- Равным счетом ничего не желаю! - Ворчливо добавил: - Без меня... Передернул ноздрями, махнул рукою и сел, и опять, в сотый раз, слушал, как его дело излагал присяжным уже сам председатель, просивший отнестись к нему особенно серьезно, для чего им было найдено много причин.
   Присяжные вышли, а Беневоленский говорил Антону Антонычу, покачивая головою:
   - Трудно надеяться... но все-таки... Все может быть.
   - Как так? - растерянно спрашивал Антон Антоныч.
   - Ничего: у меня есть уже четыре повода к кассации... Можно и еще один.
   Антон Антоныч смотрел непонимающими глазами и спрашивал:
   - Какая ж кассация? Как так?
   Присяжные совещались недолго. Длинной торжественной вереницей, торжественной, как после большого труда, упорно доведенного до конца, они вошли в зал, и впереди - подполковник с бумагой. Подполковник откашлялся, подождал, пока председатель и члены суда надели цепи, потом громко и невыразительно, как перед строем, ударяя на каждом слове и раскачивая усы, прочитал длинный вопрос: виновен ли Антон Антоныч в поджоге соломы с заранее обдуманным намерением, с целью получения страховых денег, причем пожар угрожал опасностью соседним крестьянским постройкам, или не виновен; и, как батальонную команду, выкрикнул ответ присяжных: "Да, виновен!"
   И вслед за тем председатель, щурясь и деловито роясь в бумагах, объявил решение суда. Антон Антоныч лишался прав и приговорен был в арестантские роты сроком на три года и восемь месяцев.
   - Как так? - ошеломленный, по-детски отуманенными глазами обведя кругом зал, спросил Антон Антоныч и услышал, как сзади его Елена Ивановна заплакала вдруг навзрыд, крепко и самозабвенно, как плачут старые деревенские бабы.
   Часа через два, вечером, когда зажигались на улицах фонари, потрескивали под ногами застывшие лужицы и дома стали легкими, неясными, иссиня-серыми, Антон Антоныч, тоже неясный самому себе и пьяный, пришел снова в суд.
   За эти два часа успели уже прослушать какое-то мелкое дело, и теперь был перерыв. Не раздеваясь, Антон Антоныч прошел в комнату присяжных, даже зачем-то хотел было прокрасться туда тихо около стен, но его и так никто не останавливал: курьер, с хмурым значительным лицом заправлявший лампу в коридоре, посмотрел на него вкось и ничего не сказал.
   В комнате присяжных было накурено досиня; тускло краснела висячая лампа; два мещанина в углу, теснясь, как в вагоне, ели тонкую колбасу, нарезанную крупными кусками; подполковник около стола с чаем, выставив шею, убеждал в чем-то учителя и равномерно долбил по столу указательным пальцем; купец, с маленькими до умильности глазками, чесал бороду гребнем, распустив ее, как на валу, на кисти левой руки, и кто-то хромой, все время державший правую ногу глаголем на носке, хихикал тонко.
   - А-а-а! - тихо и вкрадчиво протянул, оглядывая всех, Антон Антоныч. Судьи!.. Господа новоиспеченные судь-и! - Сделал шаг и два к середине комнаты и, когда кругом затихло, изменил вдруг голос на резкий, высокий, пронзительный: - Да по каким же зо-ко-нам вы меня судили, хамы-судьи, га-a? Или то есть, есть и такие зо-ко-ны?.. Да вы что это со мною сделали, злодеи... ах ты ж, боже мои милосердный!.. Ты судил? - быстро схватил он ближе всех стоявшего хромого за рукав пиджака и притянул к себе. - Та дай же я хоть погляжу на тебя ближе, - гайлен круцификс... а-а!..
   И как будто стало вдруг меньше табачного дыма в комнате, - яснее стало, строже, прямее. Хромой завизжал резко.
   - Послушайте, вы! - закричал подполковник. - Вы... что?
   - И-й-я-я что?..
   Антон Антоныч пихнул хромого, оттолкнул бородатого и еще кого-то, кто попался на дороге, и кинулся к подполковнику. Как будто в нем-то и таилось все, зачем он пришел сюда, - весь его позор, вся его гибель, вот в этих висячих усах, в приподнятых высоко плечах, в тупом начальственном взгляде.
   Антон Антоныч был в своей меховой куртке, в шапке с казачьим верхом. Так, тяжелый и стремительный, нагнув голову и протяжно охнув, схватил он подполковника в перегибе стана, рухнулся с ним на пол и уж оторваться от него не мог.
   И за Веденяпина, - которого искал в городе, но нигде не нашел, - и за прокурора с его красивой речью, и за страшные слова "да, виновен", и за три года восемь месяцев арестантских рот, и за то, что была осуждена вся его жизнь, каждый день и каждый час этой жизни, как-то бесповоротно осуждена, как будто дальше и жить стало уж незачем, - за все это торопливо мял подполковника Антон Антоныч. Торопливо, потому что навалились уж и на него, и его оттаскивали, и били, и кричали, и в растворенные двери звали курьеров, городовых, конвойных... Сбежались курьеры, и подпрыгивающей походкой спешил председатель, а за ним прокурор и безмолвные за все время суда члены - один помоложе, другой постарше.
   Антона Антоныча арестовали и под конвоем повели в тюрьму, и он, успокоенный и тихий, послушно шел посередине улицы, скупо освещенной редкими фонарями.
   Леша и Кука приехали, вызванные Еленой Ивановной, и много мытарств прошли все трое, пока освободили Антона Антоныча и взяли его на поруки.
   Три недели тюрьмы легли на нем тяжело... Первые дни он ничего не ел, не спал, только метался по камере до красных кругов в глазах, потом ложился, но скоро вставал и начинал кружить снова. Осунулся. Поседел. Начал дергаться вдруг - вздрагивать всем телом. Почему-то глотать стало трудно. И свободе он был как-то по-детски рад и все торопил Елену Ивановну с отъездом в Анненгоф:
   - Как можно скорее, Нюся, как можно!..
   А дни здесь стояли совсем уже могуче-солнечные, распустившиеся, пьяные от первого прочного тепла, от жирной подымавшейся земли, от облаков, низких и тучных... У голенастых тополей распухли почки, и тонко запахли вылезшие храбро сережки... И крестьяне, привозившие камыш и сено, идя возле бричек, невозмутимо топили тяжелые чоботы в черной грязи.
   Ехали в Анненгоф день и другой день. На третий уже ясно стало, какая зима еще, какие снега, какой холод. Елена Ивановна по нескольку раз в день посылала за горячей водою и, разложив всюду коробки с печеньями, пастилу, халву, шоколад, все пила чай и добродушно угощала соседей. Антон Антоныч был как-то странно молчалив, сонлив, спокоен.
   Раз, в сумерки, на одной маленькой, но заставленной товарными поездами станции Антон Антоныч долго смотрел в окно, в которое ничего, кроме двух красных, грязных, пустых, с черными пастями вагонов, не было видно, и, обернувшись к Елене Ивановне, посмотрел на нее вдруг, как смотрит человек, понявший что-то или догадавшийся внезапно о чем-то огромно важном, и сказал медленно и тихо:
   - Э-э... это я уж знаю теперь, кажется, твердо... - постучал задумчиво пальцами по стеклу и добавил еще медленней и еще тише: - Это я не Анненгоф купил, это я себе... купил... крест и гроб, вот что!
   И ярких, больших, как будто тоже испуганно шепчущих глаз его никогда потом не могла забыть Елена Ивановна.
   XVIII
   Сквозь ели с одной стороны озера, точно режет их золотой пилою, брызжет полоса заката, отчего ели кажутся страшно глубокими, лохматыми, черными, а на другой стороне верхушки сосен облиты жидким тающим вишневым соком, и узловатые стволы кое-где вырываются отчетливыми извивами, дожелта накаляются и горят. Небо, влажно-лиловое от растрепанных толстых туч, никуда не уходит, собралось над головою и висит тяжело. Лед на озере раскололся, побурел. Под рыхлым, осевшим снегом притаилась вода; дорога в провалах. Низами, по-над кореньями или выше лесных верхушек тянет что-то хмельное и пахнет весенним бродилом.
   Как сложены были кубами на высоком бугре серые гранитные глыбы будущий цоколь фабрики, - так и лежат грузно и важно, но Антона Антоныча тут нет. Гатер лесопильни переставляют повыше, чтобы не затопило разливом, и идет в лесу веселая рабочая суета: пыхтят лошади, кричат люди, - но Антона Антоныча здесь нет. Завтра едет в город Григорий, и Елена Ивановна на крыльце дома длинно говорит с ним, что купить и где купить, и выходит, что запастись нужно очень многим, пока дорога не испортилась совсем и не настало половодье. У Елены Ивановны записано все, что нужно, и она по нескольку раз повторяет это вслух, и повторяет за нею Григорий; похоже на то, как обучает безусого новобранца усатый дядька.
   - ...И еще перловой крупы пятнадцать фунтов... Я думаю - довольно: куда ее много?.. Это тоже у Курбаса, где сахар, - говорит Елена Ивановна.
   - Еще, значит, круп перловых... пятнадцать фунтов... Хорошо, что ж... вполне довольно будет... у Курбаса, - говорит Григорий.
   Антона Антоныча и здесь нет.
   Он в школе старика Тифенталя, в тесной комнате, где пахнет скипидаром от ломоты, гвоздикой от зубов, где в шкафу с разбитым стеклом торчат потрепанные книжонки; на большой некрашеной деревянной кровати - грязное ситцевое одеяло; в углу - бутыль с керосином, на окне - маленький глобус, похожий на яблоко-антоновку. О том, как его судили, рассказал уже Антон Антоныч; теперь говорят о боге.
   Тифенталь сидит на кровати против окна, в которое бьет закат. От этого он золотеет весь - и серая пятивершковая борода, и синие очки, и лоб, и улыбка, с которой смотрит он на Антона Антоныча, - все пронизано закатом, а между закатом и этим стариком, в окно видно, - залегли индигово-синие леса.
   Антону Антонычу ходить здесь негде, и он стоит около окна сбоку, смотрит то на золотеющего старика, то на синие леса вплоть до вспыхнувшего неба и говорит, покачивая головою:
   - Бог - богом... богови, конечно, молися и черта не гневи, как сказать, а только, кажется мне так, добрейший, что настоящая это и сущая выдумка.
   - Как выдумка-то? - спрашивает старик.
   - А так... Нет ничего этого равным счетом.
   - Как нет-то?.. Есть! - пугается старик.
   - Где есть?
   - Вот тут-то, в сердце-то, - показывает пальцем Тифенталь. - Бога выгонять нел-зя!.. Ну-у, когда его выгонят, то он уже не придет больше... нет - фьють - ушел-то.
   - Куда ушел?
   Антону Антонычу как-то тоскливо, и злость его, с которой говорит он теперь, косноязычная, тупая, не хочет искать и не ищет слов.
   Отсиял закат; потух старик. Теперь он серый, как большая мышь. От скипидара и гвоздики Антону Антонычу трудно дышать, и он говорит брезгливо:
   - Что это вы все лечитеся, добрейший? А?.. Что это вы все э-ти прим-очки, как... баба глупая?! И на черта вам это все, как сказать!.. Отворили бы вы окошко, да собрали бы эти прим-мочки все, да шваркнули б их так, шоб аж... дзвон пошел!
   - Ну-у... а ревматизм-то? - спрашивает Тифенталь.
   - А ревматизма никакого нет... ревматизмы! То вам делать нечего, как девчонке глупой, абы тряпка красная, - ревматизмы! Кому некогда болеть, то и некогда, это уж вернее смерти, шо тот и не узнает никогда, шо это за болезнь есть... ревматизмы!..
   Тифенталь не отвечает, он только улыбается косоглазой, как будто хитрой улыбкой, тихо хлопает рукою по своей седой голове и показывает пальцем на голову Антона Антоныча. Оттого, что косит его глаз, кажется, точно кому-то невидному третьему, невидному, но стоящему здесь же, показывает он, как сильно поседел Антон Антоныч.
   Синие сумерки наплывают. Старик все почему-то улыбается длинно. Душная маленькая комнатка тиха. Антон Антоныч болезненно вздрагивает вдруг, но тут же, отвернувшись к окну, говорит злобно:
   - Шо седых волос у меня прибавилося, то я и сам знаю и нечего в меня пальцами тыкать... - Он закусывает губу, с минуту стоит молча и добавляет: Седеть - это я, положим себе, да пожалуй себе, давным-давно начал, вот... вот-с!.. Я их сначала выдирал вон з корнем, абы их духу не было, ну да, признаться... мне замуж выходить не нужно... нет!..
   И опять едкий скипидар, и гвоздика, и маленький глобус на окне... и вот уже нестерпимо хочется уйти; он прощается, отворяет двери.
   - Ну-у, - суетливо поднимается Тифенталь, - я провожу-то вас, как же...
   - Да я и один, признаться вам, любезнейший, дорогу знаю, - говорит Антон Антоныч досадливо и ворчливо.
   - Не-ет, ну, нельзя-то, - спешит старик надеть свое зеленое пальто с хлястиком и, надевая, показывает на нем зашитую прореху: - Во-от... на подводу сел-то, на гвоздь, р-р-р... ну-у, зашил с иголкой...
   Потом нахлобучивает низко ушатую шапку и как-то так понуро и торопливо выходит и идет рядом с Антоном Антонычем, кое-где отставая на полшага, на шаг и опять догоняя своими щупающими землю шагами.
   Он идет с одной стороны, но Антону Антонычу кажется почему-то, что идет он то справа, то слева, обвивает его, как хмель, и ему он противен; когда же доходят до усадьбы, то говорит Антон Антоныч:
   - Поужинаем сейчас з вами, герр Тифенталь, да, как бы сказать, - пива выпьем...
   - Не-ет... Я пойду-то, - поворачивается старик. - Нельзя.
   - Что так? - останавливает его зачем-то Антон Антоныч; и когда старик объясняет, что боится в темноте идти обратно, он снова говорит то, чего не хочет:
   - Пустя-ки, добрейший! Я вам дам фонарь, и вам будет светло, равным образом, как... как... как жуку в навозе, как сказать... Ну, входите, не бойтеся.
   Сидит за столом Тифенталь и уж не в новом пиджаке, как приходил он раньше, а в стареньком, в котором сидел у себя в школе. На пиджаке этом пятна и морщины такие же, как и на его большом старом лице. Пиво он пьет мелкими глотками, долго согревая каждый глоток во рту. Елена Ивановна совсем не знает, о чем говорить с ним, спрашивает:
   - Вы отчего это не женились, герр Тифенталь? Так бобылем и прожили весь век и ни одной девицы не осчастливили, - эх, вы!
   Тифенталь улыбается скромно, разводит руками, говорит:
   - Ну-у... как жениться-то... - и качает головой как будто с сожалением и как будто насмешливо.
   - Вот теперь у вас никого и нет... Были бы дети, совсем бы другое дело, - продолжает Елена Ивановна.
   Антону Антонычу неловко: ему ярко представляется почему-то, что стоит Тифенталь под венцом, и просто это, но удушливо-жутко, а старик улыбается и говорит:
   - Нет детей - плохо-то; есть дети - тоже и одно - плохо...
   - Трудно - это правда, очень с детьми трудно, а все-таки веселее, придумывает Елена Ивановна. - А вырастут - ведь люди из них будут.
   - Ну-у... люди будут-то, - соглашается Тифенталь.
   Как-то незаметно подсаживается он к роялю и начинает петь, бодро и громко:
   Что он ходит за мной,
   Всюду ищет меня,
   И, встречаясь, гле-едит,
   Так лукаво всегда... Ха-ха-ха!..
   Антон Антоныч настораживается весь: от одного звука этого бодрого голоса у него по спине ползут мурашки. Он никому не сказал бы того, что боится и Тифенталя и его песни, но это видно по его приподнятой голове и широким глазам. Он старается совершенно спокойно сидеть в глубоком кресле, мерно пить пиво из большой кружки с бронзовой медвежьей головой на крышке, но бьются около старые слова о каких-то глазах:
   Голубые они
   И так жарко горят,
   Но как яду полны,
   Будто съесть вас хотят... Ха-ха-ха!..
   "Ха-ха-ха"... Но это уже не песня: каждое слово здесь живое и липкое, и рассыпались они везде, эти слова, - одни поползли, другие повисли... Уже ясно кажется теперь Антону Антонычу, что у него глаза голубые, не серые, как он думал раньше, а голубые, как кусок неба.
   Представляется глубокая яма, а сверху два узких просвета, и сквозь них - небо. Эти глаза - пустые, сквозные, смысла в них нет, они и не зоркие, как у живых, и видят они не потому, что хотят видеть, а только потому, что открыты, открыты были всегда и не закроются.
   Антон Антоныч видит их теперь ясно. От них к нему лучится какая-то холодная оцепенелость, а в нем подымается навстречу ей странный такой, щетинистый, как ежик, страх. И чтобы уйти от оцепенелости и страха, Антон Антоныч начинает подпевать Тифенталю:
   Ах, отстаньтесь, прошу,
   Не следитесь меня,
   Этих дьявольских глаз
   Я боюсь, как огня!..
   Подпевает тихо: мурлычет; глядит прямо перед собой, широко и слепо, и покачивает в такт головою. Поет не так, как Тифенталь, - проще, не доносит нот, только какой-то смысл этих слов хочет обвести чертою звуков и отбросить. Но Тифенталю кажется, что Антон Антоныч хочет петь с ним вместе и что нужно показать еще и еще раз, как это поется, чтобы не было фальшивых нот, - и он оборачивается к Антону Антонычу и начинает песню сначала, еще бодрее и еще громче:
   Что он ходит за мной,
   Всюду ищет меня...
   На лице его скачет косоглазая радостная улыбка. На рояле горит свеча, пламя свечи мечется, свиваясь синим рогом, и синие отблески глубоко западают в морщины, а скулы, нос с горбинкой в середине и широко расплюснутый в конце, и седина волос, и костяшки лба - желтые. Синее и желтое, и прыгает косоглазая улыбка, и все слова, которые нечисто льются из этого полубеззубого рта, о нем.
   Антон Антоныч долго, молча, растерянно смотрит, непроизвольно дергается всем телом сразу, тихо подымается, бережно отставляет свою кружку, тихо, задерживаясь на каждом шаге, подходит к старику, тушит свечу пальцами, долго и злобно давит, как вредную муху, сбрасывает на пол какие-то длинные листки нот и с шумом опускает крышку рояля. Он хочет запереть его на ключ и шарит руками по крышке, но ключа не находит.
   Встает Тифенталь. Теперь он освещен только лампой из другой комнаты, из столовой. Теперь он мягок и сер и не улыбается; вытянул шею и удивленно смотрит поверх синих очков.
   - Фонарь я вам дам, - говорит сдавленно Антон Антоныч, нагибаясь к нему близко. - Ну, а только чтобы вы больше мне ни-ког-да... слышите, ни-ког-да... - Он не знает, что "никогда": перед ним теперь только старик одинокий, больной, непонимающий, - и он заканчивает, как начал: - А фонарь, этто я вам... ддам!
   Елена Ивановна в соседней комнате, может быть, и слышала что-то; тяжело входит она, раскачиваясь на толстых бедрах, попеременно смотрит то на Антона Антоныча, то на старика и, растягивая слова, говорит:
   - Что это вы замолчали, герр Тифенталь?
   Тифенталь растерянно нагибается, целует ей руку, отвечает неразборчиво:
   - Ну-у... мне нельзя-то... надо домой...
   Елене Ивановне нравится, что он, прощаясь, целует ей руку, и она говорит с искренней нежностью:
   - Кто это вас ждет там дома, - подумаешь! Посидели бы.
   - Нельзя, так и нельзя!.. Что же, ты его цепями приковать тут хочешь? кричит на нее Антон Антоныч. - И уж он так тебе нужен, как собаке пятая нога, как сказать!.. Нельзя, так и пусть идет!.. Пусть идет, если ему нельзя!.. Нельзя, так уж значит нель-зя!
   В передней он сам зажигает в жестяном фонаре свечу и сует фонарь в руки уходящего Тифенталя.
   Прощается он с ним так, точно ничего не случилось, и Тифенталь по привычке начинает уже улыбаться ему своею прежней косоглазой, как будто хитрой улыбкой.
   Когда он уходит, Антон Антоныч стоит на крыльце и смотрит ему вслед. На подмерзшем снегу хрустят протяжно шаги Тифенталя, и колышется круглое желтое пятно от фонаря. Ночь темная. От желтого пятна во все стороны по грязному снегу ползут синие полосы, и вот - как-то странно - желтое пятно вдруг начинает казаться Антону Антонычу голубым. У старика спина выгнута, как полоз, и идет он медленно, точно несет тяжесть. Но эта тяжесть только фонарь, только круглое желтое пятно внизу, не желтое - голубое.
   Все время, пока видно старика, Антон Антоныч стоит на крыльце и, не отрываясь, подымаясь на цыпочки, чтобы разглядеть лучше, следит за ним.
   XIX
   Пасха в этом году была поздняя, весна ранняя: отсмотрелись уж в полую воду придорожные липы, пролетели гуси, зацвел орешник.
   На Пасху приехали только двое: Леша и Кука; о Сёзе говорили, что он немного болен, побоялся выехать вместе с ними, - приедет позже. Но Антон Антоныч подозрительно и подолгу всматривался в их ласковые лица и спрашивал:
   - Шо ж это за знак такой, что он не приехал, а? Чем он там больной, что за вздор, и ведь это уж, кажется, даже не зима теперь, чтобы с насморками возиться?
   И Пасха была странная: не звонили в колокола, - церковь была далеко, за двенадцать верст, в местечке Нейгофе, - не катали яиц, не пели и не осыпали девки и парни лесных опушек красными маками кумачных рубах и платьев, как это было в Тростянке. Мызники были мирны, незаметны, ездили друг к другу в гости в легких повозках так же размеренно, по заведенному издавна порядку, как сеяли рожь и сажали картофель на своих сырых полях.
   Подчекаев с женой приехали на третий день: по самые гривы забрызганные плотной грязью сухоногие почтовые лошади-эстонки, тряский возок, обветренные щеки и еще издали - "Христос воскресе". Шумно встречал их Антон Антоныч, христосовался звонко, сам их высаживал, сам помогал раздеваться, но оставил какую-то стыдливо-узенькую щель в этом шуме и сквозь нее подозрительно следил за ними. То показалось, что как-то слишком суетится Подчекаев и зачем-то часто кашляет некстати, - не кашлял раньше, - и зачем-то прикладывает руку к сердцу, даже когда говорит, что дорога грязная или что Никаша очень просился ехать с ними, но его оставили с нянькой; то показалось, что Марья Петровна выпячивает как-то губы сердечком и пришепетывает и когда поворачивает от него голову, то косит в его сторону глаза, а когда говорит с Еленой Ивановной, лицо делает вздыхающее и серьезное.
   И поэтому сразу и неожиданно сказал он:
   - Вот как меня угадали в суде, а?! Чист, как огонь, и сухой, как порох, - три года и восемь месяцев ка-тор-ги!.. Три года! Голубчик мой!
   Подчекаев приложил руку к сердцу и сказал горячо:
   - Ничего не значит, пустяки! Кассируют, - и говорить не о чем... Это вы из-за своего темперамента пострадали, - верно-верно: единственно.
   А Марья Петровна насупила чуть видные брови, покачала пышной прической, удивилась по-детски вслух: "Каково?" - и потом длинно и ободряюще улыбнулась.
   Но обед вышел скучный, и не пилось, и не пел Подчекаев "мравал жамие!".
   Оставшись вдвоем с Подчекаевым, говорил Антон Антоныч, внимательно глядя на его новые погоны:
   - Что там ни говори, дорогой мой Иван А... синкритьевич, а я у вас под надзором, голубчик... под фор-менным полицейским надзором, под фор-менным!..
   - Антон Антоныч, что вы! Какой там надзор? Чепуха это все, бросьте!
   Они сидели рядом на диване, и Подчекаев глядел прямо ему в глаза, ободряюще улыбался и дружески хлопал его по плечу. От этого хлопанья Антон Антоныч ежился, ежился брезгливо и не скрывал этого, смотрел в свежее лицо Подчекаева, раздувая ноздри, и говорил:
   - Кто бы мог думать, что так это случится все, а? Да я бы рребра поломал тому на части, кто бы мне заикнулся сказать это даже раньше времени!.. Это что же? Вы вот приехали, как сказать, на праздник, и очень я рад, конечно, что вы обеспокоилися, приехали меня проведать, а может, у вас и другая цель тут была?
   - Какая там другая цель? Какая?.. Подумайте, нет, только подумайте! возмущался Подчекаев.
   - Ну, то уж бог его святой знает, как сказать, а я не знаю... Только я вам скажу, что это дело, - если уж они так обернули, - я буду вести сам... сам! Если уж они так со мною, так я нна дыбы подыму весь уезд! Я десятки тысяч не пожалею, абы... А то, что они меня в арестанты, э-э-э... адвоката такого взял теперь, что, ничего не видя, сграбастать хочет шесть тысяч!.. Ну, то уж зато адвокат такой, что меньше он и не берет, как шесть тысяч!.. Да я на это дело десятки тысяч не пожалею - честью клянусь!
   - Сотни тысяч не жалейте, Антон Антоныч! Половины состояния не жалейте! - вскочивши, размахнул руками Подчекаев. - Чтобы снять с себя это, половины состояния не жалейте! Верно, верно!
   Он говорил это горячо, как говорят люди, которые и готовы пожалеть, да не могут, готовы дать самый лучший совет, - и не знают, и, постаравшись, хватят вдруг куда-нибудь через край, так что и достать нельзя. Стоял он, выпучив глаза и даже покраснев от желания сказать что-то еще более сильное и от усилий найти сильные слова. Но Антон Антоныч оправился, удивленными глазами осмотрел его и протянул:
   - А-а, добрейший!.. Шо-то вы так волнуетесь, как сказать? Дело мое - в сенате, и... половина состояния моего - это четверть миллиена, а ни меньше, как четверть миллиена... Может, мне уж и руки-ноги поотрубать для этих мерзавцев судей, псов-собак, - и тогда вам у меня не стыдно будет? Что-то мне так кажется, что вы так и сказать хотели, что вам со мною стыдно?
   - Антон Антоныч, что это вы?.. Раздражение это у вас, - замялся Подчекаев.
   - Я не из воздуха монету чеканю, голубчик, не из воздуха, чтобы мне тут половину состояния, и на кого? На псов на этих?.. Да им остру булавку в хлеб, а не половину состояния, веревку за шею, да гицеля им с клеткой, псам-собакам!.. Да им, абы и солнце не всходило и земля б их не прийняла, разбойников, анафем, подлецов... - прорвалось у Антона Антоныча.
   Марья Петровна, шедшая было к нему с Еленой Ивановной, повернула обратно и поспешно затворила трое дверей, а Леша с Кукой слушали-слушали, потом оделись и вышли из дому.
   Когда же пришли они обратно, Антон Антоныч с Подчекаевым говорили уж мирно. Подчекаев ему объяснял, что на всю округу нет ни одной корчмы, потому что некому хлопотать об этом, что подходящее место для нее - одна из мыз Анненгофа и что такая корчма, если бы сдавать ее в аренду, давала бы больше тысячи рублей в год. Горячо и бескорыстно брался он хлопотать об этой корчме, и только вскользь как-то бросил, что жалованье у него небольшое, а семейство растет.
   Теперь уже Антон Антоныч глядел на него участливо, как будто насмешливо и как будто добродушно, тяжело держал руку на его плече и говорил:
   - Ну, вот это ж оно и есть то самое, что и я вам объяснял, милейший мой, а вы не хотели слушать. Пасха Пасхой и праздник праздником, а люди, как-то оно так выходит, - все люди друг дружке нужны, и ни один человек на земле зря пропасть не должен: кто ковать, а кто в огонь руки совать... Так, добрейший!
   Дашка сделала такой кулич, что поссорились из-за него Иван Асинкритыч с Марьей Петровной, сначала только намеками.