И вбили первый новый столб в новую землю; за ним - другой, третий... Работали такие же, как на лесопильне, румянолицые, неторопливые, ладные, немые молодцы, так же тесали свежебрызжущие бревна веселыми голубыми топорами и крыли голые кроквы новым шафранно-желтым, как узкие ломти пасхального кулича, тесом.
   А на них и на сутулого Григория и на Антона Антоныча с елей, прямых и высоких, сгустивших в слезы туман, все капало тихо, капало тихо, капало...
   XI
   Тишина - ноябрь. Тишина - декабрь.
   Снег начал падать и падал крупными хлопьями уверенно и спокойно. В лесу стало глубоко, светло и чисто. Следы заячьих прыжков засинели извилистыми цепочками из торопливо спаянных косых треугольников, и густо, и повсюду, точно нарочно, по ночам устраивали косоглазые какие-то свои путаные скачки с призами. Низы молодых яблонь и слив в саду обвязали от них колючим можжевельником; охотились на них; ставили хитрые капканы. Зато для белок повесили на высокой лиственнице возле дома две скворешницы, и в одной действительно поселилась пара белок, - суетились, прыгали, распуская хвосты, как зонтики, шелушили шишки и стрекотали по-сорочьи. Глухари придвинулись ближе к усадьбе. Мызники на лохматых лошадках чаще стали ездить друг к другу в гости: пили пиво и по обычаю платили хозяину за каждый стакан.
   Антон Антоныч... да вот идет по дороге к усадьбе сам Антон Антоныч и с ним старик Тифенталь, школьный учитель. Школа его близко от усадьбы деревянный домик в пять окошек, около - куча дров, три синеньких улья, на зиму укутанные щитами из соломы, и какие-то тонкие деревца на кольях.
   У Антона Антоныча теплая куртка, опушенная серым мехом, высокие калоши на высоких сапогах, шапка с казачьим верхом, толстая палка.
   У старика Тифенталя - широкая, прочная, как ломовые сани, сутулая спина, но ноги уже не доверяют пространству: жмутся близко одна к другой и при каждом шаге шмурыгают, щупая землю. Бородатое лобастое лицо в бурых морщинах, но раскосые глаза из-под синих очков глядят лукаво и затаенно-проказливо, как у ребят. На нем зеленое от старости пальто с хлястиком, шапка с ушами. Говорят.
   - У лошади четыре копыта, добрейший герр Тифенталь, только четыре, но не пьять, - говорит Антон Антоныч. - Никто не скажет, что пятое было, а она его от-шиб-ла... Так и в данном случае... О-о, - этто нужно знать да знать! Этто нужно отлично знать и по-омнить, абы не было промаху! Если местность позволяет вам, как сказать, держать три улья, - то из этого не следует, что она может содержать триста колод, - нет, добрейший! Тут им негде брать взятку, пчелам! Тут они з голоду здохнут, - пчелы!.. А вот птицы здесь развести как можно больше, так... так... так, шоб аж кричало-орало все од птицы - резо-он! Этто резо-он!.. Как жарну я весною триста гнезд - не триста колод, а триста гнезд, вот то так! Тут при такой воде гусей нет - ведь это страм! Два десятка гусей, как сказать, и те замордованы, зачичканы... Хозяйство!.. Это не хозяйство, добрейший!
   - Ну-у-у... Это мне-то понравится - гуси... Это хорошо-то, соглашается Тифенталь, мирно кивая шапкой.
   - Тут молочным хозяйством увлеклися было, а сыроварни нет! - наклоняясь к самому лицу Тифенталя, кричит Антон Антоныч. - А сыроварня при этом деле это, добрейший, - как... как... как за обедом кошка под столом: абы все подлизала языком, стерва, абы ни одной капли не осталось на полу, - вот так-то, милейший герр Тифенталь, вот так!..
   И Антон Антоныч обнимает его за плечи и ласково трясет на ходу.
   Старик поднимает палец - широкий, плоский и с желтым жестким ногтем, тихо водит им и, показывая на голову Антона Антоныча, говорит:
   - О-о-о-о! Там так-то, как котел, кипит-то: фру-фру-фру-фру-у...
   Это выходит у него высоко и тонко, как фальцетное пение, он косит добродушным глазом, и морщины на его лице проворно строятся в длинную затяжную, как зима, улыбку.
   День солнечный, теплый, такой, что Антон Антоныч говорит о нем: "Теплее, чем... чем валенки..." И Тифенталь соглашается: "Да-а... Ну-у, как тулуп-то..." - и кивает ушатой шапкой.
   От снега идет уверенность в чем-то неизбежном, и он весь лучится мелкими иглистыми колкими лучами. У молоденьких, густо облепленных елок вдоль дороги кокетливо-важный вид, как у пухлых институток на общей прогулке. На лапчатых соснах повисли пышные тяжести желтыми и синими рыхлыми грудами и держатся цепко. И пахнет: смолою, снегом, горелым копытом из кузницы под усадьбой, дорогой и только что испеченным где-то на мызе ржаным хлебом.
   Герр Тифенталь все хочет повернуть и уйти к себе в школу, все прощается и берется за шапку, но уйти от Антона Антоныча нельзя.
   - Тоже еще - скажите пожалуйста! Комэдия! - говорит презрительно Антон Антоныч. - Шо вы там такое у себя не видали, добрейший?.. Глобус?
   И герр Тифенталь идет с ним обедать в дом.
   За обедом старик говорит о том, что он служит здесь уже сорок лет и что все хочет купить рояль, для чего за сорок лет скопил сто рублей.
   - Ну-у-у, они не здесь-то, - там, в банке, - машет он гордо рукою. Сто рублей-то!
   - Да какой же рояль вы купите за сто рублей? Что вы, герр Тифенталь! пышно колышется от смеха Елена Ивановна.
   - Не-ет, нельзя, добрейший, не-ет! - качает головой Антон Антоныч и наливает ему вина в стакан.
   Старик и сам знает, что нельзя, но у него есть тетка - живет на своей мызе в тридцати верстах, - у нее какие-то деньги; к ней - вот уже шесть лет - в праздники летом он ходит пешком, неуверенно шмурыгая ногами, и у нее просит еще хоть пятьдесят рублей на рояль, но она не дает.
   - Восемьдесят и два еще года-то... Ну-у-у... сто лет-то жить хочет, разводит он извиняюще руками.
   От рояля Елены Ивановны он не может отойти, не попробовав косными пальцами звук. Потом незаметно садится он, хитро оглядываясь косыми глазами, и вот уже бьет по клавишам и, раскачиваясь, поет разбитым, но убедительным голосом:
   Что он ходит за мной,
   Всюду ищет меня
   И, встречаясь, гле-едит,
   Так лукаво всегда?
   Он щурится, отбрасывает назад голову и поводит синими стеклами очков влево, вправо:
   Слова нет, он хорош,
   Брови, нос и лицо,
   Но глаза... - за глаза
   Ненавижу его... Ха-ха-ха!..
   Смех здесь как будто не нужен - так кажется Антону Антонычу, и как-то нехорошо он выходит у старика: глухо и совсем не весело.
   Голубые они
   И так жарко горят,
   Но как яду полны,
   Будто съесть вас хотят... Ха-ха-ха!..
   Антон Антоныч садится перед ним с кружкою пива и смотрит.
   Сумерки подсинивают окна. В комнатах повисает что-то вроде тонких серых паутинок. Начинается это с потолка и углов, потом выползает и спускается ниже. Дашка в столовой, как что-то вечное, гремит посудой. Елена Ивановна пьет чай. Здесь почему-то она пьет чай без перерыва весь день, иногда и ночью, и самовар выносят только затем, чтобы внести другой. От терракотовых тарелок на стене напротив легли направо правильные тени в виде черных полумесяцев. У стульев с высокими узкими спинками вид неприятный, поджатый, как у необщительных, сухих людей. Тифенталь сед и днем отчетлив, но от сумерек он становится расплывчатым, мягким, и что-то есть в нем мышиное, серое: появится и исчезнет.
   Антон Антоныч медленно пьет пиво и слушает.
   Ах, отстаньтесь, прошу,
   Не следитесь меня,
   Этих дьявольских глаз
   Я боюсь, как огня!..
   Старик откачивается и делает вид, что боится каких-то дьявольских глаз: он поднимает руки вровень с лицом и прячется за этими широкими, но теперь, в синих сумерках, как будто мертвыми руками; но боится не он - боится Антон Антоныч. Это не боязнь, может быть, - это только близость боязни, что-то беспричинное, что бывало с ним только в детстве, но он морщится, чмыхает носом, говорит:
   - Э-э-э... этого... герр Тифенталь, как сказать... Как-то у вас голос... простужен, га? Ну, дребезжит, как... как горшок худой... Вы меня простите, голубчик, ну, а только дребезжит, как... как собаке к хвосту жестянку от сардинок привяжут если, да тюкнут, а она по дороге вскачь... в карьер!..
   - Неправда, неправда, герр Тифенталь! Хорошо, очень! - защищает его Елена Ивановна из столовой. - Прекрасно!
   - А может, я не понимаю в этом деле, так тогда я и судить не могу, говорит отходчиво Антон Антоныч, - а только мне так шо-то казалось, что... И усиленно трет пальцы.
   - Ну-у-у... Я старик-то, - объясняет герр Тифенталь. - Мне шестьдесят лет и восемь-то...
   Нижняя губа его отвисает, глаза тухнут, и долго обиженно бренчит он без всякого толка и ладу, пока не начнет своей второй песни о деревянном гусарике. Тогда в сумерки, густеющие все сильнее, врывается совсем пискливый голос старика, от имени "малютки-красотки" пристающего к маме:
   Какие здесь, мама, игрушки,
   Букашки цветущей степи!..
   А вон деревянный гуса-а-арик,
   Гусарик, мама, о - купи!
   Антону Антонычу старик кажется маленьким и хитрым: почему живет он так, как живет, зачем ему рояль и зачем он поет это, - не может понять Антон Антоныч. Пройдет год или два - едва ли он будет служить в школе: если не умрет к тому времени тетка, - отвезут его в богадельню. Тени густеют. Звуки рояля, тупые, глухие, где-то около сыплются, как горох; голос - точно ножи точат. Мать предлагает девочке ларчик, но девочка хочет гусарика:
   Не нравится, мама, мне ларчик,
   Не нравится ларчик мне твой,
   Мне мил деревянный гусарик,
   Гусарик, мама, о - купи!
   Антон Антоныч знает, что потом старик уйдет к себе в школу, где он жил сорок лет один; ляжет спать - один; проснется - один.
   Когда старик уходит, то просит Антона Антоныча, если поедет в город, купить ему книгу "В чаду любви".
   - Я это люблю-то читать... про любовь-то... Ну-у, это мне-то понравится!
   И при свече в передней глядит на него хитрыми косыми синими стеклами.
   XII
   Деревья в инее... Спокойная, холодная, чистая красота земная. Солнце в тонком дыму. От солнца сочится к деревьям свет притушенно-красный. На укатанной дороге гладкие следы от полозьев блестят, как медные обручи. Звуки влажны.
   Антон Антоныч говорит помощнику уездного начальника Подчекаеву:
   - Но только, дорогой мой Иван Асинкритыч, не однотавровые балки в потолки, - нет! Однотавровая балка на таком большом перегоне, как сказать, обязательно даст про-вес... Однотавровая балка мягка - сюда ней-дет, нет!
   - Да ведь я по этой части швах-швахом! Не знаток, не знаток, совсем не знаток! - поспешно отзывается Подчекаев. - Я про эти балки так только вспомнил, что вот по случаю купить можно дешево, думал, вам на постройку кстати, только-только, а то ни-ни... Знаете ль, Антон Антоныч, снегу уж очень много набивается в калоши, и все прочее... Мы бы лучше когда-нибудь после, а?
   Подчекаев небольшой, плотный, и так как-то все у него: и голова, и усы, и плечи, и шинель, и сапоги - плотное и небольшое; и шаги он делает небольшие, но ноги ставит плотно к земле. Глаза у него черные, бойкие, в набрякших веках, щеки круглые, молодые, чисто выбритые, лоснятся и при ходьбе чуть дрожат. Погоны лежат дужками, выгнутыми в середине.
   - Та-ак!.. Шо ж так после? - укоризненно смотрит на него Антон Антоныч. - И тут же все-таки тропинка, как сказать, - сквозь проруби рыбу ловят, - за сто пятьдесят рублей сдал, дешево. Ну абы... Тут же з салазками ездят... Ну, посмотрим - и завтракать!
   - Да я ведь знаю, господи Иисусе!.. Раньше вас это озеро знаю, знаю... Ведь вот хотел вам балками угодить, - не сумел... а озеро это я отличнейшим манером знаю. Полиция все должна знать.
   Он поворачивается на каблуках, окидывает бойкими глазами сосны в инее, берет под руку Антона Антоныча и говорит ему тихо, но убежденно:
   - У вас, Антон Антоныч, по угодьям, и все прочее, имение такое, что в уезде равного нет... другого такого нет, поверьте!
   - А шо! - радостно вскидывается Антон Антоныч. - Ну, да я это еще когда покупал, дорогой Иван... а-а... как сказать... Асинкритьевич, - еще тогда видел!.. Это я еще тогда, - глаза в руки, - и - и отлично видел! Где что лучшее, то я вижу, то уж от меня не уйдет, тому нужны дики козьи ноги, чтоб от меня уйти!.. Это именье, как... как сторублева скрипка, но-о без смычка, только без смычка, голубчик, только приставь к ней смычок к струнам... э-э-э!.. То не я буду, если я из этого не сделаю... божьего раю!.. То не я буду!..
   Антон Антоныч грозит кулаком и кричит, и голос его здесь, в лесу, где звуки влажны, полносочен и ярок, а сосны слушают и молчат - устойчиво молчат каждой иглой, опушенной синим инеем, и идущий впереди к дому Подчекаев стережет каждый свой шаг, как бы не набрать снегу в калоши, и из-под околыша форменной фуражки его выплывает светлый затылок, плотный, уверенный в себе и обидно спокойный.
   Минуют кузницу, людскую, красивый овин - двухэтажный, с округлыми окнами, но когда идут мимо теплицы, тут уже не может удержаться Антон Антоныч: он берет Подчекаева за обе руки и тащит его смотреть, как цветут лимоны, азалии, фукции и герань. Тут он возится сам с этими мирными, доверчивыми, беспомощными, как грудные дети, горшочками и горшками, поливает, обрезает ветки, меняет землю. Тут у него парничок, где поднялись зеленым пучком помидоры, обвились возле палок бобы, приникли к теплой черной земле усатые огуречные плети, и арбуз нерешительно распустил, как веер, первый сочный глубоко надрезанный лист и думает, распустить или нет второй.
   - Гетман! - радостно показывает на этот лист Антон Антоныч. - Сорт такой: "Гетман"... Красномясый, здоровенный будет такой, как... у круля голова... З собой семена привез... А это... новопавловский белокожий... Плохо всходит: этого лета семена, этой сборки... Нужно, чтоб три года семена лежали та сохли, - вот тогда...
   - Зачем три года? - удивляется Подчекаев.
   - Ну да, три года - это уж по опыту так, как сказать... по опыту, голубчик... - Антон Антоныч пробует пальцем, насколько суха земля, и добавляет: - Вот вам, видите, - есть таки старики, шо спят на печке да угорят, а их из хаты на холод, да голову снегом облепьят, - аж глядь: оживают, оживают, - хлоп-хлоп глазами, - хлоп-хлоп-хлоп... От так наши кавунцы та огурцы... Ведь что сделал тут у меня такой богом убитый, свинопас, а не садовник, - не полил день, не полил ддва, не полил ттри... а бодай тебе гадюку в ребра, смотрю - здыхают, как не живы... А теперь вон они какие веселые, - бач?! Какие гички пустили, как... лук-пырей!.. Когда полить, когда промолчать, на все это есть свое время, голубчик... Доходу от этого не ждем, ну, а-а-а... смотреть абы на что, - и то пчеле мед... Подсолнух вот... толку з него, как от жабы сала, - ну, абы... Пусть сторчит, на восток дивится...
   От удушливого пыльного запаха герани и цветущих лимонов и медовой розовой травки Подчекаев чихает и говорит: "Правда!" Чихает еще раз и говорит: "Истинная правда!.."
   А в доме жена Подчекаева Марья Петровна и четырехлетний сынок Никаша, и около них хлопочет Елена Ивановна, и Дашка на кухне поджаривает колбасу и навагу.
   Марья Петровна высокая, белая, с рыжеватыми пышными волосами и длинным тонким носом. Прическу она сделала высоко взбитую, как крыши шведских домов, и в середину воткнула широкую гребенку с зелеными блестками. Елена Ивановна смотрит на нее любуясь и говорит певуче:
   - Вы, Марья Петровна, совсем как Мария Стюарт!
   Марье Петровне это кажется преувеличенным, но она довольно извивается покатыми плечами, краснеет в тех местах щек, где шелушится пятнами кожа, и зачем-то разбирает на груди пальцами правой руки складки кружев. Елена Ивановна любуется ее длинными пальцами и покроем платья и кружевами, спрашивает, как называется материя, попутно говорит, что она уж старуха, что ей уже незачем следить за модой.
   - Вот когда дети женятся, - вдруг женятся все сразу, - подумайте, три невестки, сколько это гардеробу будет!.. Нет, пусть уж тогда врозь живут, а то поссорятся...
   И она машет руками и вся грузно колышется смеясь. Когда же уходит к себе в спальню, то там меняет свою брошку - золотую завитушку с бирюзою - на другую, в виде бабочки с алмазными крыльями, накидывает на плечи косынку из козьего пуху и чуть-чуть прыскает на платье гелиотропом из забытого граненого флакона.
   А потом маленький Никаша, круглый, глазастый, тонконогий мальчик, в бархатной синей курточке и в стукотливых сапожках, повисает, перегнувшись, на одном из мощных колен Елены Ивановны и говорит твердо:
   - Тетя, ты зачем надулась духами? У тебя под мышками пот?
   Приходит Антон Антоныч с Подчекаевым. Завтракают шумно. Подчекаев сидит рядом с женой, семейно хлопает ее по спине и шутит:
   - Жена моя единоутробная!
   Марья Петровна привычно краснеет, извивает плечи и шею и отвечает грозя:
   - Погоди, рожу тебе двойню - двуутробкой буду.
   Подчекаев притворно пугается:
   - Боже тебя избави, - двойню!.. Боже сохрани!.. Прокляну и брошу.
   А Елена Ивановна вставляет сияя:
   - Неправда, будете очень рады... Вы детей любите, это уж по глазам видно... И кто не любит детей, - тоже видно: этого не скроешь!
   Когда говорит что-нибудь Елена Ивановна, то говорит веско и убежденно, всю свою сельскую неторопливость вкладывая в каждое слово; от этого кажется, что слова ее похожи на ее тяжелый спокойный двойной подбородок.
   Антон Антоныч пьет потому, что "навага плавала и свинья - матери ее черт - должна когда-нибудь плавать"! Пьет и Подчекаев, вспоминает Кавказ, где он когда-то служил, и поет "мравал жамие". Марья Петровна видит, что у него мутнеют глаза и нависают верхние веки, и шепчет:
   - Офонареешь, не пей больше.
   - Я? Офонарею? Ни за что! - бодрится Подчекаев и объясняет: - Это у нее есть брат, мой шуряк, Василий, - тот фонареет: напьется, станет к стене и стоит, как фонарь... долго... целый час... ей-богу!..
   Даже Никашу заставляют пить вишневую наливку, чтобы приучался с малых лет к вину и не вышел пьяницей, когда вырастет. Потом его упрашивают спеть, и он выходит, храбро стукает каблучками, кланяется и, старательно фальшивя, поет:
   Бросьте ваши шалости,
   А не то как раз
   Я без всякой жа-алости
   Расцелую вас!
   Антон Антоныч хохочет, подкидывает его к потолку, тормошит, щекочет и целует.
   Но когда ложится спать Подчекаев, когда утихают потолки и стены высоких комнат, когда Дашка убирает посуду, выносит самовар, звякает стаканами, Антону Антонычу начинает казаться, что Подчекаев, и Веденяпин, и тот, который продавал ему Анненгоф, как-то расплывчато, неясно похожи друг на друга и еще на кого-то четвертого, на кого - неизвестно. И появляется откуда-то жалость, невнятная, странная жалость к себе, только к себе, к своим рукам, к каждому из пальцев, на которых такие привычные, круглые свои ногти... Откуда она, эта жалость, не может понять Антон Антоныч.
   Вечером, когда встает Подчекаев, играют в "тетку". Больше всех волнуется, и оживлена, и спорит, и горячится Мария Стюарт. Только и слышен ее ликующий голос:
   - Бейте-бейте, не стесняйтесь!.. Вот у вас и штраф: ставьте пять наверх... Нет-с, моя взятка законная, пожалуйста!.. Ну на что вам туз? Сбросьте туза... Ха-ха-ха... - штраф!
   После шести часов игры она выигрывает у Антона Антоныча десять копеек.
   Дня два гостит Подчекаев, а когда, попрощавшись в комнатах, в передней и на крыльце, садится, наконец, в санки, то вспоминает, что привез ему казенный пакет, присланный через полицию. И, уже укутанный в шубу (ехать до города двадцать семь верст), распахивается, расстегивает шинель и вынимает из бокового кармана толстый серый пакет с печатями; в пакете пространный обвинительный акт по делу о поджоге.
   XIII
   Когда уезжал Антон Антоныч в Анненгоф, то нашел себе адвоката, молодого и бравого на вид, с широким лбом, широкой грудью и широким золотым перстнем на правой руке. Больше всего понравилось Антону Антонычу, что все было широкое, даже самая фамилия его - Беневоленский. Он сидел, курил и слушал, в чем и почему обвиняют Антона Антоныча, и только время от времени вставлял:
   - Фу-ты, чепуха какая! Вот чепуха! - крякал, улыбался и качал головой.
   От его спокойствия Антону Антонычу стало весело, легко, точно суд уже решил, что незачем, да и некого судить, да и искать, кто поджег, не стоит, и прекратил дело. Поэтому, восхищенно махая руками, он говорил адвокату:
   - Вы - генияльный человек, слышите, - генияльный! Честь вам и хвала!.. И вы будете греметь по всей России, - поверьте, голубчик, что я в этом деле не ошибаюсь, что я человека вижу насквозь! А шо вы громаднейшее состояние себе составите, шо вы богатым человеком будете, - об этом нечего даже и спорить, это уж как бог свят!.. То уж поверьте, что так оно и будет, та будет!..
   Прощаясь, он поцеловался с ним, сказал о своих сыновьях и оставил деньги на ведение дела.
   Теперь, дня через два после того как получил обвинительный акт, он послал ему письмо, в котором доказывал, что поджег не кто иной, как Веденяпин; потом дня через три после этого послал второе письмо, в котором обвинял уже Митрофана и садовника Дергузова; потом, через неделю, третье - с обличением сотского Журавля и кузнеца Молочного.
   Каждое письмо он заканчивал словами: "Впрочем, как вы сами - человек генияльный, то я едва ли могу преподать вам совет".
   Судебному следователю тоже написал Антон Антоныч.
   Когда он допрашивал, то, должно быть, был у него флюс, потому что так и осталось в памяти Антона Антоныча его лицо с правой щекой пухлой и с левой скуластой, желтой, худой. И теперь он писал ему: "...И еще очень желаю я, чтобы тот опух, который вам сел на щеку и очень к вашей физиономии идет, чтобы так он вам и не отпухал всю жизнь, а то лишитеся вы всей красоты вашей... И еще желаю я, чтобы не дождали вы ни того дня, ни того часу, когда результаты окажутся ваших следственных трудов налицо. И еще одного желаю я..." Письмо было длинное.
   Веденяпину, на показаниях которого выросла половина обвинительного акта, он тоже писал. Почти все свои крепкие слова, все проклятия, всю внезапно появившуюся ненависть к этому человеку он выложил на шести больших почтовых листах. Все пожелал ему, что мог пожелать, и все обещал, что мог придумать в бешеной ярости. Тут же было и любимое - впрочем, мало понятное заклинание Антона Антоныча: "Гайлен круцификс аллилуйя да перекруцификс аллилуйя да переаллилуия круцификс!"
   XIV
   На святки приехали Леша, Кука и Сёзя.
   Сёзя был новый: на нем студенческая тужурка сидела по-военному, в обхват, у широких шаровар были напуски, лакированные, ловко сшитые сапоги внушали ногам что-то размеренно строевое, и весь он уже не горбился, как прежде, а выпячивал еще неокрепшую грудь, и голову старался держать прямо, и ломающийся голос упрямо переводил в бас. Появилась новая улыбка, уже не девичья, безразличная ко всему, а такая, какая бывает у людей поверивших, полюбивших, нашедших: улыбка себе на уме, несколько снисходительная к другим, чуть-чуть лукавая, сытая и ленивая. И глаза как-то сузились, точно глядеть на все кругом стало уж незачем, если было одно, на что глядеть. Посвистывал сквозь сжатые зубы, так что получалось шипение, подчиненное ритму, но и в этом было что-то успокоенное, решенное.
   - Что это ты таким фертом, как будь-то писарь штабной, а-а? - спросил Антон Антоныч.
   - Репетирую, - оглядел себя в зеркало Сёзя и добавил, повернувшись как мог беззаботней: - В юнкерское хочу поступить.
   - Из института инженеров граж-данских, как сказать, в юн-ке-ра?.. Вот-то шутка!
   - Совсем не шутка, - дернул плечом Сёзя. - Что ж тут такого?
   Усмехнулся Антон Антоныч.
   - Сегодня сочельник, как говорится, и до первого апреля очень нам с тобою еще далеко, хлопчик... Ну, а только поздоровел ты и с лица пополнел, а?.. А может, мне так только кажется... - И он погладил его волосы, разделенные четким пробором, и пощупал плечи, повернув его к себе лицом.
   Когда представлял и чертил будущую жизнь своих сыновей Антон Антоныч, то все выходило ясно, значительно и нужно: Леша - путеец, Кука - технолог, химик, Сёзя - строитель, инженер. Это как будто даже не их, а его жизнь разбилась на три потока и пошла дальше так, как и нужно было ей идти. Или они были послушные рычаги в его руках, и их не было даже, был только он: как будто не прошло сорока лет, и опять он - трижды он - мальчишкой идет в жизнь, где она всего ярче, богаче и живее, где каждый день полон и нов, и уже знает он - трижды знает, - что нужно делать на земле и для чего земля.
   И вдруг Сёзя. Он стоял со своей новой улыбкой прямо перед ним и смотрел ему в глаза своими такими же круглыми и серыми, как и его, глазами, и говорил не спеша и слова связывал, как всегда, неплотно:
   - Если я теперь поступлю в училище, папа, потом я, конечно, в академию... к тридцати шести годам - там мне офицер один знакомый считал - я уж буду полковник...
   Антон Антоныч оглядел его всего с головы до ног и сказал, усмехаясь и заложив руки в карманы:
   - Так ты себе хлопчик ничего, гарный, как сказать, беленький, ну, а шаровары эти писарские ты зними поди, абы я их больше не видал... Хоме их отдай... Да шоб ты не шил себе никаких этих арцифокусов, шоб ничего, кроме формы... Ни боже мой, слышишь! Я не на то посылаю вам деньги, чтобы вы у меня пи-са-рей играли, - не-ет!.. Не на то, нет!
   Ждали первой звезды, чтобы сесть за стол. Зажгли лампы, но не закрывали сторами окон, и синий вечер, входя, стелился по комнатам и туманил свет. Дашка то и дело ходила, стуча новыми башмаками, в столовую из кухни. Пахло узваром, оладьями, жареными карасями... В этом ожидании и в этих запахах было все старое, детское, и слышно было, как Елена Ивановна вынимала из комода старое серебро и клала на стол и как через комнату, в гостиной, ходили, обнявшись и в ногу, Леша с Кукой и спорили о чем-то неважном, о чем именно - не вслушивался Сёзя, но представлял бессознательно, что о чем-то мелком, вроде медной монеты. И потому сказал он по-прежнему несколько нараспев, но твердо:
   - Офицер - не писарь... Что же папа так плохо думает? И потом... я ведь поступлю в кавалерийское...