Где-то на городском вокзале ночью, - услыхал Антон Антоныч сквозь сон, - мальчишеский звонкий голос кричал кому-то с платформы в окна вагона:
   - Отвори окно, я тебе что скажу!
   - Да ну, не отворяется, говори так, - отвечал другой голос постарше.
   - Да отвори!
   - Не отворяется, пошел к черту!
   - А завтра у нас... отвори!
   - Пошел к черту!
   - Бал с танцами... для обеих гимназий: для мужской и для женской...
   - Тоже еще!
   - До двух часов!
   - А?
   - И гимназистки будут!.. Ты слышишь? Ну, отвори!..
   - Да не отворяется, - вот, черт!
   - Ночи до двух часов.
   Пошел поезд, но тихо, а снаружи торопливо и радостно кричал догоняющий мальчишеский голос:
   - До двух часов... И гимназистки... Бал с танцами... Ты слышал?.. Ночи до двух...
   Слышал это Антон Антоныч и думал, что были маленькие гимназисты трое: Леша, Кука и Сёзя, волновались из-за отметок, готовились к вечерам с танцами, потом те же трое стали студентами, в новеньких тужурках с красивыми наплечниками, а теперь... пожалуй, даже и неизвестно, кто они теперь.
   Где-то двух безбилетных баб-богомолок вытолкали с криком из вагона, загорелые, старые, с тощими шеями, плакали и целовали руки кондуктору, чтобы не гнал. Антон Антоныч пошел и купил им билеты. Он и сам был теперь, как богомолка. Он думал, что скажет он Голеву, Митрофану, Дергузову... что скажет Веденяпину. Может быть, просто обнимет его крепко, как когда-то прежде, и выговорит сквозь слезы: "Брат!.. Что же это ты сделал со мною, скажи!" Или хлынет в голову кровь, и забудет он все слова, когда его увидит.
   Тарахтели вагоны одинаково - ночью, как днем; леса сменялись полями, города - селами; много зеленой земли шаг за шагом вплывало в окна, выплывало в другие; много людей, много труда, которому служил Антон Антоныч. Но теперь он мучительно разбирался в себе самом один, на свободе, и точно к причастию готовилось в нем все: не хотел ни видеть, ни слышать, ни спрашивать, ни отвечать, даже грозил кондуктором, когда кто-то двое разговорились около него ночью.
   К своей станции Антон Антоныч приехал поздно вечером, в девять часов, и тому, что темно, был рад. Вещей с ним не было. Вышел он около водокачки, обогнул вокзал, и незнакомый мужичок из Мановиц повез его на хутор Веденяпина. И когда повез уже, Антон Антоныч понял, что, пожалуй, только затем он и ехал из Анненгофа - увидеть Веденяпина.
   Перепел где-то бил. Видно было, что накануне шел сильный дождь: земля под копытами была глухая, и воздух тяжелый, волжкий; вверху висела парная мгла; пахло росистыми зеленями. Телега была хлипкая, солома в сиденье осела низко. Антона Антоныча подкидывало в буераках. Там, где начиналась дубовая рощица, - теперь уже не его, а Голева, - мужичок обернулся к нему, думая, что настало уж время поговорить, и спросил, не свойственник ли он Веденяпину (у него вышло Меденяпьеву).
   - Ты себе глядел бы под ноги, братец, абы из меня души не вытрушивать, - ворчнул Антон Антоныч.
   Мужичок мирно кашлянул и прикрикнул на лошадь.
   - Но-но, мала, боже поможи!..
   Дорога здесь была широкая, гуртовая; попадались встречные, только ехали по другой стороне: в темноте чернели мутно. С одной телеги окликнул кто-то мужичка Антона Антоныча:
   - Митро, ты?
   - Эге, - ответил мужичок.
   - С поезда?
   - С поезда... Ну да - с поезда.
   Потом еще что-то кричал встречный, нельзя было разобрать.
   Легкая тележка-одиночка зачернела навстречу под самой Тростянкой. Антон Антоныч подумал, что едет тростянский батюшка, о.Василий, которого он не любил, и отвернулся. Потом еще проехали какие-то две скрипучие телеги, и больше уж до самого хутора Веденяпина никого: ночные поля, низкое небо, дорожные колдобины и кочки, и соломенный бриль Митра, надвинутый на самые уши.
   Не думал и не знал Антон Антоныч, как и что он скажет Веденяпину, и даже заставить себя думать об этом не мог; только и представлял, что Веденяпин сидит теперь у стола, спиною к двери, ужинает или пьет чай с медом, - не пил с сахаром, - и когда он войдет, повернется вдруг и встанет и, должно быть, крепко возьмется руками за стул. А потом уже все равно, что будет.
   Эти серые столбы и ворота настежь, - их так хорошо помнил Антон Антоныч, - и дом низкий, похожий на богатую хату, крытый камышом, и крыльцо на простых дубовых подпорах. На белых стенах отчеканились четыре окна, но ни в одном не было света. Ни одна собака не залаяла возле. Ни одной человечьей тени кругом. Стоял дом, как гроб.
   - Что это за знак? Спит? - спросил Митра Антон Антоныч.
   - Ну да, спать полягалы, - ответил Митро и поправил шлею кнутовищем.
   И вдруг раскрылось окно, и бабий голос:
   - Вам кого? - и тут же боязливее: - Кого вам?
   Митро ответил:
   - Меденяпьева - барина... Вот, со станции барин... в гости.
   И опять бабий голос, от первосонья хриповатый:
   - А они ж вам навстречу ехали... Чи не стрели?
   - Как навстречу? - обомлел Антон Антоныч.
   - Это в плетушке?.. Ишь горе какое! Это в плетушке, значит, стрелся, он и был: Меденяпьев! - радостно догадался Митро.
   - Да куда, куда ж ехал, бодай тебя, - на поезд? - крикнул Антон Антоныч.
   - На кулерский, - ответил бабий голос.
   - В десять двадцать пять, - подсказал Митро, - есть-есть.
   - Так то не поп, значит, ехал, то - он? Так где ж ты глаза свои продал, шо-шо-шо не познал его?.. Ну, это ж надо такого случая, шельму его душу!.. Ну, а мы ж теперь поспеем на тот поезд, а?.. Ну, десять рублей, золотой тебе дам, абы поспеть, абы за одну минуту поспеть только, а-ах, царица ж небесная! - кричал Антон Антоныч.
   И торопливо зажег спичку, чтоб посмотреть на часы; посмотрел невзначай на лошадь. Раскорячась, стояла вислоухая, худая, мышиного цвета, жеребая кобыла, старая, с бельмом на правом глазу, покосилась на огонь, фыркнула верблюжьими длинными губами, вздрогнула потной кожей. На Митра посмотрел, стоял Митро, весь заросший старыми жесткими серыми волосами, только глаза чуть блестели и желтел бриль, как колокол. Посмотрел на часы, - было без пяти минут десять. Сказал, показав на лошадь:
   - Полчаса еще!.. Ну, слышишь, - так гони, чтоб... как приехала, так и ноги бы простягла на месте, чтоб и дух из нее вон!.. Я - отдам!
   - Сидайте, - коротко сказал Митро.
   И потом началась странная ночная скачка. Точно все поля были живые, такие были крики, шум, фырканье, гиканье и удары. И уже не замечал Антон Антоныч ухабов, точно вся дорога стала сплошной ухаб. Только и были, как большие вешки на ней - Тростянка, усадьба, кладбище, дубовая роща... Какие-то подводы нагнали, обогнали, кто-то свистнул в два пальца вслед... Лохматые собаки с обеих сторон бросались с лаем на телегу. Бриль соскочил было с Митра, язык прикусил себе Антон Антоныч и все зажигал спички, смотрел на часы: пять минут, десять, двадцать, - и все повторял:
   - Хоть бы одну минуту застать... только одну минуту, эх, Митро!
   Что-то говорил в ответ Митро, - не было слышно. Поля и небо, только поля и небо: чуть темнее - поля, чуть светлее - небо.
   ...И вдруг поезд: яркий свист его, и гуденье, и грохот. Его не видно, виден зеленый огонь семафора, как маяк: полыхнет - пропадет. И от телеги гул, и слышно, как ёкает в груди у кобылы.
   - Митро... эх, Митро!
   Видно поезд сверкает, тремя очами, кругло, ярко, ближе, еще ближе.
   - А-а-а!.. - стонет, поднявшись на корточки, Антон Антоныч. - Та кнутом под ноги! Та шпарь же, шпарь же ее, бодай она здохла!
   И вырывает кнут у Митра, и хлещет, перегнувшись, сам и гикает.
   А поезд утопил уже в желтых огнях окон зеленый огонь семафора, и на станции бегают люди с фонарями, и где-то там готов уже сесть в поезд Веденяпин... Остановка - минута.
   Под колесами камень, - мостовая перед станцией. Близко... Слышно только острое звяканье, пыхтенье... Не выдержал, выскочил из телеги и побежал Антон Антоныч через длинный двор наперерез, а сзади его кричал Митро:
   - Деньги!.. Барин, а деньги ж!
   Огни желтые, красные, синие, и пыхтенье, и крики, и протяжный свист кондуктора, и круглые скользкие камни под ногами, и колючая проволока станционного палисадника, - и когда добежал, запыхавшись, до платформы Антон Антоныч, начинал уже отходить поезд. Щеголеватые, колыхались плавно вагоны, и, - весь глаза, - на одной площадке, плывущей мимо, увидал он Веденяпина. На мгновенье застыл он на месте, и мимо него, уплывая, проплыл Веденяпин, мимо него куда-то в ночь - высокий, в мягкой шляпе, в крылатке, с красным огоньком папиросы под широкими двухъярусными усами... И когда проплыл уже, опомнившись, Антон Антоныч сорвался с места и побежал. Кричал сквозь зубы "А-а", - стонал бежал, хватаясь ногами за уплывающую платформу, - уплывала платформа. И смотрел в лицо Веденяпину, - казалось, улыбался Веденяпин, и еще почему-то показалось вдруг, что глаза у него... голубые. И все это только два-три момента, и уже уходит поезд, проворно уносит свой грохочущий хвост, пыхтит и пышет огнями, и кто-то держит за руку Антона Антоныча и говорит густо:
   - Куда вы? На смазку колес захотели?
   Это жандарм, - не тот, что был раньше, другой, но такой же широкий, толстый, как и все жандармы на станциях.
   - А деньги? Барин, а деньги ж?
   Это Митро.
   - Через полчаса в том же направлении пассажирский поезд... Вам куда ехать?
   Это какой-то молодой помощник начальника станции, встречавший поезд.
   А Антон Антоныч смотрит на всех ошеломленный, приросший к месту, и все вспыхивает в нем новый безответный вопрос: почему глаза голубые?
   В вагоне Антон Антоныч лег наверху и все думал о том, как он увидел в последний раз Веденяпина. Было какое-то непонятное, но уверенное в себе чувство: увидал в последний раз. И когда фамилию эту про себя произносил Антон Антоныч, выходила она так, как у Митра: Меденяпьев. Все время, сколько уж лет, был ротмистр Веденяпин - желтоглазый, грузный, басистоголосый, - что ни скажет слово - соврет, - до того земной; теперь он был какой-то немой, уплывающий, в мягкой шляпе, в крылатке, Меденяпьев, и глаза голубые.
   Всю ночь он не мог заснуть: внизу кто-то храпел, точно рвал раз за разом длинные полосы нового прокрахмаленного каляного коленкора. В соседнем купе, прямо под ухом, плакал ребенок; мигала свеча перед глазами; было накурено, душно, и до какой-то плачущей боли ощущалось все время, что он едет по следам Веденяпина, не догоняя, а отставая: станция - а Веденяпин был здесь сорок минут назад; еще станция - а Веденяпин был здесь два часа назад; еще станция - а Веденяпин три часа назад проехал здесь, даже не остановившись... И все хотел он представить полно, что было бы, если бы он застал поезд и Веденяпина, но странно, - представить этого полно и ясно он не мог.
   На одной станции, где долго стоял поезд, Антон Антоныч купил конверт и лист почтовой бумаги и сел писать письмо тому, кто продал ему Анненгоф. Он хотел написать о том, что хочет строить фабрику при озере, что несколько сельскохозяйственных машин - сеялка, жнейка - оказались в неисправности, что улетел журавль Фриц; но, начиная писать ему, никак не мог вспомнить его имени: путал несколько имен и ни в одном не был уверен.
   Тогда он написал Елене Ивановне о том, что едет к одному известному диагносту в Одессу, хотя ехал он в Севастополь, а зачем ехал туда - не знал.
   И когда готовился опустить письмо в ящик и перечитывал адрес, то увидел, что совсем забыл поставить, какой губернии Анненгоф.
   XXIII
   Весь июнь и весь июль как-то упрямо и жадно из города в город ездил Антон Антоныч, и первый раз это случилось в его жизни, что ездил он без всякого дела: просто вспоминал какой-нибудь город и брал туда билет. Иногда у кассы на вокзале он думал, куда ехать, и говорил кассиру с расстановкой:
   - Дайте вы мне, будьте так добры, билет второго класса в Житомир... или же, можно сказать, в Винницу...
   - Так куда же: в Житомир? В Винницу?
   - Вот что, голубчик: в Херсон!.. Да, так оно и будет по-настоящему: в Херсон.
   Точно хотел уехать куда-то как можно дальше от своего тихого, лесного, хвойного Анненгофа; и города, в которые заезжал он, были все южные, шумные, разогретые солнцем; и поля, по которым проезжал он в поездах, были те же поля кукурузы, свекловицы, пшеницы, по которым ездил он то объездчиком, то садовником, то арендатором, когда был молод.
   И иногда забывался он, забывал обо всем, что было за ним, помнил только, что он Антон Антоныч, но тут же становилось от этого как-то жутко, пусто и тоскливо; и "от именно в такие минуты он садился писать письма Елене Ивановне и справлялся о детях, о хозяйстве и о своем деле.
   День за днем проходило время, жаркое, пыльное и совершенно ненужное. Плыли дни, как облака в небе, неизвестно откуда, куда и зачем, и все кругом были только люди - на улицах, на станциях, в гостиницах и вагонах, - тесно переплелся около человек: говорил, двигался, наскоро жевал, смотрел мельком, как оценщик в ломбарде, - сплошной человек, не глубокий, не отстоявшийся, не отдельный, а текучий, мутный, как река в половодье: чуть покажет глаза и уши, и уже нет его, ушел, и кто-то другой торчит на его месте.
   Пробовал было создать себе хотя какой-нибудь призрак дела Антон Антоныч, но странно, - как-то не выходило. В одном приморском городе прожил он с неделю, вздумавши вдруг купить большой трехэтажный доходный дом. Часто ходил туда, осматривал, расспрашивал, думал уже, как бы поскорее перевести сюда задаток, но однажды вечером разговорился с извозчиком, который вез его этой улицей.
   - Видишь вон дом?.. Покупаю, братец, - ткнул он в его спину пальцем.
   - До-ом? - переспросил извозчик.
   - Вот тот дом... дикого цвета, трехэтажный.
   - Знаю, как не знать, - ответил извозчик.
   - Покупаю, - опять сказал Антон Антоныч.
   Извозчик повернулся, оглядел Антона Антоныча, показавши разом все свое косматое, несокрушимо красное, бородатое лицо, и сказал убежденно:
   - Хлопот с ним, с этим домом!
   - Так что ж из этого, что хлопот?
   - К тому я: что больше денег, то больше хлопот.
   - Ну-у?
   - А на что их много-то?.. - извозчик ухмыльнулся по-детски и добавил: Есть в кошельке пятьдесят рублей, - и за глаза довольно... Или, скажем, тридцать.
   - Так что больше и не надо, значит? - удивился Антон Антоныч.
   - На кой их шут!.. Пословица говорится: "Не об том тужи, что прожил, а об том, кабы не нажить".
   - Та-ак! - еще больше удивился Антон Антоныч, и было ли это от неверного вечернего света или от усталости, или от болезни, но показалось ему, что никогда в жизни не видал он человека с таким нестерпимо умным, осиянным лицом. Лицо было простое, сельское, крепкое, как дубовый пень, с узкими глазами и большим носом. Долго смотрел в его лицо Антон Антоныч и сказал наконец:
   - Пожалуй, так оно и будет, что ты оч-чень неглупый малый... да!
   И на другой же день уехал из города и забыл про дом.
   Полюбил он сидеть на скамейках в скверах перед вечерним гуляньем, сквозь запыленную зелень смотреть на солнце и следить за садовниками в фартуках, когда поливали они по-сельски щедро цветы на клумбах.
   Иногда думал он, что хорошо бы проехать в Липяны, сходить на речку Вепрж, побродить в орешнике, и ничего, пусть бы кусались комары в орешнике, как это было в детстве... Может быть, остался в живых кто-нибудь из липянцев, кого он помнил...
   Сад в Могилевской губернии, тот самый стадесятинный сад, который сажал он, нашел Антон Антоныч: перешел уже в десятые руки и давно был распахан под огороды сад, - уцелело дюжины две дуплистых корявых яблонь по границе. С одной яблони срезал он ветку себе на память, но в вагоне увидел, что пробуравлена насквозь личинками короеда; повертел ее в руках, разломил на несколько кусков и бросил в окошко.
   Когда-то Антон Антоныч играл в шахматы, и вот случилось в одном ресторане, где были шахматные столики, он подошел к двум игрокам и смотрел. Это было после обеда, за которым он выпил много холодного пива и теперь чувствовал себя как-то особенно легко и задорно. Играли медленно и молча. Один, постарше, с росинками на утином носу, сидел, упершись кулаками в щеки; другой - черный, с носом острым, сухим, левой рукою зажал в комок подстриженную бородку и все время держал ее крепко, точно боялся рассыпать, а правой тихонько стучал чужим ферзем по столику.
   Никогда раньше не вглядывался так в лица Антон Антоныч, как теперь, когда он не знал, зачем ездил, - ни в лица, ни в деревья, ни в дома, ни в облака вечерние и дневные, ни в поля. Было безотчетное чувство впитать в себя как можно больше, как-то все согласовать, углубить, продолжить.
   Теперь он смотрел сверху на обоих, видел высокую розовую голову одного, с утиным носом, и упрямую черноволосую, низко стриженную голову другого и думал, как жил один, как другой. Оба были в чесучовых пиджаках, но розовый, должно быть, много ходил перед этим по жарким улицам: спина его пиджака была влажная, желтая; у черного пиджак был сухой. Смотрел Антон Антоныч на их руки, на запонки их рубашек, на то, сколько каждый готовился к ходу и что делал при этом, - как оглядывал доску, как двигал руками, - и решил, что первый был семейный, и детей у него не меньше, чем четверо, и имя его какое-нибудь очень простое, например, Иван Петрович; другой же, черный, холостой и зовут его как-нибудь по-армянски - Карапет.
   Иван Петрович ему нравился, и он хотел, чтобы выиграл Иван Петрович.
   Но выигрывал Карапет. Перед тем как сделать ход, он постукивал ферзем замедленно и задумчиво, и потом стремительно переставлял фигуру и коротко чмыхал носом в два приема. Ходы его были скрытны и лукавы, и когда Иван Петрович потерял свою последнюю фигуру - коня, Антон Антоныч не выдержал и сказал горестно:
   - Ну, это ж нужно ж так, а!
   Черный вскинул на него как-то одним глазом, по-птичьи, и оскорбленный этим Антон Антоныч сочувственно сказал Ивану Петровичу:
   - И никогда в жизни не потеряли бы вы этого коня, если бы только...
   Черный улыбнулся левым углом рта и перебил его коротким, скользким, тоже, показалось так, черненьким словом:
   - Нельзя! - и покачал головою.
   Антон Антоныч не нашел что ответить, только смотрел на него долго, тяжело и злобно.
   Но вот уже кончили партию, сдался Иван Петрович. Он прокашлялся, вытерся платком и поднялся, а Карапет сказал Антону Антонычу улыбаясь:
   - Хотите, сыграем с вами?.. Советовать нельзя, а сыграть, если хотите...
   - Вы, пожалуйста, не думайте, что вы з неба звезды хватаете в этом деле, - нет! - сразу и с сердцем сказал Антон Антоныч. - Не хватаете, не бойтеся, нет... - и порывисто сел на тот стул, с которого встал Иван Петрович.
   - Кто ж и говорит, с неба звезды!.. Шахматы - дело тонкое, - так же улыбаясь и жмурясь, говорил черный.
   Иван Петрович отошел пить воду к буфету... потом ушел совсем; потом, как всегда в предвечерние часы в губернских городах, в ресторане стало пусто и гулко, и остались только они двое.
   После шести первых ходов, во время которых Антон Антоныч взял пешку и успел сказать: "Шах королю", черный медленно проговорил:
   - А я, признаться, хотел было предложить вам играть со ставкой... Хорошо, что не предложил.
   - То-то и есть, голубчик, - сказал Антон Антоныч, но посмотрел на него недоверчиво и добавил: - А вы бы и теперь предложили?
   - Теперь уж поздно, пожалуй.
   - Поздно нам з вами в гультиках бегать, а то не поздно, - заметил Антон Антоныч.
   Черный улыбнулся, достал замасленный замшевый кошелек и вынул трехрублевую бумажку.
   - Это и вся есть ставка? - презрительно сказал Антон Антоныч, посмотрел на бумажку, на замшевый кошелек, на смуглое лицо с тонким носом, передернул ноздрями и спросил язвительно: - А вы, извините, не грек?
   И вдруг черный улыбнулся ему одними шутливо сощуренными глазами, какими улыбаются взрослые, глядя на неумеренно расхваставшихся ребят, и сказал:
   - На какой клетке желаете вы получить мат?
   - Как так? - оторопело спросил Антон Антоныч, посмотрел на свою игру и на игру черного, на его лицо и опять на доску и сказал недовольно: - Тут шутить нечего, добрейший!.. Мы з вами не так коротко знакомы, как сказать.
   - Так и не шутите, играйте, - ответил спокойно черный и добавил, указав пальцем: - Мат я вам дам вот на этой клетке - заметьте.
   Это была клетка в третьем ряду, та, которую обозначают знаком с3.
   - Тут... шутить нечего! - вспыхнув, повторил Антон Антоныч, а черный коротко чмыхнул носом и повторил, глядя в доску:
   - Вот на этой самой, заметьте.
   И дальше он играл молча, также зажав стриженую бородку в кулак, взял в правую руку пешку Антона Антоныча и постукивал ею, а Антон Антоныч при каждом ходе что-нибудь говорил - или: "Тут шутить нечего, добрейший", или: "З неба звезды вы не схватите, нет, - поверьте, звезды будут все целые", или, при особенно удачном своем ходе, например, когда он брал фигуру, он спрашивал не без насмешки: "Так вы говорите, - не грек... а, как сказать, не армянин вы, извините?"
   Но короткие шерстистые пальцы черного ставили фигуры точно и решительно, с каким-то отчетливым своим стуком, и как-то нехорош был этот костяной стук о доску - гулкий и мертвый в пустом зале, и нехорошее было лицо у черного - сухое, ночное, и нехороши были порченые зубы.
   Лет ему было, может быть, и не больше, чем тридцать, но каким-то очень старым он казался, когда вглядывался в него Антон Антоныч; точно весь он был только футляр для другого, а другому этому тысяча лет; и когда коротко чмыхал он носом в два приема, то... это, может быть, просто так дышал в нем тот, которому тысяча лет; и еще на что-то было похоже, и, подумав, припомнил Антон Антоныч, что так, если слушать их издали, стрекотали белки в лесу в Анненгофе.
   Ход, еще ход, - потерял Антон Антоныч несколько пешек, ладью, офицера, потом как-то неожиданно одного коня и другого, и при всяком промахе своем он ахал, потирал горестно руки, приговаривал: "Ну, скажите ж, пожалуйста! Это ж комэдия!.." Потом ничего уже не говорил, только качал головою и прикусывал губы. И так они играли молча, и Антон Антоныч думал уже только о том, нельзя ли кончить вничью. Но все меньше оставалось на доске его белых фигур, и какими-то они казались подсушенными, худенькими, а черных было много, как факельщиков на больших похоронах, когда идут они около коней в черных попонах, по черным еловым веткам, идут степенно и знают, куда идут.
   С улицы слышны были извозчики, но в самом ресторане по-прежнему было тихо, и только возле буфета жались, скучая, половые.
   Отдал королеву Антон Антоныч, - нельзя было не отдать, - и так стало жаль ее, что ухватил он за руку черного и крикнул:
   - Позвольте!.. Вы... не спешите с козою на торг, позвольте!
   - Позволяю, - спокойно сказал Карапет, - только спасти нельзя... никак нельзя.
   Долго думал над ходом Антон Антоныч и ахал тихо, а Карапет ждал; потом взял пешку и еще другую пешку, - остался один король.
   - Голенький, - нежно сказал о нем Карапет и спросил Антона Антоныча: Сдаетесь?
   - Нет, - упрямо ответил Антон Антоныч. - Как вы хвалилися дать мне мат на этой клетке, то уж и дайте на этой, будьте так добры!
   Все-таки казалось ему, что хоть этого он избегнет, - где-нибудь на другой, - мало ли клеток? - но ход за ходом все ближе и ближе подходил его голый король к роковой клетке, и вот уже последний "шах", и некуда больше уйти, только сюда, с3, а здесь - мат. И все сделал Антон Антоныч, и даже нарочно стал на эту клетку особенно прочно и спокойно, и уже ничего не сказал, сидел, смотрел на доску, - точно и не пил сегодня холодного, чуть пьянящего пива, точно и не приехал сюда, - так и сидел здесь все время, точно и не жил до этого пятьдесят семь лет... А черный, улыбаясь, показывал порченые зубы.
   Это был незначительный, пустой случай, но когда шел потом Антон Антоныч по улицам, почему-то душно было от домов и разогретого асфальта панелей, и все за что-то цеплялись ноги.
   В номере хотел было уснуть он - не мог: рядом кто-то пел визгливым голосом, потом уныло пилил на дрянной скрипке; где-то за окном пищал котенок, очень жалобно и длинно. Клопа на стене увидал Антон Антоныч позвонил. Вошел коридорный - щекастый малый.
   - Это что? - указал Антон Антоныч пальцем.
   - Думаете, клоп? Нет, клопа у нас и звания нет, - ответил коридорный.
   - Так, а это же что? Ов-ца?
   - Вот это? - Щекастый малый взял клопа в руки, самоотверженно помял пальцем и ответил: - Это - жучок. Даже клопом и не пахнет.
   А ночью тот же малый суетился около Антона Антоныча, у которого бурно вдруг вспыхнула болезнь: стучало в голове кругами, сводило судорогой ноги, тошнило черной, как кофейная гуща, кровью.
   И тяжело при этом было сознание, что он точно брошен - один и что для этого малого все равно, пожалуй: что жучок, что клоп, что он.
   XXIV
   Когда, на другой день, сидел Антон Антоныч в приемной врача по внутренним болезням, показалось, что было уж это с ним раньше, хотя он не болел и не лечился; и только потом, когда присмотрелся он к длинной комнате с плетеными диванами вдоль стен и столами, на которых навалены были альбомы с картинами, - он вспомнил: судили его. Кроме него, в приемной было еще двое: молодой, бледный, редковолосый священник с длинным лицом, и рядом с ним - пышная матушка, сидели тихо; за белой дверью в кабинете доктора что-то говорили двое - строго и тихо; вошла служанка в белом фартуке и чепце, опустила шторы на окнах и прошла обратно, ступая по белому половику на цыпочках - четко и тихо.
   Было пять часов вечера, когда пришел сюда Антон Антоныч. Через четверть часа вышел от доктора какой-то сипло дышащий рыжий еврей, поднялся священник, волнуясь, и матушка, крестясь, тревожно следила, как он исчез за белой дверью. Хотел было подойти поговорить с нею о болезни мужа Антон Антоныч - может быть, как раз такая, как у него, - но был у нее такой торжественно-испуганный лик, что не решился Антон Антоныч. Он рассматривал какие-то виды Канады в продолговатом замасленном альбомчике, но трудно как-то было перелистывать: руки дрожали; он сердито стискивал их, заставлял быть прежними руками, а они непослушно дрожали. Сидела напротив матушка с тупым, незрячим лицом, пробивались сквозь шторы желтые лучи, дрожали руки так минут десять. Отворилась дверь, вышел священник, взлохмаченный, с испариной на лице. Показался доктор в дверях: