Страница:
— Помню, — ответил Квициния. — Я же не жалуюсь. Просто я тебе открыл сердце. Варравин закурил неизменную «Яву» и тихо прочитал:
* Здесь и далее стихи О. Семеновой.
— Кто это? — спросил Квициния.
— Лиза Нарышкина, — ответил Варравин. Помолчав, Квициния спросил:
— Ты к Ольге звонишь?
— Нет.
— Ты же любишь ее.
— Поэтому и не звоню.
…Квициния был единственным, кто знал о трагедии Ивана; ему пришлось это узнать поневоле, потому что, кроме него, никто не мог установить истину, — помог навык детектива.
…Варравин влюбился в Ольгу как только познакомился с нею; девушка поразительной красоты, резкая в суждениях, мыслившая изнутри, по-своему, она вошла в его жизнь сразу и, как он считал, навсегда. Они поженились через три месяца; первые полгода были самыми счастливыми. Иногда, правда, Оля мрачнела, взгляд ее черных, широко поставленных глаз делался тяжелым. «Что с тобою, солнце?» — «Ничего, просто устала». Однажды он застал ее в слезах: она сидела возле его письменного стола; нижний ящик, в котором хранилась корреспонденция, был открыт, в руках у нее была связка писем от Лизаветы. «Настоящие мужчины, — сказала Оля, — перед свадьбой уничтожают письма и фотографии любовниц». — «Лизавета мой друг, я не скрывал этого и расстался с нею задолго перед тем, как увидел тебя. А вот рыться в чужих письмах — дурной тон». — «Я считала, что, когда мужчина и женщина живут вместе, нет ничего чужого, все общее».
Ольга поднялась, набросила на плечи плащ и ушла; Иван выбежал на лестницу, крикнул в пролет: «Не глупи, не надо так!» Она ничего не ответила: хлопнула дверь парадного, настала гулкая пустота, тяжкая безнадежность, ощущение беспомощности. Она позвонила поздно вечером:
— Я устала, разламывается голова, останусь ночевать у мамы.
Не пришла Оля и на следующий день: «Температура, лучше я полежу здесь». — «Я приеду». — «Не надо, наверное, грипп, заразишься». Он позвонил в двенадцать.
— Оленька спит, не хочу ее будить, — ответила Глафира Анатольевна.
И черт его дернул поехать к ней! Он никогда не мог простить себе этого — мальчишка, выдержки ни на грош. Ольги у матери не было. Вот тогда-то он впервые узнал, что такое боль в сердце, — прокололо сверху вниз и садануло в плечо.
— Ваня, ты не вправе подозревать Олечку, — сказала Глафира Анатольевна. — Она пережила шок, когда нашла у тебя письма девки.
— Это не девка, — ответил Варравин, — а мой друг по работе. Оля все знала о ней, я никогда ничего не скрываю от тех, кому верю. То есть люблю.
— Только не подумай чего плохого, — сказала Глафира Анатольевна. — Ольга сейчас у гадалки, ей взбрело в голову, что ты не любишь ее и не верен ей. Это бывает у женщин, особенно в ее положении…
— Каком положении?
— Она ждет ребенка, Ваня.
— Где эта чертова гадалка?! — Варравин поднялся. — Назовите адрес!
— Если ты хочешь ее потерять — можешь поехать туда. Лучше я позвоню… Хочешь?
Она набрала номер и каким-то другим, не обычным своим властным голосом, а просяще, заискивая, сказала:
— Томочка, приехал Ваня… Он волнуется, может невесть что подумать, дайте трубку Оле.
— Ты хочешь проверить, где я? — спросила Ольга глухо, словно сомнамбула. — У меня нет дружков, у меня никого до тебя не было, а если ты думаешь, что здесь есть кто-нибудь, кроме женщины, которой я очень обязана, тогда уезжай домой и забудь меня. И — положила трубку.
…Гиви Квициния выяснил, кто была эта самая «Томочка», — кассирша из магазина, ворожит, гадает, видимо, владеет навыками гипноза, климакс, муж бросил, на руках остался приемыш, взяла в детдоме, у девочки развился рахит, весной страдала астмой, надо было возить в Крым, Тома подрабатывала, женщины к ней шли вереницей; кликушество, понял тогда Иван, особенно сильно развивается в тех, кто лишен в жизни надежды, интереса и веры; колода карт делается главным советчиком; пусть в сердце одно, но если все карты выпали наперекор тому, что думаешь, — поступи так, как легли пиковые короли и бубновые десятки.
…Примирение было трудным; что-то сломалось в их отношениях, тем не менее Иван вернул Ольгу, выполнял все ее прихоти, угадывал любое желание, думал, что с рождением ребенка все наладится.
Однажды он сделал два ролика портретов Ольги, получилось замечательно; изумительное лицо жены — ставшее особенно прекрасным во время беременности — казалось хорошей графикой. Одно фото он увеличил, забрал к себе в редакцию: «Повешу над столом, пусть все завидуют, какая ты у меня красивая». Назавтра вечером застал Ольгу затаенной, чужой: «Да что же с тобой?!» Оля молчала, смотрела на него тяжело, отсутствующе. Глафира Анатольевна позвонила ночью:
— Ваня, послушайте меня… Я сегодня была у вас в редакции — Олиного портрета на стене нет. И в столе тоже… Да, я открывала ваш стол, простите… Вы отдали его Лизе? Неужели вам не страшно за будущее вашего ребенка? Вы же не знаете, на что способны соперницы, — сглаз беременной женщины может привести к трагедии…
— Сейчас я за вами заеду, — сказал Варравин. — Я буду у вас через двадцать минут, я такси возьму, и мы поедем в редакцию вместе!
— Не надо туда ездить. Портрета нет.
— Есть! — Иван сорвался на крик. — Вы с ума, что ль, обе сошли?!
— Нет, — услышал он за спиною тихий голос Ольги. — Ты сделал страшный грех, Иван. Он швырнул трубку:
— Одевайся! Одевайся, я говорю! И едем со мной! Сейчас же, немедля! Он привез ее в редакцию; у подъезда уже стояла Глафира Анатольевна; он уговорил вахтера пропустить их — ночью требовался пропуск на каждого входившего в здание, днем еще можно просквозить, не так бдительны; поднялся к себе в закуток, открыл дверцы шкафа, сбросил на пол три тома Даля, схватил четвертый, раскрыл его — портрет Ольги был под прессом — ровнял его перед тем, как отдать в окантовку.
— Держите, — сказал он. — Пока Лиза не понесла ворожить!
Он спустился вместе с женщинами, открыл дверь такси, протянул шоферу трояк:
— Отвези дам, приятель.
И, повернувшись, чуть не бегом бросился в редакцию, только б не видеть лицо той, кого он так беззаветно и гордостно любил: если верят кому угодно, любой сумасшедшей кликуше, но только не тебе, кто любит тебя и тебе верен, нет и не может быть отношений: фальшь, моральное нездоровье, психопатия.
Вот тогда-то он снова позвонил Гиви Квицинии и рассказал ему все без утайки; тот не появлялся неделю, потом пришел с коньяком и плавлеными сырками:
— Иван, с Олей что-то случилось, она всецело верит сумасшедшей бабе, а та, мне сдается, мстит тем, кто счастлив, красив и умен. Что бы ты ни говорил, как бы ни молил — ничего не поможет. Разве что дай взятку этой самой Томке. Или — если сможешь — застращай ее.
…Вот он-то, Гиви, и приехал в редакцию к Варравину; выслушав, пообещал подумать. Ночью позвонил Ивану:
— Слушай, а кто такой Русанов? Со сна Иван не сразу понял:
— Какой Русанов? Я не знаю такого.
— Твой шеф Кашляев был у него до полуночи, а после они отправились… Куда бы ты думал? К Томочке, гадалке, ничего колечко, а?
XII
XIII
Жасмин еще не отцветет,
Когда приедем мы на дачу,
И грозы первые весны
Еще дождями не отплачут.
Мы что-нибудь пока да значим,
Запас надежды не иссяк,
И смех беззлобный не растрачен,
И разговором до утра
Мы нашу дружбу обозначим…*
* Здесь и далее стихи О. Семеновой.
— Кто это? — спросил Квициния.
— Лиза Нарышкина, — ответил Варравин. Помолчав, Квициния спросил:
— Ты к Ольге звонишь?
— Нет.
— Ты же любишь ее.
— Поэтому и не звоню.
…Квициния был единственным, кто знал о трагедии Ивана; ему пришлось это узнать поневоле, потому что, кроме него, никто не мог установить истину, — помог навык детектива.
…Варравин влюбился в Ольгу как только познакомился с нею; девушка поразительной красоты, резкая в суждениях, мыслившая изнутри, по-своему, она вошла в его жизнь сразу и, как он считал, навсегда. Они поженились через три месяца; первые полгода были самыми счастливыми. Иногда, правда, Оля мрачнела, взгляд ее черных, широко поставленных глаз делался тяжелым. «Что с тобою, солнце?» — «Ничего, просто устала». Однажды он застал ее в слезах: она сидела возле его письменного стола; нижний ящик, в котором хранилась корреспонденция, был открыт, в руках у нее была связка писем от Лизаветы. «Настоящие мужчины, — сказала Оля, — перед свадьбой уничтожают письма и фотографии любовниц». — «Лизавета мой друг, я не скрывал этого и расстался с нею задолго перед тем, как увидел тебя. А вот рыться в чужих письмах — дурной тон». — «Я считала, что, когда мужчина и женщина живут вместе, нет ничего чужого, все общее».
Ольга поднялась, набросила на плечи плащ и ушла; Иван выбежал на лестницу, крикнул в пролет: «Не глупи, не надо так!» Она ничего не ответила: хлопнула дверь парадного, настала гулкая пустота, тяжкая безнадежность, ощущение беспомощности. Она позвонила поздно вечером:
— Я устала, разламывается голова, останусь ночевать у мамы.
Не пришла Оля и на следующий день: «Температура, лучше я полежу здесь». — «Я приеду». — «Не надо, наверное, грипп, заразишься». Он позвонил в двенадцать.
— Оленька спит, не хочу ее будить, — ответила Глафира Анатольевна.
И черт его дернул поехать к ней! Он никогда не мог простить себе этого — мальчишка, выдержки ни на грош. Ольги у матери не было. Вот тогда-то он впервые узнал, что такое боль в сердце, — прокололо сверху вниз и садануло в плечо.
— Ваня, ты не вправе подозревать Олечку, — сказала Глафира Анатольевна. — Она пережила шок, когда нашла у тебя письма девки.
— Это не девка, — ответил Варравин, — а мой друг по работе. Оля все знала о ней, я никогда ничего не скрываю от тех, кому верю. То есть люблю.
— Только не подумай чего плохого, — сказала Глафира Анатольевна. — Ольга сейчас у гадалки, ей взбрело в голову, что ты не любишь ее и не верен ей. Это бывает у женщин, особенно в ее положении…
— Каком положении?
— Она ждет ребенка, Ваня.
— Где эта чертова гадалка?! — Варравин поднялся. — Назовите адрес!
— Если ты хочешь ее потерять — можешь поехать туда. Лучше я позвоню… Хочешь?
Она набрала номер и каким-то другим, не обычным своим властным голосом, а просяще, заискивая, сказала:
— Томочка, приехал Ваня… Он волнуется, может невесть что подумать, дайте трубку Оле.
— Ты хочешь проверить, где я? — спросила Ольга глухо, словно сомнамбула. — У меня нет дружков, у меня никого до тебя не было, а если ты думаешь, что здесь есть кто-нибудь, кроме женщины, которой я очень обязана, тогда уезжай домой и забудь меня. И — положила трубку.
…Гиви Квициния выяснил, кто была эта самая «Томочка», — кассирша из магазина, ворожит, гадает, видимо, владеет навыками гипноза, климакс, муж бросил, на руках остался приемыш, взяла в детдоме, у девочки развился рахит, весной страдала астмой, надо было возить в Крым, Тома подрабатывала, женщины к ней шли вереницей; кликушество, понял тогда Иван, особенно сильно развивается в тех, кто лишен в жизни надежды, интереса и веры; колода карт делается главным советчиком; пусть в сердце одно, но если все карты выпали наперекор тому, что думаешь, — поступи так, как легли пиковые короли и бубновые десятки.
…Примирение было трудным; что-то сломалось в их отношениях, тем не менее Иван вернул Ольгу, выполнял все ее прихоти, угадывал любое желание, думал, что с рождением ребенка все наладится.
Однажды он сделал два ролика портретов Ольги, получилось замечательно; изумительное лицо жены — ставшее особенно прекрасным во время беременности — казалось хорошей графикой. Одно фото он увеличил, забрал к себе в редакцию: «Повешу над столом, пусть все завидуют, какая ты у меня красивая». Назавтра вечером застал Ольгу затаенной, чужой: «Да что же с тобой?!» Оля молчала, смотрела на него тяжело, отсутствующе. Глафира Анатольевна позвонила ночью:
— Ваня, послушайте меня… Я сегодня была у вас в редакции — Олиного портрета на стене нет. И в столе тоже… Да, я открывала ваш стол, простите… Вы отдали его Лизе? Неужели вам не страшно за будущее вашего ребенка? Вы же не знаете, на что способны соперницы, — сглаз беременной женщины может привести к трагедии…
— Сейчас я за вами заеду, — сказал Варравин. — Я буду у вас через двадцать минут, я такси возьму, и мы поедем в редакцию вместе!
— Не надо туда ездить. Портрета нет.
— Есть! — Иван сорвался на крик. — Вы с ума, что ль, обе сошли?!
— Нет, — услышал он за спиною тихий голос Ольги. — Ты сделал страшный грех, Иван. Он швырнул трубку:
— Одевайся! Одевайся, я говорю! И едем со мной! Сейчас же, немедля! Он привез ее в редакцию; у подъезда уже стояла Глафира Анатольевна; он уговорил вахтера пропустить их — ночью требовался пропуск на каждого входившего в здание, днем еще можно просквозить, не так бдительны; поднялся к себе в закуток, открыл дверцы шкафа, сбросил на пол три тома Даля, схватил четвертый, раскрыл его — портрет Ольги был под прессом — ровнял его перед тем, как отдать в окантовку.
— Держите, — сказал он. — Пока Лиза не понесла ворожить!
Он спустился вместе с женщинами, открыл дверь такси, протянул шоферу трояк:
— Отвези дам, приятель.
И, повернувшись, чуть не бегом бросился в редакцию, только б не видеть лицо той, кого он так беззаветно и гордостно любил: если верят кому угодно, любой сумасшедшей кликуше, но только не тебе, кто любит тебя и тебе верен, нет и не может быть отношений: фальшь, моральное нездоровье, психопатия.
Вот тогда-то он снова позвонил Гиви Квицинии и рассказал ему все без утайки; тот не появлялся неделю, потом пришел с коньяком и плавлеными сырками:
— Иван, с Олей что-то случилось, она всецело верит сумасшедшей бабе, а та, мне сдается, мстит тем, кто счастлив, красив и умен. Что бы ты ни говорил, как бы ни молил — ничего не поможет. Разве что дай взятку этой самой Томке. Или — если сможешь — застращай ее.
…Вот он-то, Гиви, и приехал в редакцию к Варравину; выслушав, пообещал подумать. Ночью позвонил Ивану:
— Слушай, а кто такой Русанов? Со сна Иван не сразу понял:
— Какой Русанов? Я не знаю такого.
— Твой шеф Кашляев был у него до полуночи, а после они отправились… Куда бы ты думал? К Томочке, гадалке, ничего колечко, а?
XII
"Главное управление уголовного розыска
полковнику Костенко В. Н.
Рапорт
Во время наблюдения за квартирой В. Н. Русанова, которую посещает Завэр, нами был замечен человек, который, судя по всему, также вел наблюдение за объектом, заинтересовавшим нас в связи с его участившимися контактами с ювелиром.
«Наблюдатель» появился через полчаса после того, как Завэр покинул Русанова, и спустя семь минут после того, как к Русанову приехал неизвестный молодой мужчина, отправившийся вместе с ним на улицу Чайковского, дом 16, строение 3, к лицу, которого не удалось установить, поскольку наблюдатель зашел в подъезд перед нами.
Выяснилось, что неизвестным наблюдателем является член коллегии адвокат Г. А. Квициния, в прошлом сотрудник уголовного розыска, уволенный по собственному желанию; в его личном деле есть данные, что он был связан с перекупщиками овощей и фруктов на Центральном рынке
Старший лейтенант Никифорский".
"Приказ № 24-06 по управлению уголовного розыска.
Объявить выговор старшему лейтенанту Никифорскому А. Н. за клевету на бывшего сотрудника угро Квициния Г. А., который, как это явствует из материалов проверки, никогда не был связан с перекупщиками.
Полковник Костенко".
XIII
Я, Русанов Виктор Никитович
Доцент прав: как и все те, кто воспитывался в горькой сиротской безотцовщине, я до сих пор в общении с женщинами страдаю от парализующей стыдливости. Когда я прочитал стихи Евтушенко, где он писал, как кровать была расстелена, а после, в другом стишке, как женщина жалуется, что мужчина любит ее молча, мне сделалось так пакостно, словно кто подсмотрел за тобою в замочную скважину. Эти строки показались мне до того безнравственными, что я решил было написать в журнал, но потом понял, что письмо никто не напечатает; с ними надо бороться иначе — сплоченной массой единомышленников.
Мое естество протестует против того, когда в кино показывают, как раздевается женщина; то, что должно быть потаенным, интимным, нельзя выносить на всеобщее обозрение! Помню, как я мучительно краснел, когда к нам на урок рисунка впервые пришла натурщица. Больше всего я тогда боялся, что она будет совершенно голой: все восставало во мне против этого, все мое безмолвно кричащее существо…
Наверное, поэтому первый брак и кончился так скоро; виноват, конечно, я: не уследил, когда Лидия начала читать этого самого Ремарка, — намеки, бесстыдные разговорчики, бесконечная пьянка, ненадежная зыбкость отношений; потом пристрастилась к дергающейся, чуждой нашему строю чувствований поэзии тех, кто в конце пятидесятых ворвался в «Юность», поэтому, наверное, и ночью постепенно стала непозволительно ищущей, не по-женски смелой. Как-то она сказала: «Между двумя все возможно и все чисто». А я сразу вспомнил те порнографические фильмы, которые мы смотрели на даче у Кузинцова, и с ужасом подумал: «Неужели и она способна на такое?»
…После нее я жил схимником почти полгода, а потом пригласил в мастерскую молоденькую девушку с Казанского вокзала: приехала из Омска, надо было взять билет в Симферополь, стояла в очереди всю ночь без сна, в гостиницу не попасть, ну, я ее и отвез к себе.
Она изумилась тому, что я художник; решила, что все картины, собранные здесь, — мои; угостил ее ужином, дал выпить, а потом предложил позировать: «Разве двадцать пять рублей за сеанс помешает?» Ну, и напозировался! Потом пять дней искал, к кому обратиться; в венерологический диспансер идти нельзя, останется клеймо, надо найти своего врача, а где такого сыщешь?! Связи нужны, всюду нужны связи, без них — ни шагу!
С тех пор меня словно бы отрубило от женщин, но постепенно цепенящая стыдливость исчезла, — я до сих пор сладостно помню, как было с той девицей, но страх остался, непереступаемый страх.
…Когда я встретил на улице Ольгу, мне показалось, что мир остановился, так она была красива любимой мною законченной, строгой красотой.
…Я часто размышлял, отчего я так активно не приемлю Сарьяна, импрессионистов, всех этих «бубно-валетов». И пришел к выводу: в их работах нет завершенности. Они не дают целостной концепции, которая никому не позволит додумывать свое, нечто такое, что может изменить существующую данность, то есть натуру. Искусство — это определенность, абсолютное воплощение замысла. Только тогда это твое становится обязательным общим. Когда живописец, вроде Ренуара, тщится дать солнце через блики в траве, я задаю вопрос: «А умел ли он написать реальное светило?!» Ухищрения никогда не выявят правды, только суррогат.
…Ольга шла по Никитскому бульвару; была ранняя осень; листва казалась золотой, трепещущей; ощущение всеобщей гармонической красоты еще более подчеркивалось ее лицом, словно бы вбиравшим в себя и детский гомон, и воркованье голубей на песчаных дорожках, и тихий говорок старушек, сидевших на скамейках.
Я шел, ощущая странную, словно бы магнитную силу, которая исходила от нее. Мне казалось, что это не я иду, а нечто таинственное, спрятанное в самой моей сокровенной сути, следует за девушкой, подчиняясь ее властному зову.
Я вошел в подъезд следом за нею, успел заскочить в лифт, почувствовал, что краснею (в мои-то годы!), нажал кнопку «семь», на два этажа выше ее, пятого; выскочив из лифта, замер у пролета: она отпирала дверь семнадцатой квартиры… Больше всего я боялся, что она пришла в гости к подруге; о мужчине и думать не мог, ибо во мне родилось покорное ощущение принадлежности этой красоте; позови такая — пойду на край света, все к ее ногам брошу; Андрий Бульба бросил родину, и только черствый человек, лишенный искры творчества, не поймет его порыва…
Я пробыл на площадке седьмого этажа до ночи. Когда останавливался лифт и приезжали жильцы, приходилось, словно какому дурачку детективу, делать вид, что ищу нужную квартиру. Дождался, пока в дверь моей красавицы постучала седая, со следами былого шарма, женщина; моя открыла ей; я услыхал ее голос: «Здравствуй, мамочка». Я успел заметить, что моя была в открытом, коротеньком халатике; сердце забухало, лицо побагровело; я на цыпочках спустился вниз, остановившись возле ее двери, и замер, стараясь услышать, о чем там говорят, но дверь была обита толстой ватиновой клеенкой с отвратительным запахом презерватива.
…Доцент встретил меня в шлафроке и с чубуком, хотя никогда в жизни не курил, только посасывал для вида.
Спросил, голоден ли я; «не отказывайся, не девица, чай», отвел на кухню, там тетушка накрыла стол — соленья у них поразительные, а такого кваса с хреном, каким здесь угощают, нет нигде в России…
— Погоди, — сказал я, — сейчас и кусок в горло не полезет… Мне надобно с тобою поговорить.
— Сейчас, Витенька, один момент, милок, — пропела тетушка. — Подогрею калачи, масло с ветчинкой поставлю и удалюсь, секретничайте себе на здоровье.
…Доцент выслушал меня и тихонько засмеялся. Он смеялся странно: его сухое лицо с запавшими щеками и длинным хрящеватым носом было недвижно, глаза, как всегда, укоризненны, только тело мягко колыхалось, и порою он казался мне кипящим чайником — вот-вот вода шипуче польется на конфорку.
— Что, любви все возрасты покорны? — доколыхал он свой вопрос и сочувственно вздохнул. — Неужели проняло?
— Иначе б не пришел.
— Ах, Витя, Витя, святой человек, .сколько раз я тебе говорил: заведи какую кралю, денег хватит, чтоб содержать, навещай ее, услаждайся, тогда только будешь гарантирован от увлеченности, подобно этой… Такая увлеченность убивает дух, Витя… Она размягчает, забирает те силы, что надобны святому делу.
— Любовь только укрепляет силу для нашего дела, — ответил я. — Мир спасет не только красота, но и любовь…
— Ты его не замай, — отрезал доцент. — Не поминай всуе, не надо, особенно если примеряешь такие слова на себя… Объясни, чего от меня хочешь? Сватом, что ль, отправляешь?
— Ах, как жестоко ты говоришь! Столько отстраненности в твоем голосе, холода, даже какого-то безразличия… Лицо доцента помягчало:
— Сколько ей лет?
— Молодая… Я не знаю… Очень молодая…
— Это как — «очень молодая»? Пятнадцать?
— Ты же знаешь мои моральные устои… Как можно?! Года двадцать два… Она само совершенство, понимаешь? В сердце каждого мужчины до старости живет образ той, в кого он всегда влюблен! И умираем мы с этим образом прекрасной дамы в сердце, так и не встретив ее… А я — встретил!
— Ну, хорошо, Витя, хорошо, я понимаю… Ты же знаешь, я готов помочь, чем могу, всегда и во всем… Что я должен сделать?
— Не знаю… Я пришел тебе душу излить. Доцент неожиданно рассердился:
— "Душу излить", «душу излить»! Мы души друг дружке изливаем, жалимся на жизнь, а сволочи — действуют! Чего ж тогда других винить?! Значит, сами в своих бедах и виноваты! А ну, соберись! Как гимназист, право… Сделай ее фотографии, много фотографий, на улице снимай, народ теперь объектива не шарахается, все смелые, увеличь и поедем к Томке — можешь потешаться сколько хочешь, а я проверял ее в деле! Через два дня я пришел к доценту с фотографиями; посмотрев, он ахнул:
— Увели красавицу под венок?! Умыкнули царевну-лебедя?! Бедненький ты мой!
Да, фотографировал я мою Ольгу в ЗАГСе, где она сочеталась браком со здоровенным вахлаком по фамилии Варравин.
Доцент снова посмотрел фотографии и, ткнув своим костистым пальцем в профиль женщины, стоявшей рядом с моей, спросил:
— А это кто?
— Ее мать.
Доцент снова заколыхался в смехе; я посмотрел на него с укоризной. Он положил руку мне на плечо:
— Я знаю матушку твоей…
— Откуда?! — я изумился.
— Нужный контакт, — ответил доцент неопределенно.
— Давно их знаешь?
— Давно.
— А мою? Доцент отрицательно покачал головой:
— К нужным домой не ходят, Витя, не мне тебе это объяснять… Да, интересно…
— Что интересно-то?! Что?! От такого громилы женщина добром не уходит! Ему тридцать, а мне?! Что здесь интересного?
— Интересно то, Витя, что на этом деле я могу матушку т в о е й привязать к нам крепко-накрепко. Извини, конечно, что я о деле, но ведь не будь нашего дела, у тебя б времени на влюбленность не осталось, пришлось бы думать о хлебе насущном, который не очень-то сопрягается с возвышенными чувствами. Едем, — он поднялся. — Не кисни, едем. И мы поехали к Тамаре…
…Сначала я не мог понять, отчего доцент держится за нее мертвой хваткой. Будучи человеком поразительной деловой сметки, он прекрасно знал, что любой человек — не то, что принятый в наше дружеское сообщество, но даже близко к нему допущенный, — может оказаться чрезвычайно опасным.
Человек по природе своей чрезмерно подвижен и, в силу своей доброты, несмотря на внешнюю недоверчивую замкнутость, тем не менее слишком легко сходится с разного рода людьми, — особенно если возьмет рюмку. Каждый, кто не прошел проверку, — тьма тьмою, потемки, внимание и еще раз внимание. Раньше община гарантировала абсолютное знание всех, кто был собран ею и обихожен, но с тех пор, как Столыпин подписал себе смертный приговор, разрешив мужику выход из традиционного братства в самостоятельность, — все пошло наперекосяк, веры нет никому… Вон, нынче все поминают Никиту Сергеевича, мол, какие-никакие, а стал хрущобы строить с отдельными квартирами… А что в этом хорошего?! Отдельность разобщает людей, начинают таиться, а в коммуналке не потаишься — все на виду! И как хорошо жили! Как помогали друг другу! Ах, боже ты мой, очередь возле нужника! Ну и подождешь! Торопливость, кроме горя, ничего не дает…
Не все те, кто разделяет наши убеждения, входят в круг друзей так легко, как кажется… Тренер Антипкин имеет свои связи, знает, как наладить проверку, не обижая при этом человека: поглядят мальчики из его спортклуба, послушают разговоры в кругу знакомых те, кому мы верим, вот и вырисовывается картина, словно негатив в плоской баночке при красном свете; не подходит — мы и разговора не начнем, зачем попусту сердце травмировать? Мы исповедуем доброту, и так слишком много народ терпел, хватит…
Доцент как-то заметил: «Вы только вдумайтесь в то, что несет с собою такая, казалось бы, безобидная категория, как „семейный подряд“? Нам буренушек в телевизоре показывают, счастливые семьи, детишки граблями балуются возле двухэтажных коттеджей, — рай, да и только! О главном-то не говорят! А суть этого главного в том, что нацию уводят от того, чем ей сейчас пристало заниматься, — возвращением к своему историческому изначалию. Ее калачом манят, отдирают от наших седин, учат не нашей, а чуждой вольности, когда любой червь, набив карман, мнит себя личностью. А поди управься потом с такой личностью! Поди брось ей клич! Пошлет тебя эта личность куда подальше, и весь разговор! Наш народ надобно держать в строгости и безусловном равенстве: все живут одинаково, все как один, кроме элитарного слоя, несущего ответственность за историческое развитие. Пусть французы или там какие англичане живут как хотят… Мы будем жить так, как жили наши предки… И с этого нас не свернуть… Сейчас к нам прислушиваются, но как только все эти „кооператоры“ и „семейники“ наберут силу, начнут разъезжать на „Жигулях“ и смотреть цветные телевизоры, как только директора станут сами распределять заработки в заводе и подписывать договоры без санкций сверху, — все, конец! Чурины тогда не нужны, они станут безвластными, а через кого ж мы станем финансировать наше Общество? Обрез, что ль, в руки брать?!»
Я возражал ему, говорил, что народ сам задушит «кооператоров», мы не любим тех, кто «якает» и выскакивает вперед, наша сила — в артели, руководимой Патриархом, иного пути не примем.
— Э, — доцент только махнул рукой, — Витя, добрая душа! Все то, что противно традиции, надо было пресекать в зародыше! Не случайно лучшие семьи дворянской Руси голосовали против столыпинского закона о выходе из общины. Люди большой культуры, они понимали, что нельзя давать силу черни, позволять простолюдинам жить без приказа, они к демократии еще не готовы, просвещать их и просвещать!
Антипкин, присутствовавший при разговоре, — уж кому верить, как не ему, — стукнул ладонью по столу:
— Тех, кто поднимает руку на святые принципы, пора гнать на лесоповал!
…Помню, именно после этого разговора мы с доцентом и отправились к Тамаре. В такси он сказал:
— Поверь, Витя, нам в руки пришла новая Елена Блаватская. Сейчас об этой женщине говорить не принято, — провидица, маг, — она могла делать все… Почитай газеты прошлого века — ахнешь… Поищи у дядюшки, право, стоит… В журналах печатали «Страницы старого дневника» полковника Олкотта, он эту женщину-мага наблюдал вблизи. Феномен! А знаешь, сколько раз Тамара говорила мне правду о том, что будет?! Всегда сбывалось, всегда! Я убежден, что духовная воля обладает творческой силой… Смысл магии — а гадание первый шаг на пути к ней — в умении направить свою волю к достижению того, что кажется божественным предначертанием… Я не о черной магии говорю, это все же греховно, я имею в виду светлую…
Я посмеялся тогда над доцентом; он не обиделся, очень спокойно заметил:
— Витя, а ты вспомни историю человечества… Ведь сначала появились маги и лишь потом — ученые. И тех и других чернь считала — да и поныне считает — придурками… Но науке повезло: она опередила магию в практических результатах, и на ее базе возникли ремесла… Вот тогда наукой и стало выгодно заниматься… Раньше-то ученого интересовало только одно: отчего происходит то-то или то-то… А сейчас? Нет, он с техникой сросся, отошел от теории, от мысли отошел, его теперь интересует, как бы поскорее сделать то, что от него требуют… Наука стала ремеслом, а тот вакуум, который остался после нее, снова заполнят маги, новые маги, поверь…
…Тамара тогда бросила карты и начала говорить — сначала спокойно, а потом распаляясь все больше и больше, словно бы спорила с кем; иногда замирала, вывалив на нас глаза; говорила размыто, но, если настроиться, можно было обернуть ее слова как раз на то, что мы обсуждали с доцентом. Сначала я был довольно скептичен, но, постепенно, чем больше она говорила, тем отчетливее я начал ощущать блаженное растворение в ее воле. Я подстроил себя под нее, я это умею, иначе нельзя иметь дело с людьми, и начал постепенно угадывать в ее путаных фразах то, что относилось именно ко мне…
И я до конца уверовал, что она вещунья, когда исчезли все звуки улицы: ни автобус не пыхал своими пневматическими дверями, ни машины не тормозили, даже детские крики шли мимо сознания, как бы отдельно от этой темной комнаты, увешанной тяжелыми картинами в старинных рамах.
…Тамара мазанула тяжелым взглядом лицо Ольги, положила свою руку, словно бы сделанную из теста, на фотографию, замерла, а потом тихонько рассмеялась:
— Здесь без серой магии не обойтись… А в этом деле необходима помощь…
— Какая? — спросил я.
— Надо узнать, когда красуленька родилась, час рожденья, день, месяц, место… Какой предпочитает цвет? Самую любимую ее песню надо знать, потому что в музыке человек не лжет, происходит совпадение колебаний воздуха с волнами твоего существа, растворение в гармонии… Доцент, затаенно слушая Тамару, молча кивнул.
— Какую детскую игрушку помнит, — продолжала между тем Тамара, — ту, что в кроватку рядом с собой укладывала на ночь, как ее называла ласкательно…
И тут вдруг я понял, как она работает! А еще больше подивился тому, что доцент ищуще ей внимает! Дай мне такую информацию, я любого сломаю! Люди впечатлительны, назови какому встречному на улице имя его любимой собачонки, что с детства в сердце хранит, скажи, что завтра любимая его песня «Рябинушка» в час ночи прислышится, так человек этот либо свернет с ума от страха, либо за мной на край света пойдет…
Мое естество протестует против того, когда в кино показывают, как раздевается женщина; то, что должно быть потаенным, интимным, нельзя выносить на всеобщее обозрение! Помню, как я мучительно краснел, когда к нам на урок рисунка впервые пришла натурщица. Больше всего я тогда боялся, что она будет совершенно голой: все восставало во мне против этого, все мое безмолвно кричащее существо…
Наверное, поэтому первый брак и кончился так скоро; виноват, конечно, я: не уследил, когда Лидия начала читать этого самого Ремарка, — намеки, бесстыдные разговорчики, бесконечная пьянка, ненадежная зыбкость отношений; потом пристрастилась к дергающейся, чуждой нашему строю чувствований поэзии тех, кто в конце пятидесятых ворвался в «Юность», поэтому, наверное, и ночью постепенно стала непозволительно ищущей, не по-женски смелой. Как-то она сказала: «Между двумя все возможно и все чисто». А я сразу вспомнил те порнографические фильмы, которые мы смотрели на даче у Кузинцова, и с ужасом подумал: «Неужели и она способна на такое?»
…После нее я жил схимником почти полгода, а потом пригласил в мастерскую молоденькую девушку с Казанского вокзала: приехала из Омска, надо было взять билет в Симферополь, стояла в очереди всю ночь без сна, в гостиницу не попасть, ну, я ее и отвез к себе.
Она изумилась тому, что я художник; решила, что все картины, собранные здесь, — мои; угостил ее ужином, дал выпить, а потом предложил позировать: «Разве двадцать пять рублей за сеанс помешает?» Ну, и напозировался! Потом пять дней искал, к кому обратиться; в венерологический диспансер идти нельзя, останется клеймо, надо найти своего врача, а где такого сыщешь?! Связи нужны, всюду нужны связи, без них — ни шагу!
С тех пор меня словно бы отрубило от женщин, но постепенно цепенящая стыдливость исчезла, — я до сих пор сладостно помню, как было с той девицей, но страх остался, непереступаемый страх.
…Когда я встретил на улице Ольгу, мне показалось, что мир остановился, так она была красива любимой мною законченной, строгой красотой.
…Я часто размышлял, отчего я так активно не приемлю Сарьяна, импрессионистов, всех этих «бубно-валетов». И пришел к выводу: в их работах нет завершенности. Они не дают целостной концепции, которая никому не позволит додумывать свое, нечто такое, что может изменить существующую данность, то есть натуру. Искусство — это определенность, абсолютное воплощение замысла. Только тогда это твое становится обязательным общим. Когда живописец, вроде Ренуара, тщится дать солнце через блики в траве, я задаю вопрос: «А умел ли он написать реальное светило?!» Ухищрения никогда не выявят правды, только суррогат.
…Ольга шла по Никитскому бульвару; была ранняя осень; листва казалась золотой, трепещущей; ощущение всеобщей гармонической красоты еще более подчеркивалось ее лицом, словно бы вбиравшим в себя и детский гомон, и воркованье голубей на песчаных дорожках, и тихий говорок старушек, сидевших на скамейках.
Я шел, ощущая странную, словно бы магнитную силу, которая исходила от нее. Мне казалось, что это не я иду, а нечто таинственное, спрятанное в самой моей сокровенной сути, следует за девушкой, подчиняясь ее властному зову.
Я вошел в подъезд следом за нею, успел заскочить в лифт, почувствовал, что краснею (в мои-то годы!), нажал кнопку «семь», на два этажа выше ее, пятого; выскочив из лифта, замер у пролета: она отпирала дверь семнадцатой квартиры… Больше всего я боялся, что она пришла в гости к подруге; о мужчине и думать не мог, ибо во мне родилось покорное ощущение принадлежности этой красоте; позови такая — пойду на край света, все к ее ногам брошу; Андрий Бульба бросил родину, и только черствый человек, лишенный искры творчества, не поймет его порыва…
Я пробыл на площадке седьмого этажа до ночи. Когда останавливался лифт и приезжали жильцы, приходилось, словно какому дурачку детективу, делать вид, что ищу нужную квартиру. Дождался, пока в дверь моей красавицы постучала седая, со следами былого шарма, женщина; моя открыла ей; я услыхал ее голос: «Здравствуй, мамочка». Я успел заметить, что моя была в открытом, коротеньком халатике; сердце забухало, лицо побагровело; я на цыпочках спустился вниз, остановившись возле ее двери, и замер, стараясь услышать, о чем там говорят, но дверь была обита толстой ватиновой клеенкой с отвратительным запахом презерватива.
…Доцент встретил меня в шлафроке и с чубуком, хотя никогда в жизни не курил, только посасывал для вида.
Спросил, голоден ли я; «не отказывайся, не девица, чай», отвел на кухню, там тетушка накрыла стол — соленья у них поразительные, а такого кваса с хреном, каким здесь угощают, нет нигде в России…
— Погоди, — сказал я, — сейчас и кусок в горло не полезет… Мне надобно с тобою поговорить.
— Сейчас, Витенька, один момент, милок, — пропела тетушка. — Подогрею калачи, масло с ветчинкой поставлю и удалюсь, секретничайте себе на здоровье.
…Доцент выслушал меня и тихонько засмеялся. Он смеялся странно: его сухое лицо с запавшими щеками и длинным хрящеватым носом было недвижно, глаза, как всегда, укоризненны, только тело мягко колыхалось, и порою он казался мне кипящим чайником — вот-вот вода шипуче польется на конфорку.
— Что, любви все возрасты покорны? — доколыхал он свой вопрос и сочувственно вздохнул. — Неужели проняло?
— Иначе б не пришел.
— Ах, Витя, Витя, святой человек, .сколько раз я тебе говорил: заведи какую кралю, денег хватит, чтоб содержать, навещай ее, услаждайся, тогда только будешь гарантирован от увлеченности, подобно этой… Такая увлеченность убивает дух, Витя… Она размягчает, забирает те силы, что надобны святому делу.
— Любовь только укрепляет силу для нашего дела, — ответил я. — Мир спасет не только красота, но и любовь…
— Ты его не замай, — отрезал доцент. — Не поминай всуе, не надо, особенно если примеряешь такие слова на себя… Объясни, чего от меня хочешь? Сватом, что ль, отправляешь?
— Ах, как жестоко ты говоришь! Столько отстраненности в твоем голосе, холода, даже какого-то безразличия… Лицо доцента помягчало:
— Сколько ей лет?
— Молодая… Я не знаю… Очень молодая…
— Это как — «очень молодая»? Пятнадцать?
— Ты же знаешь мои моральные устои… Как можно?! Года двадцать два… Она само совершенство, понимаешь? В сердце каждого мужчины до старости живет образ той, в кого он всегда влюблен! И умираем мы с этим образом прекрасной дамы в сердце, так и не встретив ее… А я — встретил!
— Ну, хорошо, Витя, хорошо, я понимаю… Ты же знаешь, я готов помочь, чем могу, всегда и во всем… Что я должен сделать?
— Не знаю… Я пришел тебе душу излить. Доцент неожиданно рассердился:
— "Душу излить", «душу излить»! Мы души друг дружке изливаем, жалимся на жизнь, а сволочи — действуют! Чего ж тогда других винить?! Значит, сами в своих бедах и виноваты! А ну, соберись! Как гимназист, право… Сделай ее фотографии, много фотографий, на улице снимай, народ теперь объектива не шарахается, все смелые, увеличь и поедем к Томке — можешь потешаться сколько хочешь, а я проверял ее в деле! Через два дня я пришел к доценту с фотографиями; посмотрев, он ахнул:
— Увели красавицу под венок?! Умыкнули царевну-лебедя?! Бедненький ты мой!
Да, фотографировал я мою Ольгу в ЗАГСе, где она сочеталась браком со здоровенным вахлаком по фамилии Варравин.
Доцент снова посмотрел фотографии и, ткнув своим костистым пальцем в профиль женщины, стоявшей рядом с моей, спросил:
— А это кто?
— Ее мать.
Доцент снова заколыхался в смехе; я посмотрел на него с укоризной. Он положил руку мне на плечо:
— Я знаю матушку твоей…
— Откуда?! — я изумился.
— Нужный контакт, — ответил доцент неопределенно.
— Давно их знаешь?
— Давно.
— А мою? Доцент отрицательно покачал головой:
— К нужным домой не ходят, Витя, не мне тебе это объяснять… Да, интересно…
— Что интересно-то?! Что?! От такого громилы женщина добром не уходит! Ему тридцать, а мне?! Что здесь интересного?
— Интересно то, Витя, что на этом деле я могу матушку т в о е й привязать к нам крепко-накрепко. Извини, конечно, что я о деле, но ведь не будь нашего дела, у тебя б времени на влюбленность не осталось, пришлось бы думать о хлебе насущном, который не очень-то сопрягается с возвышенными чувствами. Едем, — он поднялся. — Не кисни, едем. И мы поехали к Тамаре…
…Сначала я не мог понять, отчего доцент держится за нее мертвой хваткой. Будучи человеком поразительной деловой сметки, он прекрасно знал, что любой человек — не то, что принятый в наше дружеское сообщество, но даже близко к нему допущенный, — может оказаться чрезвычайно опасным.
Человек по природе своей чрезмерно подвижен и, в силу своей доброты, несмотря на внешнюю недоверчивую замкнутость, тем не менее слишком легко сходится с разного рода людьми, — особенно если возьмет рюмку. Каждый, кто не прошел проверку, — тьма тьмою, потемки, внимание и еще раз внимание. Раньше община гарантировала абсолютное знание всех, кто был собран ею и обихожен, но с тех пор, как Столыпин подписал себе смертный приговор, разрешив мужику выход из традиционного братства в самостоятельность, — все пошло наперекосяк, веры нет никому… Вон, нынче все поминают Никиту Сергеевича, мол, какие-никакие, а стал хрущобы строить с отдельными квартирами… А что в этом хорошего?! Отдельность разобщает людей, начинают таиться, а в коммуналке не потаишься — все на виду! И как хорошо жили! Как помогали друг другу! Ах, боже ты мой, очередь возле нужника! Ну и подождешь! Торопливость, кроме горя, ничего не дает…
Не все те, кто разделяет наши убеждения, входят в круг друзей так легко, как кажется… Тренер Антипкин имеет свои связи, знает, как наладить проверку, не обижая при этом человека: поглядят мальчики из его спортклуба, послушают разговоры в кругу знакомых те, кому мы верим, вот и вырисовывается картина, словно негатив в плоской баночке при красном свете; не подходит — мы и разговора не начнем, зачем попусту сердце травмировать? Мы исповедуем доброту, и так слишком много народ терпел, хватит…
Доцент как-то заметил: «Вы только вдумайтесь в то, что несет с собою такая, казалось бы, безобидная категория, как „семейный подряд“? Нам буренушек в телевизоре показывают, счастливые семьи, детишки граблями балуются возле двухэтажных коттеджей, — рай, да и только! О главном-то не говорят! А суть этого главного в том, что нацию уводят от того, чем ей сейчас пристало заниматься, — возвращением к своему историческому изначалию. Ее калачом манят, отдирают от наших седин, учат не нашей, а чуждой вольности, когда любой червь, набив карман, мнит себя личностью. А поди управься потом с такой личностью! Поди брось ей клич! Пошлет тебя эта личность куда подальше, и весь разговор! Наш народ надобно держать в строгости и безусловном равенстве: все живут одинаково, все как один, кроме элитарного слоя, несущего ответственность за историческое развитие. Пусть французы или там какие англичане живут как хотят… Мы будем жить так, как жили наши предки… И с этого нас не свернуть… Сейчас к нам прислушиваются, но как только все эти „кооператоры“ и „семейники“ наберут силу, начнут разъезжать на „Жигулях“ и смотреть цветные телевизоры, как только директора станут сами распределять заработки в заводе и подписывать договоры без санкций сверху, — все, конец! Чурины тогда не нужны, они станут безвластными, а через кого ж мы станем финансировать наше Общество? Обрез, что ль, в руки брать?!»
Я возражал ему, говорил, что народ сам задушит «кооператоров», мы не любим тех, кто «якает» и выскакивает вперед, наша сила — в артели, руководимой Патриархом, иного пути не примем.
— Э, — доцент только махнул рукой, — Витя, добрая душа! Все то, что противно традиции, надо было пресекать в зародыше! Не случайно лучшие семьи дворянской Руси голосовали против столыпинского закона о выходе из общины. Люди большой культуры, они понимали, что нельзя давать силу черни, позволять простолюдинам жить без приказа, они к демократии еще не готовы, просвещать их и просвещать!
Антипкин, присутствовавший при разговоре, — уж кому верить, как не ему, — стукнул ладонью по столу:
— Тех, кто поднимает руку на святые принципы, пора гнать на лесоповал!
…Помню, именно после этого разговора мы с доцентом и отправились к Тамаре. В такси он сказал:
— Поверь, Витя, нам в руки пришла новая Елена Блаватская. Сейчас об этой женщине говорить не принято, — провидица, маг, — она могла делать все… Почитай газеты прошлого века — ахнешь… Поищи у дядюшки, право, стоит… В журналах печатали «Страницы старого дневника» полковника Олкотта, он эту женщину-мага наблюдал вблизи. Феномен! А знаешь, сколько раз Тамара говорила мне правду о том, что будет?! Всегда сбывалось, всегда! Я убежден, что духовная воля обладает творческой силой… Смысл магии — а гадание первый шаг на пути к ней — в умении направить свою волю к достижению того, что кажется божественным предначертанием… Я не о черной магии говорю, это все же греховно, я имею в виду светлую…
Я посмеялся тогда над доцентом; он не обиделся, очень спокойно заметил:
— Витя, а ты вспомни историю человечества… Ведь сначала появились маги и лишь потом — ученые. И тех и других чернь считала — да и поныне считает — придурками… Но науке повезло: она опередила магию в практических результатах, и на ее базе возникли ремесла… Вот тогда наукой и стало выгодно заниматься… Раньше-то ученого интересовало только одно: отчего происходит то-то или то-то… А сейчас? Нет, он с техникой сросся, отошел от теории, от мысли отошел, его теперь интересует, как бы поскорее сделать то, что от него требуют… Наука стала ремеслом, а тот вакуум, который остался после нее, снова заполнят маги, новые маги, поверь…
…Тамара тогда бросила карты и начала говорить — сначала спокойно, а потом распаляясь все больше и больше, словно бы спорила с кем; иногда замирала, вывалив на нас глаза; говорила размыто, но, если настроиться, можно было обернуть ее слова как раз на то, что мы обсуждали с доцентом. Сначала я был довольно скептичен, но, постепенно, чем больше она говорила, тем отчетливее я начал ощущать блаженное растворение в ее воле. Я подстроил себя под нее, я это умею, иначе нельзя иметь дело с людьми, и начал постепенно угадывать в ее путаных фразах то, что относилось именно ко мне…
И я до конца уверовал, что она вещунья, когда исчезли все звуки улицы: ни автобус не пыхал своими пневматическими дверями, ни машины не тормозили, даже детские крики шли мимо сознания, как бы отдельно от этой темной комнаты, увешанной тяжелыми картинами в старинных рамах.
…Тамара мазанула тяжелым взглядом лицо Ольги, положила свою руку, словно бы сделанную из теста, на фотографию, замерла, а потом тихонько рассмеялась:
— Здесь без серой магии не обойтись… А в этом деле необходима помощь…
— Какая? — спросил я.
— Надо узнать, когда красуленька родилась, час рожденья, день, месяц, место… Какой предпочитает цвет? Самую любимую ее песню надо знать, потому что в музыке человек не лжет, происходит совпадение колебаний воздуха с волнами твоего существа, растворение в гармонии… Доцент, затаенно слушая Тамару, молча кивнул.
— Какую детскую игрушку помнит, — продолжала между тем Тамара, — ту, что в кроватку рядом с собой укладывала на ночь, как ее называла ласкательно…
И тут вдруг я понял, как она работает! А еще больше подивился тому, что доцент ищуще ей внимает! Дай мне такую информацию, я любого сломаю! Люди впечатлительны, назови какому встречному на улице имя его любимой собачонки, что с детства в сердце хранит, скажи, что завтра любимая его песня «Рябинушка» в час ночи прислышится, так человек этот либо свернет с ума от страха, либо за мной на край света пойдет…