Видимо, я слишком ретиво выполнял то, что надо было микшировать… Но сейчас все умны, все демократичны, все прогрессисты… Это легкая позиция — отшвырнуть ногою того, кто тебе почему-то неугоден, про кого что-то, где-то, кто-то не так говорит… Но как это вписывается в нормы демократии? Вот и все, что я хотел ответить. А просить я хочу о следующем: пусть будет создана комиссия, которая расследует мою работу в отделе культуры, пусть повстречаются с молодыми художниками-реалистами, с обществом молодых поэтов, со студией бального танца, с дизайнерами и модельерами… И еще… Наверное, процесс, происходящий нынче, потому и называется перестройкой, что он дает возможность всем и каждому — включая тех, кто раньше в чем-то добровольно заблуждался, — именно перестроить себя… Не репрессии, не тройки и особые совещания, не ссылки и травля на открытых собраниях, но именно атмосфера доброжелательности, товарищеской помощи, взаимовыручка, — вот что такое для меня пере… пере…
Кашляев побледнел еще больше, медленно опустился на подоконник и тяжело рванул воротник накрахмаленной рубашки; девушки бросились к нему с водой, приехала неотложка, вкатили пару уколов, не до голосования… Впрочем, я не убежден, голосовал бы я против после его выступления — при всем том, что там было много чуждого мне, какие-то пункты опровергнуть было невозможно, особенно про то, что мы все тоже были хороши, чего уж грех таить…
После того собрания Кашляев бюллетень не взял, хотя врачи требовали, чтобы он провел в постели хотя бы неделю, приходил в редакцию первым, уходил последним, как-то алчно влезал во все дела, рукописи наши не правил, только высказывал соображения, какие у него возникали, — часто весьма дельные, он хорошо чувствует слово, относится к нему бережно, хотя выступает против излишней телеграфности стиля: «Мы все устали без воздуха».
— Отбей у главного лишние сто строк для нашего отдела, — сказал я ему, — тогда появится место для воздуха. Думаешь, мы его не ценим?
— Попробуем, — ответил Кашляев. — Но это надо решить не бюрократической бритвой в секретариате, а парой таких материалов, которые сделают нашу просьбу оправданной.
Один из таких материалов сделал я — удалось найти ветерана, награжденного орденом Красного Знамени на пятый день войны; старик жил в сарае, исполком отказывал ему в жилплощади за то, что он якобы продал свою квартиру в городе, а он ее никому не продавал, прописал туда дочь, а та, по прошествии трех лет, турнула старика на улицу, — Шекспир потому и гениален, что писал сюжеты, которые непреходящи во времени, круто мыслил англичанин, нашим бы так литераторам, а то ведь все плачут и стенают, хоть бы один вышел с программным произведением, предложил возможный путь выхода из тупика, нет, все охи да вздохи.
Второй материал написал Кашляев. Честно говоря, написал неплохо, — задрал министра финансов за то, что тот до сих пор не издал единого разъяснения для тех, кто переходит на самофинансирование и самоокупаемость; полнейшая неразбериха, а при нашем исконном рвении «тащить и не пущать» делу перестройки наносится громадный урон, промышленность топчется на месте, особенно строители; его статью вывесили на красную доску, а Павел Гунько похвалил Кашляева на летучке.
И командировку в колонию, к Горенкову, пробил мне тот же Кашляев. Сначала хотели отправить нашего сибирского собкора, чтобы сэкономить на транспортных расходах, но Кашляев стеною встал на заседании редколлегии:
— Это тема Варравина, он и должен туда лететь, в конце концов, существует журналистская этика, давайте будем ей следовать не на словах, а на деле. Напутствуя меня, Кашляев посоветовал:
— Если Горенков действительно получал такие бешеные премиальные, как ответили из местной прокуратуры, — бей наповал, гад и сутяга. Если же это не подтвердится, защищай до последнего…
Когда я вернулся из Загряжска, именно он договорился с главным о трехдневном отпуске, чтобы я мог толком отписаться; как всегда, в три дня я не уложился, я вообще-то здорово разбрасываюсь, это моя беда: до этого я три месяца собирал материалы по Новосибирску, — там псевдоученые дурачат мозги студентам, прикрываясь святыми для каждого из нас понятиями о народной памяти; полез в справочники и сразу же споткнулся о барьеры, потому что мне понадобились материалы о власовцах, министерстве пропаганды Геббельса, речах черносотенцев в Государственной думе; пока главный написал ходатайство в институт военной истории, архив, пока все это стало обкатываться по нашим бюрократическим волокам, я увлекся сказочной темой — музыканты создали хор церковных песнопений на старославянском, молитвы шестнадцатого века, мороз дерет по коже, только у негров есть подобные «спиричвелс», скорбь и надежда, правда, если у негров солирует певец — особенно велик был Армстронг, — то у нас многоголосье, ощущение космической надмирности, прощание с суетной устремленностью землян.
Меня все ругают за то, что я разбрасываюсь, все, кроме матушки; образцово-показательная мама, честное слово: «Никогда не делай то, что тебе в тягость. Твой отец говорил, что журналистика — это искусство, оно требует огромной отдачи и многия знания, что рождают многия печали… Отец тоже метался, всегда писал одновременно три, четыре статьи, одно подталкивает другое, все в мире взаимосвязано, отдельность закончилась, когда изобрели паровоз, это утопия — вернуть сказочное патриархальное прошлое, всегда надо осваиваться в новых условиях, думая, как их приспособить к себе, а не раствориться в них… Писатель, просто фиксирующий происходящее вокруг него, никогда не станет великим, надо навязывать окружающему свою мечту, а мечта всегда несет в себе добро». — «Гитлер тоже был бо-ольшим мечтателем…» — "Нет, Гитлер не был мечтателем, Ванечка. Он был маниаком, кликушей. На определенных этапах это угодно толпе, изверившейся в возможности найти выход из тупика добром, разумом, анализом… Тогда главное — найти врага, чужака, от которого все беды… Как ни странно, это очень объединяет середину, лишенную собственной точки зрения… Отец верно говорил: «От фашизма — чьим бы он ни был по национальной выраженности, — есть только одна панацея: культура, причем не казенная, школьная, а широкая, демократическая». Кашляев прочитал мои наброски к материалу о Горенкове залпом:
— Но это же только часть, — задумчиво сказал он, — какое-то ощущение айсберга, много недоговоренностей, линия уходит в вопросительные знаки.
— Собираю информацию, — ответил я. — Чурин, этот замминистра, от меня прячется, пришлось базлать с Кузинцовым…
— А это кто такой?
— Помощник. Кашляев удивился:
— Не твой уровень. Чем тебе интересен помощник?
— Интересен… Доктор наук, кстати говоря..
— Как его зовут?
— Федор Фомич… А что?
— Да ничего, фамилия больно расхожая… Кстати, мне неясно, какое отношение ко всему этому делу имеет Каримов? Ты будь поаккуратней, все же пока еще он премьер-министр автономной республики, возможны национальные амбиции…
— По-твоему, критиковать надлежит только русских? Башкиры, евреи и литовцы — неприкасаемы? Какой же мы тогда интернационал?
— Я тоже так считал… Пока не нагрелся.
— На чем?
— Руководителем ансамбля «Ритм» был Юозас Якубайтис, начался визг, мол, шовинизм, и все такое прочее. Так что поаккуратнее с Каримовым, мой тебе совет… Есть Горенков, им и занимайся..
— Он — звено в цепи.
— Какой цепи? — Кашляев пожал плечами. — Не буди химеру всеобщей подозрительности.
— У меня факты. А как говорил наш великий кормчий, факты — упрямая вещь.
— Я не вижу фактов. Я вижу фрагменты.
— Правильно. Ты видишь кирпичи, готовые к кладке, но еще многого не хватает, и нет раствора… Я в поиске, забросил сети, на днях придут ответы — с именами, телефонами, ссылками на документы… Отобьешь мне еще пару дней свободы?
— Попробую. Но не обещаю: запарка в связи с конференцией, будет много работы… Мой тебе совет, — повторил он, — обозначь тему, повесим дело на прокуратуру, пусть они пишут развернутое объяснение, в конце концов, ты не частный детектив…
Кашляев все же отбил мне еще один день; утро я провел у старика Маркаряна — он передал мне целое досье: «подарок от старика молодому волку, дерись, Ванюша, пока молод!» Когда мне исполнилось тридцать, я сидел у иллюминатора АН-24, выбив командировку на БАМ; в небе сочинил стихи: «Мне тридцать, мне тридцать, мне скоро шестьсот, минул мой последний молоденький год…» А что, правда, после тридцати все мы едем с ярмарки, Пушкин себя ощущал стариком, а сколько уже написал?! Писарев? Погиб в двадцать три… Добролюбов? До тридцати не дожил… А Лермонтов? Будь проклято мое разгильдяйство, не умеем мы работать, обломовы, маниловы, только б облегчить душу в застолье, сплошные соловьи… Вот они, издержки демократии: работай не работай, все равно зарплата капает, да и народ у нас добрый — сегодня я тебя накормлю, завтра ты меня, так всю жизнь можно просвистеть, никакого страха за завтрашний день.
После второй встречи с Маркаряном, бесед в Академии архитектуры (выяснилось, что именно Чурин подписывает заказы художникам на оформление новых объектов), разговоров по телефону с Каримовым (он мне дал свой домашний номер, «жена не так страшна, как секретарь, у тех врожденный инстинкт охранения шефа, звоните в любое время»), я пришел к Кашляеву и, разложив блокнот (коплю на карманный диктофон, только покупать надо с мини-кассетами, а они дорогие, фарцовщики дерут по-черному, сорок рублей за штуку), рассказал ему всю версию будущего материала.
Слушал он меня внимательно, даже несколько затаенно, поинтересовался, в какой мере надежны статистические выкладки о той прибыли, что дал эксперимент Горенкова, спросил, не было ли в деле анонимок, на основании каких улик его посадили, и в общем-то концепцию мою одобрил.
— Только свободных дней я тебе больше не дам, — добавил он. — Вкалывай здесь, запарка, надо читать полосы.
Полосы так полосы; я работал в своем закутке после восьми, когда в редакции оставался только дежурный заместитель главного, отдел информации, секретариат и «свежая голова»; сладкое время для сочинительства, чашка кофе, тишина, ожидание завтрашнего шквала новостей, раньше такого никогда не было, газету лениво просматривали, теперь начали читать по-настоящему, ощущение постоянной нарзанности, словно бы покрыт пупырышками, бегун перед стартом, одно слово — жизнь…
…Маркарян позвонил утром, когда я, прочитав нашу полосу, норовил вернуться к горенковскому делу; в это как раз время заскочил Кашляев — надо свести воедино наши с ним правки, — а старик Маркарян бубнил в трубку:
— Запиши фамилию: Русанов, Виктор Никитич… На него впрямую не выходи, но присмотрись через архитекторов и реставраторов…
— Как, как?! — переспросил я — в трубке что-то трещало. — Виктор Никитович, говоришь?
— Да. Только ты о нем особливо не распространяйся, ребята из «Времени» считают, что он завязан на строительную мафию — кому дать заказ на роспись здания, кого — по разным причинам — отвести.
…Кашляев дождался, пока я кончил говорить со стариком, — мою правку принял рассеянно, хотя было о чем спросить, но не стал, ушел к себе, а меня вскоре вызвали на пятый этаж. Вернувшись, я удивился: блокнота со всеми записями по делу Горенкова, Каримова, Кузинцова на столе не оказалось, хотя я вышел всего на двадцать минут. Я посмотрел в столе, портфеле, — блокнота не было.
Что за чертовщина, подумал я, куда он мог деться? Спустившись в секретариат, я поглядел там, поспрошал девушек, не оставлял ли ненароком блокнотика; потом отправился по коридорам; в отделе информации Коля Сидоров сказал, что ко мне заходил Кашляев: «Больше у тебя никого не было, дверь у меня постоянно отворена, я бы запомнил, зайди кто чужой».
Не знаю, что меня подтолкнуло, но я отправился к Лизе Нарышкиной. После того как мы расстались, наши отношения приобрели новое качество, в них появилась та прочность, какой раньше, странное дело, не было; она — по моей просьбе — позвонила Кашляеву, чтобы тот зашел с материалом: «Десять минут я тебе обещаю, — улыбнулась она мне, — он не вырвется, я его задержу».
…В кабинете Кашляева на столе лежал плоский «дипломат» с номерным кодом-защелкой. Я попробовал открыть ее — не поддалась, заперто. В редакции запирать «дипломат»? Да еще на код? Зачем? Я достал из кармана перочинный нож, чуть нажал на винт, прокатал цифры, услышал легкий щелчок, открыл крышку и увидел свой блокнот. Секунду я раздумывал, потом позвонил Лизавете и попросил задержать «пациента» еще на десять минут.
— Ладно, — ответила она, — сделаю.
Я сбегал к себе, взял камеру, заряженную пленкой «400» — хоть в темноте снимай, — перещелкал свой блокнот, проглядел его еще раз, чтобы навсегда вбилось в память, захлопнул крышку «дипломата» моего босса и поставил прежние цифры.
Вернувшись в свой закуток, я набрал телефон Гиви Квициния; он работал в седьмой юридической консультации, вел дела, связанные с защитой бандитов и щипачей.
— Старик, ты мне нужен, — сказал я. — Сейчас. Немедленно. В редакции.
— Что-нибудь случилось?
— Да.
— Но ты был трезвым?
— Старик, я продал мотоцикл, все страшнее, чем ты думаешь. …Перед началом летучки Кашляев заглянул ко мне:
— Слушай, может, ты выправишь письма строителей — я в запарке, а на летучку нельзя не идти…
— У меня блокнот пропал, — сказал я, не глядя на него: в такие моменты человека можно и не наблюдать, ты его кожей чувствуешь… Кашляев спокойно ответил:
— Возьми у меня.
— Что?!
— У меня их в столе полно…
— Ты не понял: пропал блокнот со всеми материалами по делу Горенкова.
— Да ладно тебе, — он махнул рукой. — Разбери ворох гранок, что валяется на столе, кому он нужен…
— Я перебрал все, — ответил я. — Все, понимаешь? А без этого блокнота мой материал горит синим огнем. Там имена, цифры, факты.
Кашляев присел на подоконник (отчего-то он очень любит это место, часто устраивается возле открытого окна, страшно смотреть — откинется назад, и все), потер виски тонкими пальцами с коротко обгрызанными ногтями, сосредоточенно о чем-то задумался, а потом сказал:
— Главное — сохраняй спокойствие. В крайнем случае, я выбью тебе повторную командировку в Загряжск…
— Крайний случай имеет место быть прямо сейчас, — ответил я. — Или материал будет, или на нем надо ставить точку. По моей вине. Из-за паршивого разгильдяйства. Оправдания себе я не вижу…
Кашляев сорвался с подоконника, бросил на ходу, чтобы я ждал его, «Иду к главному»; вернулся через двадцать минут всклокоченный, бледный:
— Мы, отдел, скинемся! Ты сможешь полететь в Загряжск! Я первым дам тебе четвертак.
Он сказал это с неподдельной искренностью, глядя мне в глаза — само товарищество и честность, — и в этот именно миг мне стало так страшно, как никогда в жизни не было.
Х
"Главное управление уголовного розыска
полковнику Костенко В. Н.
Рапорт
В 19 часов 52 минуты ювелир Завэр вышел от Глафиры Анатольевны Руминой, тещи журналиста Ивана Варравина, и отправился к кассиру универмага Тамаре Глебовне Аристарховой, где провел сорок три минуты.
После этого он, по-прежнему не входя ни с кем в контакт, сел на троллейбус и возвратился домой, в то время, как Аристархова поехала с реставратору Русанову Виктору Никитовичу. Встреча продолжалась тридцать одну минуту, после чего Аристархова возвратилась домой, а Русанов, взяв такси, отправился к Кузинцову Ф. Ф., в квартире которого провел десять минут, не отпустив при этом водителя двенадцатого таксопарка Никулькова П. Н.
Старший лейтенант Ступаков Н. А."
XI
Гиви Квициния
С Варравиным он подружился при весьма трагических обстоятельствах: пришла анонимка, а время было такое, что этот фольклор высоко ценился и был весьма лакомым; анонимщик писал, что следователь районного управления внутренних дел Квициния помогает своим единокровцам в «кепи-аэродромах» налаживать подпольные связи с рыночными перекупщиками фруктов.
Еще до начала разбирательства (анонимочка была разослана в пять адресов — управление кадров милиции, горком партии, редакции, все как полагается) Гиви Квицинию от работы в отделе отстранили. Он не мог взять в толк: «За что?! Ведь все знают, что я никогда никого не патронировал, торговцев бежал как огня, занимался бандитами, как не стыдно верить заведомой клевете?» Его не уволили из органов милиции, нет, просто не допускали до работы, жалованье платили исправно, здоровались сдержанно, когда входил в комнату, коллеги моментально прекращали деловые разговоры по телефону и закрывали папки с документами.
Так продолжалось неделю; появилась первая седина — в тридцать три года рановато, отец стал седеть в сорок пять; пришел к начальнику районного управления:
— Товарищ полковник, как долго может продолжаться проверка? Отчего меня ни разу не вызвали на собеседование? То был на Доске почета, а теперь — лишился доверия, разве так можно? Неужели вера в донос выше духа товарищества?
— Выбирайте выражения, — сухо ответил полковник. — Трудящиеся имеют право сигнализировать куда угодно, подписываясь или не подписываясь, — это их право. А наш долг во всем разобраться.
— Может быть, мне подать рапорт об увольнении?
— Вы что, запугивать меня вздумали?! Неволить не станем! Сигнал трудящегося дороже амбиций сотрудника!
…Когда Варравин — по указанию редколлегии — приехал в управление, никто толком ему ничего не рассказал, ответы были уклончивые, мол, разбираемся, не торопите события, да и потом мы не обязаны отчитываться перед прессой, органы на то и существуют, чтобы находить правду и стоять на страже закона, разберемся — поставим в известность.
Квициния рухнул; купил коньяку, крепко выпил, написал рапорт об увольнении; на работу ходить перестал; его сосед по комнате Саша Ярмилов, молоденький лейтенант, негромко посоветовал Варравину:
— Поглядите дело Уфимцева, его вел Квициния в позапрошлом году, гад высшей марки, слог анонимки похож на его, пусть сличат почерки. Он, я помню, говорил Гиви, что, мол, «кепи-аэродромы» и в Москву пробрались, нация жуликов, у них деньги на кустарниках растут, поработали б, мол, как мы… А Гиви ему ответил, что грузинский марганец, чай, виноград, Черноморское побережье и автомобилестроение вносят вполне весомый вклад в бюджет Родины, нахлебником себя считать не может, отнюдь… «Кепи-аэродром» мне тогда врезался в память, вот в чем дело…
Пока дело Уфимцева удалось поднять из архивов — Варравин положил на это семь дней, хотя, если бы не требовалось девять подписей, можно (нужно, черт возьми!) было бы ограничиться одним, — Квициния был задержан в нетрезвом виде и уволен за полным служебным несоответствием.
Сличение почерков автора анонимки и объяснений, которые Уфимцев писал на следствии, доказало их идентичность; тем не менее, поскольку был факт задержания в нетрезвом виде — кого интересует, что это случилось вследствие незаслуженного, унизительного оскорбления, — Квицинии лишь изменили статью «По собственному желанию, в связи с переходом на работу в адвокатуру».
После весны восемьдесят пятого ему предложили вернуться в управление; он отказался: «В конце концов, адвокат — тот же следователь, ищет правду, защищает невиновного, подвергает сомнению доводы противной стороны».
Впрочем, заехав как-то к Варравину (они сдружились; Гиви всегда помнил, что начальник управления звонил в редакцию, жаловался «на чересчур заносчивого репортера, позволяет себе необдуманные замечания весьма двусмысленного свойства»), Квициния признался:
— Вано, я доволен работой в адвокатуре, клянусь. Особенно если удается отстоять мальчишку, который щипнул по дурости в троллейбусе десятку, — такого от тюрьмы надо спасать, оттуда вернется уркой, потерян для общества, да и не каждый бандит — бандит. Если вдуматься, мы еще мало отличаем — кто стоял рядом, а кто грабил… Но, честно тебе скажу — без оперативной работы, без ощущения схватки, когда надо взять мерзавца с финкой или обрезом, — я тоскую.
— Знаешь, я смотрел один гениальный фильм, — задумчиво откликнулся Варравин, — про молодого американского адвоката… Он бился против прокурора и судьи за бедную старуху, ему угрожали, требовали, чтобы он отступился от нее, намекали, что защита бабки помешает его последующей карьере — сюжет американцы умеют крутить, ни одного пустого кадра, — а тот стоял на своем и доказывал присяжным невиновность старухи. Ее оправдали, адвокат обрушился — в полном изнеможении — в высокое кресло, бессильно опустил руки на выпирающие колени; камера стала отъезжать, и мы наконец поняли, что имя этому адвокату — Авраам Линкольн, великий президент Америки… Так что зри вперед, Гиви… Я, например, убежден, что мы накануне судебной реформы, — нет ничего надежнее решения присяжных, это демократично, гарантия от предвзятости судьи и двух заседателей. «Двенадцать рассерженных мужчин». Помнишь этот фильм?
Еще до начала разбирательства (анонимочка была разослана в пять адресов — управление кадров милиции, горком партии, редакции, все как полагается) Гиви Квицинию от работы в отделе отстранили. Он не мог взять в толк: «За что?! Ведь все знают, что я никогда никого не патронировал, торговцев бежал как огня, занимался бандитами, как не стыдно верить заведомой клевете?» Его не уволили из органов милиции, нет, просто не допускали до работы, жалованье платили исправно, здоровались сдержанно, когда входил в комнату, коллеги моментально прекращали деловые разговоры по телефону и закрывали папки с документами.
Так продолжалось неделю; появилась первая седина — в тридцать три года рановато, отец стал седеть в сорок пять; пришел к начальнику районного управления:
— Товарищ полковник, как долго может продолжаться проверка? Отчего меня ни разу не вызвали на собеседование? То был на Доске почета, а теперь — лишился доверия, разве так можно? Неужели вера в донос выше духа товарищества?
— Выбирайте выражения, — сухо ответил полковник. — Трудящиеся имеют право сигнализировать куда угодно, подписываясь или не подписываясь, — это их право. А наш долг во всем разобраться.
— Может быть, мне подать рапорт об увольнении?
— Вы что, запугивать меня вздумали?! Неволить не станем! Сигнал трудящегося дороже амбиций сотрудника!
…Когда Варравин — по указанию редколлегии — приехал в управление, никто толком ему ничего не рассказал, ответы были уклончивые, мол, разбираемся, не торопите события, да и потом мы не обязаны отчитываться перед прессой, органы на то и существуют, чтобы находить правду и стоять на страже закона, разберемся — поставим в известность.
Квициния рухнул; купил коньяку, крепко выпил, написал рапорт об увольнении; на работу ходить перестал; его сосед по комнате Саша Ярмилов, молоденький лейтенант, негромко посоветовал Варравину:
— Поглядите дело Уфимцева, его вел Квициния в позапрошлом году, гад высшей марки, слог анонимки похож на его, пусть сличат почерки. Он, я помню, говорил Гиви, что, мол, «кепи-аэродромы» и в Москву пробрались, нация жуликов, у них деньги на кустарниках растут, поработали б, мол, как мы… А Гиви ему ответил, что грузинский марганец, чай, виноград, Черноморское побережье и автомобилестроение вносят вполне весомый вклад в бюджет Родины, нахлебником себя считать не может, отнюдь… «Кепи-аэродром» мне тогда врезался в память, вот в чем дело…
Пока дело Уфимцева удалось поднять из архивов — Варравин положил на это семь дней, хотя, если бы не требовалось девять подписей, можно (нужно, черт возьми!) было бы ограничиться одним, — Квициния был задержан в нетрезвом виде и уволен за полным служебным несоответствием.
Сличение почерков автора анонимки и объяснений, которые Уфимцев писал на следствии, доказало их идентичность; тем не менее, поскольку был факт задержания в нетрезвом виде — кого интересует, что это случилось вследствие незаслуженного, унизительного оскорбления, — Квицинии лишь изменили статью «По собственному желанию, в связи с переходом на работу в адвокатуру».
После весны восемьдесят пятого ему предложили вернуться в управление; он отказался: «В конце концов, адвокат — тот же следователь, ищет правду, защищает невиновного, подвергает сомнению доводы противной стороны».
Впрочем, заехав как-то к Варравину (они сдружились; Гиви всегда помнил, что начальник управления звонил в редакцию, жаловался «на чересчур заносчивого репортера, позволяет себе необдуманные замечания весьма двусмысленного свойства»), Квициния признался:
— Вано, я доволен работой в адвокатуре, клянусь. Особенно если удается отстоять мальчишку, который щипнул по дурости в троллейбусе десятку, — такого от тюрьмы надо спасать, оттуда вернется уркой, потерян для общества, да и не каждый бандит — бандит. Если вдуматься, мы еще мало отличаем — кто стоял рядом, а кто грабил… Но, честно тебе скажу — без оперативной работы, без ощущения схватки, когда надо взять мерзавца с финкой или обрезом, — я тоскую.
— Знаешь, я смотрел один гениальный фильм, — задумчиво откликнулся Варравин, — про молодого американского адвоката… Он бился против прокурора и судьи за бедную старуху, ему угрожали, требовали, чтобы он отступился от нее, намекали, что защита бабки помешает его последующей карьере — сюжет американцы умеют крутить, ни одного пустого кадра, — а тот стоял на своем и доказывал присяжным невиновность старухи. Ее оправдали, адвокат обрушился — в полном изнеможении — в высокое кресло, бессильно опустил руки на выпирающие колени; камера стала отъезжать, и мы наконец поняли, что имя этому адвокату — Авраам Линкольн, великий президент Америки… Так что зри вперед, Гиви… Я, например, убежден, что мы накануне судебной реформы, — нет ничего надежнее решения присяжных, это демократично, гарантия от предвзятости судьи и двух заседателей. «Двенадцать рассерженных мужчин». Помнишь этот фильм?