Во время охоты за Скрипачом, который перестрелял пять человек во время налета на кассу фабрики, когда взял семьсот тысяч рублей, поиск привел Костенко в Молдавию. Опрашивать ему пришлось людей самых разных, вплоть до шофера секретаря ЦК Щелокова; тот, кстати, и рассказал ему поразительную историю: председатель Совмина Константинов занимал роскошный особняк, а в этом особняке, в прихожей с лепниной (музею б тут быть, а не пристанищу бюрократа с челядью) висело четырехметровое зеркало венецианской работы, цены которому не было. А круглосуточную охрану молдавского вождя нес солдатик из глухой деревни; замерз бедолага в своей деревянной будке, продуваемой насквозь сухим зимним ветром, решил войти в прихожую барского дома, отогреться; света нет, только в кухонном окне торчал огрызок окаянно-желтой луны; с т р а ж осторожно вошел в святая святых, и первое, что увидел, было лицо человека, пристально и неотрывно на него смотревшего; солдатик сделал шаг навстречу смутно знакомому ему парню, прошептал отчаянно «кто идет? », царапнул заледеневшими ногтями затвор; «стрелять буду! », еще один шаг сделал (колени трясло ужасом), а тот, похожий на него, — навстречу, ну и жахнул из трехлинейки. Зеркало с шуршаще-водопадным грохотом заискрило на пол… Сначала в городе потешались, но — как говорили бабки — не в потехе дело, на зеркало грех руку поднимать, быть беде. И впрямь — через три дня Константинова погнали, надо было крепить интернационал, предсовминовское место завсегда отдавали молдаванину, назначали местного Рудя, и Константинов из-за (этого помер от сердечного приступа, не смог пережить обиды, да и с особняка погнали, как теперь людям глядеть в глаза?!
   Костенко навсегда запомнил слова щелоковского шофера: «Можно, конечно, продолжать издеваться над народными приметами, только если народ над ними столетиями не смеялся, значит, резону не было… Битое зеркало — к горю, так было, есть и будет вовек». А что? Правда. Пойди поспорь. Объяснить не можем, оттого и потешаемся: «Этого не может быть, потому что не может быть никогда».
   Когда же я ощутил страх, подумал Костенко. Сегодняшним утром? Нет. В метро, когда обнаружил за собой слежку? Нет. Этот страх жил во мне со вчерашнего дня. Видимо, с той минуты, когда Строилов-старший рассказал, что к нему постоянно з в о н я т. Наверное, я соотнес жестокость затаившихся нелюдей с беззащитной беспомощностью несчастного старика. Да, я за то, чтобы взорвать наши ужасные тюрьмы, пропахшие вековым ужасом карболки, крови, затхлости, и построить Цивилизованные помещения для тех, кто преступил Закон; разные люди его преступают, по разным причинам, Да и государство сплошь и рядом повинно в том, что граждане встают на стезю зла: когда мир незащищенных б е д н ы х, которых не тысячи, а многие десятки миллионов, соседствует с миром у п а к о в а н н ы х, — о социальной гармонии говорить преступно… К милосердию надо взывать, с Богом идти к каждому, кто оказался за решеткой… К каждому? К тому, кто растлил пятилетнюю девочку тоже? Или готовит убийство беспомощного старика? Меня всегда упрекали в гнилом либерализме, но растлителей я бы сажал на электрический стул; американцы народ верующий, богобоязненный, но безжалостно сажают зверей под ток и — правильно делают. А мы считаем, что, если режим в колониях будет унизительно-беспощадный, это остановит тех, кто освобождается; не остановит, ожесточит еще страшней, убьет все человеческое…
   Нет, сказал себе Костенко, я испугался в тот момент, когда принял решение идти сюда, в Марьину Рощу, к Артисту. Я иду к бывшему (бывшему ли? пойди установи с гарантией?!) вору в законе Дмитрию Дмитриевичу Налетову, окрещенному Артистом потому, что был похож на Николая Черкасова; он и говорил «под него», и плясал, и стихи декламировал, особенно Маяковского — точь-в-точь как Черкасов в фильме «Весна».
   И шел он к нему не в бирюльки играть, а договариваться о том, чтобы Артист включился в д е л о. С Вареновым, был убежден Костенко, милицейскими методами не справишься, тут надо по-иному, иначе просрем все, а прощения за это не будет…
   Имею ли я на это право, снова и снова спрашивал себя Костенко; возможно ли мне, полковнику уголовного розыска, садиться за стол переговоров с вором в законе, даже имея целью разгром банды?
   Во-первых, в который уже раз возражал он себе, я не полковник, а отставник, дистанция огромного размера; во-вторых, Павел Нилин не зря написал «Жестокость» про то, как именно бандит спас ситуацию в далеком таежном районе, разрушив общность своих сотоварищей по банде. А кто сейчас помнит Нилина? Или Паустовского? «Государеву дорогу» Пришвина? Юрия Тынянова? Ольгу Форш? Вот уж, воистину, беспамятство! А «Дикая собака Динго» Фрайермана? Тот же «Март-апрель» Кожевникова? Иваны не помнящие родства, воистину! Или коршуны, кидающиеся на упавшего, — только б свежей кровушкой пахло… Ни в одной стране нет таких зашоренных групп, как у нас: одни не принимают того или иного писателя, оттого что он не с ними, другого — потому что сам по себе, третьего — традициям не верен, а как им быть верным в искусстве?! Были б верны — Пушкина б не имели, он первым стал писать тем языком, которого и поныне нет краше и современней…
   Понесло, сказал он себе; стой; не об этом речь; если я разрешил себе переступить границу служебной этики, которой был верен всю жизнь, тогда надо прыгать в такси и мотать отсюда, чтобы запутать г о л у б е й, которые воркуют в ста метрах от меня, переговариваясь о чем-то и придерживая при этом книжечки на крутых коленях. Нельзя прыгать в такси, возразил себе Костенко, словно бы продолжая дискуссию со своим вторым «я», поймут, что я их обнаружил; уходить надо лениво, путать рассеянно, чтобы их не оставляла уверенность в том, что я ничего не заметил. Главное — ответь себе: имеешь ли ты право на тот поступок, который может дать ключ ко всему делу? Или следует идти так, как велит традиция? И, таким образом, остаться в тупике, темном и безнадежно-глухом? И опасном для людей на улицах, ибо Сорокин и Вареное (а сколько еще с ними? только ли эти два боевика?) будут спокойно жить в городе и продолжать свое дело, которое ежедневно, ежечасно и ежеминутно разлагает не только тех, кто близок им, но и грозит смертью тем, на ком они остановят свой страшный цинковоглазый взор.
   Костенко поднялся, сложил газету, сунул ее в карман, поискал глазами урну, не нашел, конечно; втер окурок каблуком, совестясь и за самого себя, а пуще за несчастный Моссовет, и неторопливо двинулся к блочным домам; Артист жил в километре отсюда, возле церкви; там и н ы р н у…
   … Дмитрий Дмитриевич Налетов пришел в уголовный мир путем, увы, типическим: отец его, Дмитрий Федорович, в прошлом слесарь Дорхимзавода, был призван в июле сорок первого, когда старшему сыну, Николаю, исполнилось семнадцать, среднему, Василию, четырнадцать, а младшему, Дмитрию, одиннадцать. Жена его, Галина Никифоровна, продолжала работать на Дорхиме уборщицей, на пятьсот сорок рублей в месяц; Николашка, закончив десятилетку, стал учеником слесаря, приносил шестьсот; хватало выкупить карточки — и хлеб, и сахар, и соль, и макароны, и четыреста граммов масла, и кило мяса в месяц; в сорок втором призвали и его; отец и старший сын погибли в одночасье, под Сталинградом; осталась Никифоровна с двумя мальцами, в комнате с земляным полом на Извозной улице, без воды и света, всего в ста метрах от Можайского шоссе, по которому летали, как и раньше, улюлюкающие «паккарды» вождей: из Кремля — на дачу, с дачи — в Кремль, к семужке, фазанчикам, буженинке, икорочке и копченостям…
   Мать вымолила еще полставки, надрывалась, чтоб можно было выбрать мальцам еду по карточкам, тяжко кашляла, а в соседских домах на Можаечке жили начальники, приезжали на «ЗИСах» и «Эмочках» поздней ночью, раньше двух-трех часов редко; как великий вождь советского народа уедет к себе, так и они по домам в одночасье — кто одну сумку с продуктами волокет, кто две, а детишки у них румяненькие, ухоженные, голосенки звонкие, веселые, особенно когда во дворе после уроков играют (с сорок третьего налетов не было уже), вокруг пересохших фонтанчиков вольготно детворе, только «извозных» к себе не подпускали, «хулиганье», мол, замарашки рваные…
   А как маманя у Налетовых слегла в лихорадочном ярко-румяном ознобе, как заволынили в бухгалтерии с б ю л л е т н е м, как принялись гонять мальцов от стола к столу, так Василек замкнулся в себе, лицом повзрослел, особенно, когда врач сказала, что матери нужно молоко с медом и маслом, а его только на базаре можно взять — в обмен на шмотье или за большие сотни, откуда?!
   — Господи, — надрывно стонала мать, плохо понимая, что с нею, только кулачки прижимала к груди, жженье там у нее было и мокрота заваривалась, — раньше-то б на паперть вышли, люди добрые б подали, а сейчас и церквей нету, бедненькие вы мои сироты…
   Мальчики снова пошли в завод, заняли очередь на прием; выдали две банки американского яичного порошку и буханку хлеба, а что с порошком делать, если подсолнечного масла ни капли нет, на чем омлет жарить?! Да и дровишки кончились, буржуйка третий день не топлена, от земляного пола могилой тянет, холодом…
   Вот тогда-то Васек взял длинный столовый нож, сунул его за пазуху и отправился в подъезд, где жили начальники; время было позднее, сел он на третьем этаже, дождался, когда приехала машина и здоровенный дядька в черном пальто, меховой шапке и бело-желтых бурках з а с о п е л по лестнице; вытащив нож из-за пазухи, стал у него на пути (рослый был, хоть и жердь жердью, а шея, как веточка ромашки и, колотясь мелкой дрожью от ужаса, прохрипел:
   — Отдай добром жрачку, а то нож суну…
   Здоровенный дядька бросил сумку под ноги, Васек подхватил ее и ухнул в темную жуть лестничного пролета, слыша вдогон вопль:
   — На помощь! Товарищи, грабят!
   … Наутро Васек поменял на толчке уворованные банки шпрот, «Казбек» и связку сосисок на бидон молока, масло и мед; вернулся домой — там участковый сидит; молоко с медом не взял, а Ваську увел; через два дня в каморку Налетовых пришел пахан — руки в наколках, русалки какие-то да якоря, ни одного родного зуба — сплошь фиксы, бросил к буржуйке охапку поленцев, достал из кармана трубочку денег, перевязанную ниткой, пояснив Димке:
   — Братана твоего выслали, мы — подможем… Я пока мать покормлю, а ты валяй в партию, слезу пусти, иди на крик и, пока сюда кого из них не приведешь, — не слезай…
   Мать кое-как выходили, пошла на инвалидность; Димка сунулся в завод, но — не взяли, молодой еще, иди учись…
   Вот и стал его учителем дядя Женя, вор в законе, домушник.
   И пошло-поехало…
   … С Костенко жизнь свела Артиста в шестьдесят пятом: задержали его оперы райотдела, но, поскольку Налетов был в розыске, вызвали дежурного по МУРу:
   — У нас тут концерт, прямо хоть кино снимай!
   … Артиста взяли на малине, хмель не прошел еще; концерт, действительно, давал отменный: и черкасовская чечетка, когда тот в молодые годы патипаташонил, и подражание песенкам Марка Бернеса (оперативники ему гитару принесли), и Мирова с Новицким шпарил, закрой глаза, ну, точно эти самые конферансье изгиляются, один к одному!
   Костенко устроился на лавке, отполированной до зеркального блеска задницами задержанных, закрыл глаза и прямо-таки подивился таланту арестованного (три побега из колоний, семь судимостей, вор большого авторитета), позвонил Левону Кочаряну, тот, по счастью, был дома, попросил приехать; взял Артиста под расписку и, вместо того чтобы везти его в тюрьму, пригласил в ресторан «Будапешт», который раньше был «Авророй» и славился как центр всех московских п р о ц е с с о в, особенно когда там держал джаз Лаци Олах, лучший ударник Москвы.
   Артист попросился на сцену, и Костенко, не унижая его честным словом, пустил, прочитав в глазах вора такую благодарность, что в клятвах надобности не было; выступил; проводили аплодисментами, звали на бис…
   Договорились, что Кочарян покажет Артиста своему режиссеру. Он, Левончик, тогда еще не постановщиком был, а ассистентом; однако назавтра Костенко закатали строгача, Артиста отправили в Бутырки, но Левон смог перебросить ему весточку: «Держись, Слава из-за тебя погорел, отмотаешь срок — жду, постараюсь помочь, ты этого заслуживаешь, место твое — в искусстве, а если и нет, то — рядом с ним».
   Артист вышел через месяц после того, как Левона похоронили; в Москве, конечно, не прописывали; позвонил на Петровку, спросил телефон Костенко; увиделись.
   — Против стены нет смысла переть, — сказал Костенко. — Дуборылы и есть дуборылы… Я позвоню в Зарайск, у меня там приятель начальник розыска, постараюсь устроить в городской клуб… Образование получил?
   — Восемь классов.
   — Поступай в школу рабочей молодежи.
   — Зарайский угрозыск захочет, чтобы я стукачом у него стал?
   — У него своих хватает… А и захотел бы — ты агент сладкий, о таком только мечтать можно, — я бы не позволил, тебя на сцену за уши надо тащить…
   — Не выйдет, — Налетов покачал кудлатой седой головой. — Я только под газом расслабляюсь, а трезвый от зрительских взглядов леденею, двух слов сказать не могу…
   — Пройдет… И приезжай в Москву почаще, по субботам и воскресеньям приезжай, в концерты ходи, театры… Денег не предлагаю, у самого нет, наймись на какую еще работу, там можно подкалымить… А будешь по театрам ходить — наверняка хорошую бабу снимешь, женишься… Вот тогда иди ко мне, прописку пробьем…
   Пробивать ему пришлось не прописку, а отмену новой статьи, которую закатали Артисту. В клубе, где он начал работать, был детский танцевальный ансамбль, детишки занимались всласть, он им и «полечку» ставил, и «краковяк», заканчивали поздно, не хотели расходиться от дяди Димы… И возьмись откуда нелюди — маленькую Ниночку, девять лет всего, крохотулечка, тростиночка с косичками, опоганили и прирезали в осеннем безлюдном парке…
   Налетов ждал неделю, две, поиски ничего не давали; тогда он нащупал м а л и н у, купил водки, пришел туда гулять; ф е н я его была уникальной, провел т о л к о в и щ у с местными урками, получил след и прихватил двух нелюдей — одному шестнадцать лет, другому семнадцать.
   Перед тем как казнить псов, отобрал у них показания, все честь по чести, заставил написать, что пили перед преступлением, где время провели, отчего на такое решились; связав намертво двух с у к, неторопливо сходил домой, взял магнитофон и записал их показания на пленку; слушаешь — леденит… После этого спокойно сунул нож в горло, даже лицо не изменилось…
   В городе его судить не решились — народ бы отбил; все стояли за него, бабы криком исходили вокруг милиции, из обкома комиссия приехала, с трудом вывезли в Москву.
   Костенко поднял Митьку Степанова, тот подключил коллег, драка за Артиста продолжалась год; мастодонты грохотали: «Самосуда захотели? Может, линчевать начнем подозреваемых?! А где наше главное завоевание — демократическое судопроизводство?! »
   Налетов относился ко всему этому шуму равнодушно, словно бы дело касалось не его; от адвоката отказался; на суде вместо последнего слова задал молодой судьихе вопрос: «А если бы вашу доченьку вот так распяли, тоже б процессуальных норм требовали? Или сами б нехристей исполосовали по глазам бритвой? Если скажете, что ждали бы суда, приговаривайте меня к расстрелу, жить в этой сучьей державе не желаю… »
   Крутили и вертели, что, мол, он ничего не замышлял, в порядке аффекта все это у него вышло, а он стоял на своем: «Никакого аффекта, все заранее обдумал, ибо знал, что п с ы получат исправительную колонию, а оттуда выйдут стервятниками, и не одну мою Нинульку погубят, а десятки детишек, виноватых лишь тем, что народились в нашей стране».
   Дали ему срок, но через три года помиловали: весь город отправлял каждый месяц по письму, так Костенко общественность научил, у нас главное, чтоб каплей долбить, отписываться бюрократам надоест, придумают что-нибудь…
   И снова Артист поселился за сто первым, опять ему Костенко помог; каждую субботу приезжал в Москву, тут и повстречался с женщиной — в церкви, где заказывал службу по Кочаряну; тихая, маленькая, в очках, преподаватель химии в техникуме, Диана Артемовна; женился, работал в заводском клубе, стал а в т о р и т е т о м, не воровским — им он был всегда, — а человеческим.
   Вот к нему-то, оторвавшись от боевиков, и пришел Костенко, не в силах скрыть нервный озноб, потому что шел он сюда для того, чтобы снова отправить этого человека в тюрьму, на муку и — вполне вероятно — гибель.
   … Ночью, когда Варенов, отпустив такси, медленно поднимался к себе на четвертый этаж х р у щ о б ы, Артист, дождавшись, когда тот вставил мудреный ключ в сияющий медью финский замок, сделал два кошачьих прыжка с того пролета, что вел на пятый этаж, схватил лицо Варенова так, что указательный и безымянный пальцы правой руки уперлись в глазные яблоки, а левой рукой нажал финочкой ровно на столько, чтобы металл пропорол куртку, и осторожно ввел Исая в темную квартиру, пришептывая:
   — Будешь умным — уснешь живым, Варево…

9

   … Людмила Николаевна Дрожжина, по первому мужу Сорокина, оказалась очень крупной женщиной; глаза у нее были водянистые, чуть навыкате, волосы тщательно крашены, хотя седина у корней безжалостно оттеняла искусственную каштановость; на ней был байковый халат, ужасающей — как и все сделанное отечественной легкой промышленностью — расцветки.
   Приняла она Костенко в маленькой комнате, заставленной коробками и дырявыми чемоданами, на радиаторах отопления стояли треугольные картонки из-под кефира и молока, повсюду были разложены скукоженные пластиковые пакетики; закуток утильщика, а не жилье…
   На вопросы женщина отвечала поначалу раздраженно, но, видимо, возраст брал свое — старость любит разговор и воспоминания об ушедшем.
   — Так ведь я и не хотела на развод подавать — говорила она, стремительно лузгая семечки. — Это его мать, она тогда со мной жила, пилила каждый день: «Выкинут из квартиры, в Сибирь сошлют, подавай, дура, бумаги! » А тут и вправду пришли из ХОЗУ, стали метраж обмерять, будто он и так им неизвестный; пугали… Чтоб словом претензию какую выразить, — так нет же… У нас слова только для того чтоб врать, у нас намеками людей со свету сживают, все кому не лень намекают ну и начинает страх душить… Я — за ручку, написала по форме: и Хрущеву, и Булганину, и Ворошилову что, мол, так и так, меня-то за что?! Дошло, видать, письмо, комиссию прислали, а бабка в одночасье от страха-то и померла… Ну, меня и оставили в покое, только через полгода прислали бумагу, чтоб я добровольно одну комнату освободила… А я что, дура?! Одну освободишь так они и со второй попрут… Вот я и подала на развод, так, мол, и так, не хочу быть женой врага народа… Они перепугались, вызвали меня, говорят, что сейчас врагов народа нет… А потом я за Дрожжина замуж вышла, он сначала у полковника Либачева шофером был, а как всех пересажали при Никите в дежурной части работал…
   — Где он?
   — Так оппился и в одночасье преставился… Я ж с магазина каждый день то колбаски принесу, то чекушку, то сырку… Это раньше разрешалось, только теперь злоба людей одолела, при Сталине-то начальство понимало, что на семьдесят три рубля зарплаты не проживешь, разрешали брать, только чтоб не беспредельничать: унес на пятерочку или там десятку, но больше — ни-ни, стыд надо иметь, да и потом не в заграницу воруем, не чужим даем, а себе, народу…
   Костенко вздохнул:
   — С тех пор Сорокина не видели?
   — Ни разу…
   — Любили его?
   — Вообще-то он непьющий был… Культурный… Только один раз ударил, и то — поделом…
   — За что?
   — Надька ко мне с деревни приехала, соседка.. А тогда ж только по справке можно было в город катать… Иначе разве наш народец к работе приучишь? Потому и еда в магазинах была, что деревенским барьер поставили… Ну а она без всякого разрешения прикатила, лекарства для матери хотела купить, хорошая была женщина, Полина Васильевна, как сейчас помню… Мой-то поздно на работу уезжал, не то что сейчас все валом к девяти прут… Он ночью приедет, отоспится, а к себе часов в одиннадцать шел, не раньше… Ну, посидели мы, мадерки взяли, он с распределителя часто ее приносил, разговорились, она и сказала, что, мол, председатель у них людоед, никого в город не пускает, как Гитлер какой… Он ее повыспрашивал — как змей был хитрый, уж так стелет, такой ласковый, так поддается, — а потом меня в спальню пригласил, да и поучил: «Кого в дом пускаешь, такая-сякая?! Чтоб духу ее не было сей миг! » Прав был, конечно, нельзя закон нарушать… Я не в обиде на него за то, что отлупил, он грамотный, лучше меня знал, что можно, чего нельзя…
   — Так вы про него ничего не знаете, Людмила Николаевна? Ни письмеца он вам не написал из лагеря, ни посылки не попросил?
   — Я как замуж вышла, мне с Сорокиным нельзя было… Дрожжин-то, я ж говорю, шофером на службе остался, приписали б какую с в я з ь…
   Кивнув на сковородки, маленькие тарелочки, стоявшие на столе, пустые консервные банки, сложенные под радиатором, Костенко улыбнулся:
   — Угощать любите? Стряпать?
   — Каждая женщина этому прилежна…
   — Наверно, когда с Сорокиным были, от гостей продыху не было?
   — Да что вы?! Только Либачев с Бакаренкой и приходили… Они ж в те годы новых к себе не подпускали, только чтоб свои! Да и то, мы, бабы, на кухне, а они в столовой, отдельно… У них же все тайное было, мы только тарелки подносили, стюдень, конечно, первым делом, винегрет, колбаску с сырком…
   — После того как Сорокина увезли, к вам никто не приходил от него?
   Она махнула рукой, колышаще рассмеялась:
   — Ой, да что вы! У них и раньше-то, в хорошие времена, когда Сталин был живой, царствие ему небесное, как кого из ихних в подъезде заберут, так они в упор не замечали жену или там детей, наскрозь них смотрели… Так теперь не умеют, опаскудел народ, бессильные все… Почему порядок был? Потому что в каждом был страх! Разве можно без страха жить?! Только страх совесть и хранит… Э, верни Либачева с моим-то, дай им на недельку воли, все б наладилось! И в магазинах было б полным-полно товару! И болтать бы приутихли! И депутатов этих самых в Сибирь бы — заводы строить!
   — Думаете, если депутатов сослать — вмиг бы еда появилась?
   — А то?! Раньше поди слово скажи! Вмиг захомутали б! Ну и работали поэтому!
   — Ну а с артистами как быть? С писателями? Говорят да пишут.
   — Так от них вся беда! Еврей-то этот… как его? Жванецкий… Со сцены над нами глумится, а зрители хохочут и хлопают…
   — Сорокин вам про Зою Федорову ничего не говорил?
   — Как не говорил?! Еще как говорил! Признался, что влюбленный был в нее, когда холостяковал… В нее все мужики были втюренные… Уж так ее любил, так восхищался, даже карточку ее на стене держал, клеем прилепил, потом ножом сдирал, следы остались, обоев-то не было тогда, композитором каким-то заклеили, Будашкиным вроде б…
   — А чего же он ее содрал?
   — Сказал «так надо». Вопросы ему задавать нельзя, государственная тайна… «Надо» — значит, «надо»… Потом-то уж люди говорили, что она и не Федорова была на самом деле, а какая-то американка, подменили вроде ее, операцию на лице сделали, чтоб сподобней шпионить… Ее ж и убили за то, что на американца шпионила… Кара все одно настигнет, куда б от нее ни прятался…
   — Считаете, что и после тюрьмы шпионила?
   — А они все, кого Никита повыпускал, шпионили… Обида их грызла, ну и будоражили народ… Не, я верно говорю, без хлыста с нами не управиться, нам строгость нужна, иначе дом по кирпичикам разберем…
   … Сестра Сорокина — звали ее Нинель Дмитриевна — оказалась двоюродной, однако брата своего любила очень и гордилась им нескрываемо:
   — Зорге Звезду дали, Николаю Кузнецову тоже, а Женю нашего обошли… Он же в тылу врага работал, был грозой гитлеровцев, и взяли его по ложному доносу, никогда и никого он не сажал… И убили его от страха, что он добьется правды…
   — Как убили? — Костенко удивился. — Кто?
   — Из лагеря письмо пришло, там все было написано: власовская банда его извела… Милка, его жена, от него отказалась, заявление против него отправила, а все его письма — он сначала ей писал — мне переправляла… Я ему только ответила, а тут похоронка…
   — Это когда ж случилось?
   — При Брежневе уже… Тогда и Либачев освободился, заглянул ко мне, чайку попили…
   — Симпатичный был человек?
   — Страшный он был, — ответила Нинель Дмитриевна убежденно. — Но я его в этом не виню, его таким сделали… Сейчас их всех костят почем зря, а в чем их вина? Что присяге были преданы? Приказ старшего выполняли? Честно служили партии? Вот пусть партию и обвиняют, она их такими сделала, поди не выполни приказ — это ж преступление! И тогда так было, и сейчас так… Только тогда кричали «Ура, Сталин! », а сейчас «Долой Сталина! », вот и вся разница… Корень не тронули, корень жив…
   — А от кого вы узнали, что ваш брат был разведчиком вроде Зорге?
   — Милка говорила… Когда она еще его агентом была… Он ведь жениться на ней и не думал… А она его брюхом прижала, мол, понесла от тебя… А она бесплодная, потому что нелеченой венерикой переболела… Я раз увидела у Белорусского мужчину — ну Женя, и все тут! Я за ним… А он не один, с дамой в манто, вроде иностранки, красотка, только больно уж худенькая… Я уж крикнуть наладилась: «Женечка, дорогой» — а он как сквозь землю провалился.
   — Это где ж было?
   — А как от Белорусского вокзала к Дому кино идти… В костюмчике шел сером, седой, поджарый, точно как иностранец… Я тогда и решила — может, его для хитрости в лагерь посадили? А на самом деле к другой работе приставили… Я там два раза его видала, только второй раз из маршрутного такси…