Он и купил Тростянское имение - семьсот десятин полей - за двести тысяч, половину наличными, остальное - в рассрочку. Он давал прежде десятью тысячами больше, но теперь, когда узнал, что продать Тростянку неминуемо нужно, чтобы уплатить за Анненгоф, - десять тысяч скостил.
   Живой и мертвый инвентарь он осмотрел мельком. Едва поспевая за легким хозяином, насопел и навздыхал на всю усадьбу. Пощупал крестцы у двух рабочих лошадей, погладил пухлой рукой крыло новенькой веялки, а на поля и не ездил: урожай Антон Антоныч оставил за собою.
   И вот, когда ходил с ним по усадьбе Антон Антоныч и говорил о караковом жеребце Забое:
   - Как му-ха! Четыре версты до станции, - да я на нем в десять минут там буду - клянуся честью - в десять минут!.. Про-изво-дитель! Полукровка, как сказать... Го-ря-чий, шельма!
   И говорил о сакковском шестилемешнике:
   - Новейшей системы, добрейший!.. Легкий в ходу, как... как барышня! Как така барышня, субтильна, задрипана, шо... шо... шо в одной кофточке по морозу, как сказать, оджаривает, аж щеки трясутся... Две пары волов, и-и как бричку везут, как бричку!
   И о постройках говорил:
   - То уж все удобно сделано, любезнейший... То уж из свого кирпича, та свого кирпичного зо-во-да!.. В фундамент железняк клал такой, шо аж... аж... ну, да уж мышь не проточит, то уж будьте уверены, шо зубы себе зломает, как сказать, раньше времени... Амбары!.. Овин!.. Людская!.. Все сам строил, для себя, не для продажи - не-ет! Будьте покойны, будьте покойны, добрейший!..
   Голев был покоен. Он только кивал курбатой большой головой и время от времени вставлял:
   - Ась?.. Ну да... Ага... Так-так-так-с!..
   От этих спокойных полуслов отплывал и вливался в Антона Антоныч холодок едва заметный, едва ощутимый, но какой-то неожиданно новый. В старом Голеве, которого давно по его городскому лабазу знал Антон Антоныч, оказалось, прятался еще кто-то: неясно проступит мушиной точкой, мелькнет - и нет, и неизвестно, кто это и зачем.
   И когда садился Голев в пролетку и уезжал, Антон Антоныч пристально смотрел, как поднимал он на подножку сначала одну трехпудовую ногу, потом другую, как подставлял грудь под оползни трясучих, как студень, пунцовых бритых щек, как усаживался как можно покойнее и прочнее, плотно заняв собою все сиденье... и потом долго почему-то оторваться не мог Антон Антоныч от мелких росинок его глаз, когда совсем уже тронулись лошади, и он, прощаясь, снял с редковолосой белой головы муаровый вздутый картуз и кричал придушенно:
   - К нам милости просим!.. Насчет купчей-то как?.. Письмецом известите, письмецом... Вот-вот, и я к тому... Оставаться счастливо... Ась?..
   И когда лошади с Голевым были уже далеко, Антон Антоныч не выдержал и крикнул так, что мог услышать и Голев:
   - Ду-бина толстая!.. От дубина!.. Хлев свиной, та хлев свиной тебе, мер-зав-цу, а не имение!.. Не имение, нет! Хо-мут-ник!.. - и грозил кулаком.
   И только бывший здесь же средний сын, Кука, остановил его, взяв за плечо, и сказал смущенно:
   - Ну, папа! Что это ты кричишь?.. Неловко так!
   Антон Антоныч долго смотрел на его мягкое лицо круглыми и яркими, как у хищной птицы, глазами, потом поцеловал его щеку, затих и покорно пошел с ним в сад на нижнюю аллею играть в городки.
   На третьей фигуре, которую он ловко выбил одною палкой, он вошел в задор и держал с Кукой пари без назначения, что его обыграет.
   - Я тебе покажу, разбойник, как играют! - кричал он, швыряя палки.
   К шестой фигуре игра его пошла хуже. Он начал серчать на солнце, которое било прямо в глаза, на тени от кленов, пестрившие аллею, наконец, на палки.
   - Это что? Это палки? - кричал он. - Это козероги, а не палки!.. Фью туда к черту... бу-ме-ранг!.. Да ты что смеешься з меня, мошенник?
   - Ну, папа! - смеялся Кука. - Я ведь сам этими палками бью!..
   И, смеясь, он ловко прицеливался в "ворота", "пушки" и "колодцы" и выбивал городки с сочным чмоканьем палок, и уж потом даже Антон Антоныч любовался им и похлопывал по тугой спине:
   - Да ты профессор! Ну, то уж мне не так и стыдно как сказать, с профессором...
   На двенадцатой фигуре далеко обогнал его Кука, выиграл пари и потребовал легавую собаку.
   V
   Сыновей своих любил Антон Антоныч всех трех за разное и по-разному.
   Любил старшого, Лешу, путейца, за то, что был деловой: ездил вот теперь где-то на дрезине, спал в каком-нибудь сарае на сене, на тужурке - паленые пятна, некогда побриться, и растут украдкой мягкие, как все весеннее, бакены, пока еще обегая сторонкой щеки. Похудел, должно быть, - всегда худеет летом, - отпустил черные кудри... А захочет потанцевать, где-нибудь на вечере - покажет, какой он танцор, и как воспитан, и как поет тенором под умелый аккомпанемент. Любит одеваться, любит всякие красивые вещи, как-то поспевает везде, как-то полно живет, и не уходит от него незамеченным ни один день в жизни: всякий день он раскроет сверху донизу, с утра до ночи, подойдет к нему вплотную близко и зорко его рассмотрит. Любил в нем Антон Антоныч и свою стройную, гибкую худощавость, свой свежий цвет лица и свои волосы, как-то радостно было сознавать, что он, Антон Антоныч, поюнел и живет в нем, Леше.
   Но и в Куке он жил. Кука был веселый, охотник, любил озера, перелески, ночевал иногда на копнах сена, дожидаясь утреннего перелета; был крепыш, плавал - как утка, легко дышал, звонко смеялся. И давалось ему все как-то легко; само шло к этому веселому малому с бочковатой грудью и крутолобой головой, так же шло, как шло всю жизнь и к нему, Антону Антонычу. Стрижей он бил влет, а когда и как научился этому - он и сам не знал.
   Но в и третьем сыне, Сёзе, тоже жил Антон Антоныч. Сёзя был усадебник, домовод. Сам лечил у лошадей подседы, делал в плодовом саду прививки и прищепы, собирал жуков на большой картон и против каждого четко выводил его латинское имя. Бабьи песни любил подслушивать и записывал их карандашиком в книжку. Глаза у него были мечтательные, большие. По-молодому горбился на ходу, слова вязал неплотно, улыбался девичьей улыбкой.
   VI
   Молотили пшеницу - банатку, гирку, арнаутку. Тонкогорлая паровая молотилка на току пыхтела и фыркала, точила зерно в мешки, отхаркивала солому, и возле нее целыми днями шумно толпился народ.
   Четыре огромных стога соломы, сухой, блестящей и яркой, стояли тут же, недалеко от молотилки.
   Приехал верхом отставной ротмистр Веденяпин - высокий, выпуклолицый, с усами в два яруса, с желтыми глазами в мешках; на носу росли черные волосы; щеки были одубелые от солнца.
   Еще когда подъезжал, зычно кричал Антону Антонычу:
   - По наиважнейшему делу!.. Эскадрон, стой-й-й!.. - и махал своей военной фуражкой с синим околышем, с белым верхом.
   Веденяпин и Антон Антоныч были на "ты"; часто гостили друг у друга.
   - О-о, то ты шельма, охотник! Охо-отник, шельма! - весело кричал навстречу ему Антон Антоныч. - Учуял носом, шо бессарабского бочонок ведерный, как сказать, только вчера привьез. Фома привьез, ну-у... То как будто погода тихая, и, как сказать, ветер к тебе одсюду не дул... Вот охотник носастый, га! Да тебе и гончих не нужно, ш-шельма!..
   - Стану я бессарабское твое лакать, кислятину, дрянь, - слезая, отозвался Веденяпин хрипучим басом.
   Поцеловался и пошел рядом с Антоном Антонычем, ведя в поводу курчавую поджарую лошадь.
   - Ну и не будешь пить, когда такое дело, - и не дам тебе, не дам, не бойся! - притворно серчал Антон Антоныч.
   - Тоже вино нашел, - ворчал Веденяпин. - Сколько раз тебе говорил: покупай го-сотерн!
   - То уж ты покупай го-сотерн, а йя к тебе приеду... Да ты - мошенник, ты мухомора в чаю настоишь, да бутылку, как сказать, запечатаешь...
   - Вот-вот, еще при тебе и открывать буду и скажу, что го-сотерн... А ты будешь пить и еще похвалишь. Вот то, скажешь, марка! - и засмеялся раскатисто Веденяпин, и звонко засмеялся Антон Антоныч; оба смеялись до слез и к дому шли обнявшись.
   За обедом рассказал Веденяпин, как в этот день рано утром он поймал на озере щуку.
   - На живца поставил с колокольчиком, - сам прилег, задремал. Тут еще комарня кусалась, - с головой завернулся... Слышу: динь-динь-динь! Деликатно так, чуть-чуть... Думаю - окунишка-фунтовичок. Не спешу для дряни. Слышу тут же - дири-дири-динь!.. и удилище гнет. Что за гвалт?.. Иду - смятение. Удилище ходырем ходит. Только приник тащить, - хап! - мертвая хватка: колокольчик в плач, удилище по воде хлясть! - чуть бы еще - и с корнем бы унесло... Захватил... Минут двадцать бился, вываживал... Что же, вы думаете, оказалось?.. Сначала взялся щуренок, - желторотый птенец, - вот! (Веденяпин отсек от левой руки ребром правой кусок с ладонь). На этого, следом, другой щуренок взялся, побольше, - вот! (Ударил себя в перегиб локтя.) И, наконец, эта самая щука: сизая, дрянь, и с икрой... Пятнадцать фунтов вытянула - вот, - и он распрямил, насколько мог, всю руку, оглядел ее и решительно чиркнул по плечу. - Так и вытащил их всех трех сразу, и живец цел!
   За столом сидели и Кука, и Сёзя, и Елена Ивановна. Когда приезжал Веденяпин, всегда обед был веселый.
   И дело свое Веденяпин высказал также шутя, так что Антон Антоныч долго не хотел верить: смеялся и махал рукой. А дело было простое, мелкое: Веденяпин предлагал ему застраховать через него у знакомого агента солому. Агент был новый, и Веденяпин хотел помочь ему, как другу.
   - Та на черта мне ее страховать, когда я ее продам и уеду, и звания моего тут не останется, а? - спрашивал, горячась, Антон Антоныч.
   - Хорошо, уедешь, а если она сгорит раньше, чем ты уедешь? - спокойно говорил Веденяпин.
   - Да как же она может сгореть? Од-чего сгорит?
   - От огня, Антон Антоныч... От искры, например: из молотилки искра и... и пойдет чесать.
   - Га!.. Искра!.. А люди где же? То ж ведь не без людей молотят?.. Да куда ей там долететь, к чертовой матери, искре!..
   - А ночью?
   - А ночью не молотят, как сказать! Чи ты игде видел, шо молотят и ночью?
   - Не молотят, а подожгет кто-нибудь ночью. Спичку бросил - и пошел. Ведь соблазн: как крыса в керосине вспыхнет... Я бы и сам поджег, не утерпел.
   - А сторож, как сказать?
   - Какой сторож?
   - А-а... говорить с тобой! Какой сторож? Сторож, ну! Не чучело, как сказать, не китайска пушка, шо из картонки лепьят... сторож!
   - Вот он-то сам закурит и подпалит... Знаем мы этих сторожей саврасых! Я у себя до последней булавки все застраховал... Как хорошему соседу, как другу тебе советую, - пойми!..
   Говорили так долго.
   Почему-то тихая, ровная, гладкая речь была у крикливого обыкновенно Веденяпина. Враль, но что ни скажет теперь, - все какая-то неоспоримая правда. Застраховать солому нужно было, это знал и Антон Антоныч, но думал, что незачем это, так как через несколько дней думал продать ее Голеву вместе с хлебом, и в то же время верно говорил Веденяпин, что Голев обесценит солому, - знает, что продать ее нужно к спеху.
   Вечером, при двух свечах в стеклянных абажурах, на балконе, который сам по своему чертежу сооружал Антон Антоныч и к которому чувствовал поэтому доверие и отеческую нежность, Веденяпин вписывал в привезенный им печатный листок все, что вписывается при страховках.
   Початая бутылка вина стояла на столе, недопитое вино вишнево рдело в стаканах. Елена Ивановна то выходила на балкон из комнат и, молодо улыбаясь, певуче, как всегда при гостях, говорила о чем-нибудь задумчиво девичьем: о том, какие большие звезды осенью и как будто "пушистые" и скоро начнут падать "массами"; о том, что в этом году совсем, кажется, не было майских жуков, - что они вообще не каждый год бывают; о том, что она уже устарела для того, чтобы следить за модой, и одевается так, как свободней; то уходила в комнаты за тем, чтобы поговорить с кухаркой Дашкой - бабой лет сорока - о завтрашнем обеде, принять счета от конторщика Митрофана и сыграть не совсем послушными пальцами какой-нибудь старый этюд на рояле.
   А Антон Антоныч следил за Веденяпиным: шагал по балкону, пил вино и заглядывал через плечо друга, не написал бы чего-нибудь лишнего. Но Веденяпин был серьезен: он деловито дышал своим круглым обросшим носом, склонил широкую, татарского склада голову влево и писал, приговаривая вслух: "Четыре стога соломы... пшеничной... стоимость... тысяча шестьсот рублей"...
   Сразу за крыльцом было темно, и в темноте этой сверху лениво теплились звезды, снизу - лениво же вспыхивал и потухал вечерний собачий перелай: перелаивались собаки усадьбы с деревенскими собаками; должно быть, передавали друг другу вздорные, мелкие, глупые житейские новости, скопившиеся за день. Антон Антоныч шагал по балкону, втягивая в себя эту теплую, привычно звучащую темноту и розовые блестки в вине, запах соломы, тянувшийся с тока, и думал умиротворенно о жене, что вот она подобрела с тех пор, как получила свои сто тысяч, - посвежела, подобралась, даже ходить стала как-то ветреней и моложе... шельма-баба! И о Веденяпине думал весело, что он поездит так по помещикам и ни с того ни с сего получит от своего друга-агента сто - двести рублей... охотник, шельма! И о соломе думал по-родному, что хорошо все-таки, что он ее застраховал.
   Встал Веденяпин.
   - Подпишись вот здесь - и конец.
   - И ко-нец! - нараспев повторил, садясь, Антон Антоныч. - И ко-нец, милейший мой, ко-нец!..
   Но когда, подписавшись уже крупно и четко четырехугольными буквами, взглянул он на Веденяпина, он заметил, что тот, держа руки сзади, медленно шевелил большими пальцами, палец за палец, точно веревку сучил. Антон Антоныч поглядел онемело в лицо Веденяпина. Над синеватой белизной кителя высоко и спокойно поднялись желтые глаза, полуспрятанные в жестких, морщинистых веках; нижняя губа выпятилась ожидающе строго, и округлел сизый, каменно-твердый подбородок. И в то же время как-то неясно почувствовал Антон Антоныч, что никого нет, кроме него, на балконе, что свечи только здесь, а дальше темно, и пахнет сосною.
   - Ты... пальцами что сучишь? - пробормотал Антон Антоныч. - Ты... не сучи!..
   - А? - нагнулся к нему, не поняв, Веденяпин.
   - Не крути... Не люблю я, когда у меня под носом, как сказать... так вот... Не люблю!
   - Ты что это?.. Ты подписался? - спросил Веденяпин.
   - Я подписался, - ответил Антон Антоныч.
   - Ну хорошо... И давай деньги.
   - И хорошо... А, конечно, хорошо... Чем же плохо?.. И дам деньги... медленно ответил Антон Антоныч.
   Руки Веденяпина отошли от спины и уперлись в стол рядом с руками Антона Антоныча. Он посмотрел на эти почернелые от загара руки с длинными паучьими пальцами, вспомнил, что Веденяпин должен был уйти из полка за нечистую игру в карты, - и вдруг взял его за правую руку своей, подобрал один к другому эти пальцы и сказал:
   - А ну, брат, чи у тебя рука крепче, чи у меня? Жми изо всей силы, так, чтобы аж... кровь из носу, ну-у? - И встал.
   Веденяпин был выше Антона Антоныча, но чуть-чуть на носки приподнялся Антон Антоныч, чтобы серые глаза его пришлись вровень с желтыми глазами Веденяпина. Веденяпин был лет на пятнадцать моложе Антона Антоныча и шире в плечах и руках, но всю свою упругую степную жилистость изо всех уголков тела собрал Антон Антоныч. Веденяпин улыбнулся, оскалил клыкатые зубы и сузил глаза, но закусил губы Антон Антоныч и в корнях волос на темени чувствовал бегающий холод.
   - Ну, та дави, не бойсь!.. Та не бойся, дави смело!.. Ты ведь силач, охотник, как сказать, о-фицер! - пропускал сквозь зубы Антон Антоныч.
   И так, неизвестно сколько, но показалось, что страшно долго это было. Он видел, что перестает уже улыбаться Веденяпин, что под кителем напружилась и разгладила складки грудь, и плывут уже на смену ближним дальние запасы сил, широко смотрел прямо в желтые глаза и говорил полушепотом:
   - А шо, малый, га?.. То как будто и не так легко это, га?
   Почувствовал, что передвигает свою ладонь ближе к его пальцам Веденяпин, - и крикнул, откачнув голову.
   - Чест-но-о! Т-ты-ы... - и глубже просунул на прежнее место свою ладонь.
   - Будет! - рыкнул вдруг Веденяпин, выдернул и добавил: - Ты, этого... Я двумя пудами крещусь, а у тебя какая такая особенная сила?.. Тоже!..
   - То уж бог его святой знает, та бог знает, та бог знает... - довольно разминал свою руку Антон Антоныч и, заглядывая сбоку прямо в его желтые глаза, смеялся весело.
   Уехал - пропал в темноте - Веденяпин на своей пегой лошади. Утром Антон Антоныч поехал в город, а когда приехал через три дня, - узнал, что загорелись два стога соломы и сгорели дотла, что едва отстояли другие два стога и постройки, что нашли в соломе какие-то пропитанные фосфором тряпки и в умышленном поджоге обвиняют его.
   VII
   Никогда Антон Антоныч не пел, не играл ни на каком инструменте, не свистал даже в шутку, и все-таки какое-то певучее было у него тело. Точно духовой оркестр играл далеко где-то, сзади его, но на всякий звук в этом оркестре отзывался он: просто врывались в него звуковые волны и пели.
   Бурно играл оркестр, точно дирижер был весело пьян и не хотел уже признавать никаких andante и moderato, и выпуклой круглотою щек щеголяли флейтисты, и медногруды были те, что дули в медные трубы. И если и делал иногда паузы оркестр, то только затем, чтобы тут же, собравши силы, броситься далеко вперед тигровым броском, этаким упругим, ловким и ярким, не знающим промаха.
   И так как-то за все свои пятьдесят семь лет, не зная нот, читал все-таки какие-то сложные ноты Антон Антоныч и, не умея танцевать, шаг за шагом строил свою жизнь, как несколько запутанный, но все-таки правильный бравурный танец.
   Антон Антоныч вставал раньше рабочих, по непросохшей еще росе объезжал поля, часто врасплох заставал мужицких лошадей на потравах, сам их ловил, связывал их обротью, пригонял табунком в усадьбу и отпускал только под штрафы. Земли в аренду сдавал мало и арендные деньги требовал вперед сполна. Ругался так разнообразно, что даже мастера по части ругани в Тростянке не все понимали, и долго - минут по двадцать без передышки; и на слово и на руку был скор. Даже то, что у него в полях не было почти толоки, что и земле своей он не давал отдыха и каждый год выжимал из нее соки, - возбуждало против него тростяновцев.
   Имение свое здесь Антон Антоныч купил лет семь назад и, кроме Веденяпина, не дружил ни с кем из окрестных помещиков.
   Сёзя, беленький, тонкий восемнадцатилетний мальчик, сам выехал на станцию встречать отца и первый сказал ему о пожаре. Так это и вошло в Антона Антоныча тонкой, белой, широкоглазой, жалящей струей: был пожар, сгорела солома - поджог.
   В это время стоял благодатный, золототканный, пахучий вечер. Только что зашло солнце - еще виден был прорвавшийся сквозь облако одинокий зеленый луч, земля чуть заметно осела вниз, и чуть поднялось небо, и синий околыш новенькой студенческой фуражки Сёзи отсвечивал кротким лиловым.
   Антон Антоныч сидел в коляске рядом с правившим Сёзей, как-то особенно тесно чувствовал себя в нем, и то говорил с ним, как с самим собою, тихо, то вдруг кричал так, что серая лошадь поджимала от неожиданности хвост, фыркала и пряла ушами.
   - Митрофана избили... - рассказывал Сёзя.
   - Кто ж смел? За что? - кричал Антон Антоныч.
   - Да он... тряпки эти самые с фосфором прятал... Мужики и избили...
   - Зачем прятал?
   - А черт его, дурака, знает, зачем? - раздражался Сёзя и не смотрел на отца: насупясь, смотрел в переплет шлеи и дергал вожжи.
   - Стало быть, Митрофан поджег? А?.. Шо я ему, вору, розчет даю, шо не беру з собою, так за это он мне?.. - тихо спрашивал Антон Антоныч.
   - Да нет... его не за то били, - уклончиво ответил Сёзя и зачем-то тонко сплюнул сквозь зубы, чмокнул и присвистнул на лошадь.
   - Та говори ж, за что? Што ты, как беззуба баба, ррот прячешь за пазуху... а?
   Сёзя молчал.
   - Так за побои они, мерзавцы, ответят по зо-ко-ну! По зо-ко-ну ответят скоты! - кричал Антон Антоныч. - То ж такого зо-кону нет, как сказать, шоб людей бить зря!.. - и добавлял вдруг тихо: - А може, и не зря его били?
   Сёзя посмотрел на отца вполоборота, кашлянул и сказал твердо:
   - Били его за то, что... будто он тебя покрывает.
   Сказал и отвернулся.
   - Ме-нья? Как ме-нья? - медленно спросил Антон Антоныч, приподняв брови.
   - Да будто это ты тряпки в стога засунул, когда уезжал... - несмело взглянул исподлобья Сёзя.
   - И-я-я?
   - А потом фосфор воспламенился, когда высох, - и загорелось... докончил и отвернулся Сёзя.
   - Я-я? Как я? - привстал на сиденье Антон Антоныч.
   Ободренный его оторопью, Сёзя повернул к нему все вспыхнувшее лицо и заговорил сбивчиво:
   - По усадьбе шарили, тебя искали... "В двух шагах от хат от наших солому жечь?.. Где он, кричат, мы ему руки-ноги свяжем!.."
   - Мне-е?
   - "Свяжем да в... огонь..." Сжечь тебя хотели...
   Сёзя улыбнулся длинно и криво, а на большие глаза его проступили непослушные слезы.
   - Так вот так и кри-ча-ли: "Сжечь!"? Га? - вскрикнул Антон Антоныч.
   Сёзя смотрел в его глаза под косыми бровями, круглые, жаркие, как те стога, что горели, и молчал.
   - В ог-гонь?
   Молчал Сёзя.
   - Так как же вы?.. Кто ж был дома?
   - Никого не было, - сказал Сёзя.
   - Де ж вы были?
   - Мы?.. На озерах... охотились...
   - Ну, то смотрить, хлопцы, шоб я ввам ттакой охоты не дал, шоб аж-аж-аажж!.. Шоб я ввам рружей не пполомал в щепки!.. В щепки, слышишь?.. Дай вожжи!
   Вскачь пошел серый, вскидывая задом, мотая мордой. Миновал усадьбу Антон Антоныч и врезался в Тростянку со стороны поля. И середь синих от вечера мазаных хат он ехал и кричал, до пьяной хрипоты надсаживая горло:
   - Так в огонь мен'я, га? В ог-гонь, ха-мы? Сжечь мен'я живым, га?! То вы не плохо придумали, ах, злодеи, шельмы, анафемы, арестанты, га!.. Так вы меня, как кабана, как ка-ба-на смоли-ить хотели, а-а?.. Та не много ли вы для меня одного соломы спалили, не много ль, не много ль, злодеи?.. В ог-гонь?.. мен'я?.. Руки-ноги связать?.. Вспомню вам это!.. Я ввам вспо-омню эт-то! Вспо-омню!..
   Кричал и грозил кулаком, твердо стоя в коляске, и в то время как Сёзя сбоку нетерпеливо, боязливо ворча, хлестал кнутом по ногам серого, Антон Антоныч удерживал его на тихой рыси вожжами.
   Стая собак со всего села мчалась и лаяла вокруг коляски, старухи и ребята выглядывали из отворенных калиток и окошек, и на выезде из села попалась смутная кучка парней и тоже начала что-то кричать и тюкать вслед. Так покачнулось и дало первую трещину то, чем жил Антон Антоныч.
   VIII
   У приказчика Митрофана белки глаз были красные, щеки сырые, вязкие, борода редкая, в дюжину волос, вид понурый. Подробно рассказал он Антону Антонычу, как молотили, как, обчесывая граблями, доставали бабы с одного стога солому и вычесали мокрый сверток, похожий на затычку от кувшина, как подняли крик, потому что сверток дымился, и как он подобрал и спрятал его в землю в саду. Только успел спрятать, как загорелся вдруг крайний стог, а за ним на глазах у всех, без всякой причины, другой рядом. Ветер дул на сельские хаты, и сбежался народ.
   - Просто, можно сказать, бунт начался... так что если бы не урядник наш, вряд ли мне и живому быть... - говорил Митрофан.
   - То ты и поджег, а? - не вытерпел и схватил его за плечи Антон Антоныч.
   - Я?.. Зачем мне жечь?.. И у меня, притом же, шесть душ детей, как вам известно.
   Смотрел укоризненно и мигал глазами.
   Среди амбаров, замасленных записных книг, мелкого плутовства и умеренного пьянства по праздникам, тихо и бесцельно текла жизнь Митрофана, и как единственное оправдание этой жизни выставлял он постоянное свое - "шесть душ детей", но в оправдание это сам плохо верил.
   - Так кто же поджег? Черт поджег?
   - Не знаю уж я, - развел Митрофан руками. - А мужики на то осерчали, что на их хаты галки несло... И близко ведь: шагов полтораста, ну, может быть, так, от силы - двести... Самим вам известно.
   - А тряпки этти, как сказать, зачем прятал?
   - Прятал?.. Я это, признаться, больше от разговору... а потом вам хотел доложить... Тут еще машинист Шлыгин, - он, как человек чужой, - подошел, говорит: "Это ты, говорит, спрячь от греха..." Вот и все... И не первый год я у вас служу, и поджигать мне если теперь, рассудите сами, какой же мне смысл?
   Не было смысла, это видел Антон Антоныч, и еще видел, что глупое, застывшее лицо было у Митрофана, что вообще служили у него только глупые, застывшие люди, - другие не уживались. Вспомнил, как однажды, осерчав, гнался за ним с незаряженной двустволкой, как он убегал, по-бабьи воя, нагнувши голову, растопырив руки...
   Уши теперь у него отчетливо увидал в первый раз - никогда не видел раньше, - уши плоские, прижатые, прямые. Смотрел долго на эти уши, и гадко стало. И как держал его за плечи, обернул спиною и легонько толкнул в эту обвисшую спину:
   - Знаешь что, а? И-иди ты, братец, к чертовой матери!
   Но Митрофан повернулся, часто замигал красными глазами, покрутил головой и сказал, чего никогда не говорил прежде:
   - Вы зачем же так толкаетесь?.. Толкаться нельзя.
   - Что-о тты? - вскинулся Антон Антоныч.
   Митрофан выждал время и, также мигая глазами, добавил степенно:
   - Тоже и кричать так незачем... Зачем же кричать?..
   И пока изумленный Антон Антоныч пришел в себя, он уже вполз боком в темный вечер и пропал в нем.
   Машиниста Шлыгина спрашивал Антон Антоныч, того, который управлял молотилкой.
   Шлыгин был городской слесарь, молодой, костистый, нескладный, одноглазый, когда-то выжгло ему глаз искрой; левой рукою дергал не в такт речи, а правой все приглаживал волосы, торчавшие острыми пиками во все стороны.
   - Искусство это, - четко начал Шлыгин, - нашли действительно. Было оно из тряпки, а в тряпке - вата, а в вате уж это самое искусство. И все это в мокром виде - очень правильно было сделано... А садовник Дергузов, так тот прямо и угадал! "Это, говорит, то, чем подпалюют". Вот, хорошо. Митрофан, значит, тряпку спрятал, а мы с Дергузовым искусство взяли: так, кусочек с пол-пальца, как янтарь, - горячее, и дым от него душный. Я его в землю под яблоней и закопал, - не в том месте, где Митрофан, а дальше. Вот, хорошо. Потом, после уж бунта, урядник говорит: "Где, говорит, ты искусство зарыл? Покажь сейчас". Я его повел к месту, стали копать, а там уж зола одна, да так еще - желтые крупинки кой-где - все сгорело!.. Зачем-то в спишешную коробку золы этой взял: "Там, говорит, разберем..." С головой он, урядник! И что он там разберет в земле, в золе?.. Тоже разборщик!