Страница:
кажется, что юбилей имеет сходство с коклюшем, хотя я этой болезнью не
страдал еще. И думаю, уже не буду. Поздно. Недавно писал кому-то, что против
юбилея есть одно средство: кругосветное путешествие без виз, т.е. без права
высаживаться на "сухие берега".
Сейчас у меня живут три поэта: Уткин, Жаров, Безыменский. Талантливы.
Особенно - первый. Этот - далеко пойдет. Жаров - тоже. Интересно с ними.
Вот - курьез: Жан Жироду, писатель, коего я, кстати сказать, не
долюбливаю, нашел, что в "Деле Артамоновых" первое и самое значительное лицо
- Тихон Вялов.
Не отвяжусь от начальства, пока не заставлю оное издать соб[рание]
соч[инений] Ваших. Так хочу читать. И, знаете, это - общее желание: читать.
Мамина с жадностью читают. Страшно идет книга. Ну, всего доброго! Страшно
буду рад побывать у Вас!
А.Пешков
5.II.28.
Следующее письмо было последним из писем А.М. перед его приездом к нам:
Дорогой Сергей Николаевич, а Вы, чувствуется, редко хороший, очень
настоящий человек! Это я - по поводу Вашего последнего письма, так
человечески прекрасно обласкали Вы меня. И - тем более прекрасно, что ведь
между нами, наверное, существует некое непримиримое разноречие в наших
отношениях к миру, к людям. А при разноречии единодушие в чем-то особенно
чудесно! Спасибо Вам!
А юбилей - штука, действительно, тяжкая. Невыносимо "знаменит" я,
грешный. И мне все кажется, что в этой "знаменитости" есть какое-то
недоразумение. Разумеется, многое очень волнует меня, даже как-то потрясает.
Например: поздравление от глухонемых. Это - вроде удара молотком по сердцу.
Когда я представил себе несколько десятков людей, беседующих пальцами -
честное слово! - сам как будто ослеп и онемел. А представить я мог: в 20 г.
в Петербурге я был на митинге глухонемых. Это нечто потрясающее и
дьявольское. Вы вообразите только: сидят безгласные люди, и безгласный
человек с эстрады делает им [доклад], показывает необыкновенно быстрые, даже
яростные свои пальцы, и они вдруг - рукоплещут. Когда же кончился митинг и
они все безмолвно заговорили, показывая друг другу разнообразные кукиши, ну,
тут уж я сбежал. Неизреченно, неизобразимо, недоступно ни Свифту, ни
Брегейлю, ни Босху и никаким иным фантастам. Был момент, когда мне
показалось, что пальцы звучат. Потом дважды пробовал написать это, -
выходило идиотски плоско и бессильно. [...]
Американцы все еще не платят денег за В[ашу] книгу, это у них - "в
порядке вещей". Пишут, что еще "не покрыли расходов по изданию и переводу".
Конечно - врут. Об американцах я вспомнил так неуместно, тоже в связи с
"юбилеем".
Прилагаю маленькое предисловие к переводу В[аших] книг на мадьярский
язык. Простите, что так мало вразумительно и кратко, мадьяр прорвало вдруг,
и они меня заторопили. Эти - заплатят.
Устал, как слон. А тут еще "сирокко" свистит и воет, двери трясутся и
уже 3-й час ночи. Еще раз спасибо Вам, дорогой друг С.Н. Спасибо!
А.Пешков
31.III.28.
Не надо ли Вам каких-либо "видов" Италии? Скажите, пришлю.
Вот предисловие А.М. к переводу 1-й части "Преображения" на мадьярский
язык:
"Сергей Сергеев-Ценский работает в русской литературе уже более
двадцати лет и теперь, вместе с Михаилом Пришвиным, он, по силе своего
таланта, стоит, на мой взгляд, во главе ее.
Человек оригинального дарования, он первыми своими рассказами возбудил
недоумение читателей и критики. Было слишком ясно, что он непохож на
реалистов Бунина, Горького, Куприна, которые в то время пользовались
популярностью, но ясно было, что он не сроден и "символистам" - несколько
запоздалым преемникам французских "декадентов". Подлинное и глубокое
своеобразие его формы, его языка поставило критиков - кстати сказать - не
очень искусных - пред вопросом: кто этот новый и, как будто, капризный
художник? Куда его поставить? И так как он не вмещался в привычные
определения, то критики молчали о нем более охотно, чем говорили. Однако это
всюду обычное непонимание крупного таланта не смутило молодого автора. Его
следующие рассказы еще более усилили недоумение мудрецов. Не помню, кто из
них понял - и было ли понято, что человек ищет наилучшей, совершеннейшей
формы выражения своих эмоций, образов, мыслей.
Не критик, я не могу позволить себе подробной оценки приемов творчества
этого автора, опасаясь, что мой субъективизм может помешать
читателям-мадьярам самостоятельно насладиться прекрасным рисунком его
работы. Кратко говоря - литературная карьера Сергеева-Ценского была одной из
труднейших карьер. В сущности таковой она остается и до сего дня.
Все еще немногим ясно - хотя становится все яснее, - что в лице
Сергеева-Ценского русская литература имеет одного из блестящих продолжателей
колоссальной работы ее классиков - Толстого, Гоголя, Достоевского, Лескова.
Типично русское в книгах Сергеева-Ценского, так же как у названных мною
авторов, не скрывает "общечеловеческого" - трагических противоречий нашей
жизни.
Предлагаемый мадьярам роман "Преображение" является началом
многотомной, колоссальной эпопеи, изображающей жизнь русской интеллигенции
накануне отвратительной бойни 14-18 гг. - этого крупнейшего преступления
"культурной" Европы, позорнейшего из всех преступлений, совершенных ею за
всю ее историю.
Но этот первый том вполне законченное целое, так же, как и второй,
опубликованный в истекшем году. На русском языке "Преображение" звучит
изумительно музыкально. Если мадьяры и не услышат эту музыку слова, - им, я
уверен, все-таки будет ясна лирическая прелесть картин природы Крыма,
удивительная мягкость образов и, а то же время, четкость их.
Хочется думать, что мадьяры поймут, почувствуют и ту прекрасную печаль
о человеке, о людях, которой так богат автор и которой он щедро насытил свою
красивую, человечески грустную книгу.
М.Горький
Приехав в мае 28 г. из Италии, Горький, как известно, не осел в Москве,
а без устали разъезжал по Союзу, знакомясь с достижениями советской жизни.
Корреспонденции о его поездках своевременно печатались в газетах.
Но только что прочитал я однажды летом, чтобы быть точным - 14 июля, о
том, как посетил Ал.М. какие-то отдаленные места, я получил извещение, - не
помню, письменное или устное, - от союза крымских научных работников, в
котором я числился, приехать в Симферополь для встречи Горького.
Так как была какая-то неясность, когда именно приехать в Симферополь,
то я ожидал разъяснения этого вопроса, а пока сидел дома, когда вдруг
кто-то, запыхавшийся, прибежал ко мне и выпалил:
- А там же, в Алуште, вас ищет сам Максим Горький!
Необходимо сказать, что небольшая одноэтажная дача моя находится в трех
километрах от города по Ялтинскому шоссе; она окружена рослыми, тридцать лет
назад посаженными мною кипарисами и миндальными деревьями и не видна ни от
города, ни с берега моря, ни с шоссе, и редко кто даже из старых жителей
Алушты знает, где она расположена и как к ней подъехать; тем менее могли
знать о том кто-нибудь отдыхающие, к которым только и обращались спутники
А.М. с вопросом: "Где дача писателя С.-Ценского?"
Так как никто не мог указать, где находится моя дача (по-видимому, даже
и местная милиция этого не знала), между тем гостиницы в Алуште не было, то
Ал.М., усталый от езды по стремительному Крымскому шоссе в жару, отправился
дальше - в Ялту.
От Алушты до Ялты всего сорок восемь километров прекрасного, хотя и
чересчур закрученного шоссе. Пока я стремился выяснить, как это вышло, что,
приехав ко мне, Ал.М. не мог меня найти и уехал, в то время, как различные
делегации довольно уверенно подходили к ограде моей дачи приветствовать
Горького и не хотели верить, что у меня его нет, мне принесли телеграмму
такого содержания:
Заезжал к вам в Алушту, не мог найти. Пробуду в Ялте до семнадцатого
июля. Набережная Ленина, гостиница "Марино". Горький.
Конечно, на другой же день утром я поехал в Ялту, где в первый раз
увидел, наконец, Ал.М-ча.
Об этой встрече моей с ним и о последовавшем за ней более коротком
знакомстве с ним я расскажу особо, теперь же, чтобы завершить отдел писем ко
мне Ал.Макс., приведу еще два письма его: одно по-прежнему из Сорренто от 18
марта 31 г.:
Дорогой Сергей Николаевич -
очень советую Вам послать одну - хотя бы - из Ваших готовых работ в
"Красную новь". Редактора этого журнала теперь: Всеволод Иванов, Леонид
Леонов и Фадеев, люди - грамотные.
А бумаги у нас действительно - не хватает, и боюсь, что это - надолго!
Все фабрики работают с предельной нагрузкой, но - это не уменьшает кризиса.
От этого весьма многое страдает.
Слетова и я считаю человеком талантливым, так же как и Ширяева. Тут еще
интересует меня Павленко и некий Всеволод Лебедев, автор отличной книжки
"Полярное солнце".
В мае буду в Москве, дело - решенное. Очень хочется! Здесь жить - все
более душно и даже как-то неловко за себя и за людей. Дурит папа и до того
нехорошо, что - можно думать - его провоцируют по глупости какие-то хитрые
люди. В высшей степени противна обнаженная борьба двух групп капиталистов -
той, которая хочет торговать с нами, против той, которая хотела бы воевать.
Если б Вы знали, до чего все в Европе оголилось и какое бесстрашие
бесстыдства овладело людьми. Я - не моралист, голых женщин - не боюсь, но
когда на сцену кабака выскакивают сразу 22 и - без фигового листочка, так,
знаете, овладевает чувство какой-то неприятнейшей скуки. Изжили себя люди, и
уж ничем их не раскачаешь, смотрят на все полумертвыми глазами.
Конечно, и здесь безработица. Под видом пеших туристов ходят
безработные немцы, работают у местных крестьян за лиру, за две, за обед.
Написал Леонову, чтоб он просил у Вас рукопись.
Внуки мои еще не читают.
Христине Михайловне* - сердечнейший привет! Будьте здоровы. Летом
увидимся? Надо бы!
______________
* Имя-отчество моей жены. - С.-Ц.
Жму руку.
А.Пешков
18.III.31.
Другое и последнее - от 5 мая 1936 года было раньше опубликовано в
"Известиях" 20 июня того же года (между тем как все предыдущие письма
публикуются впервые).
Дорогой Сергей Николаевич,
на-днях выезжаю в Москву, где и займусь исполнением поручения Вашего*.
______________
* Речь идет о предисловии к избр. произв. - С.-Ц.
А противненькая и капризная штучка этот Ваш Крым: туман, ветер, жар и
холод - все в один день. И для того, чтоб прилично дышать, надобно иметь в
доме кислород, подушки, а они прорезинены, от них запах собачьего хвоста.
Кажется, летом уеду на Шпицберген, буду питаться там жареным моржом и лизать
айсберги. Вероятно, даже на самоедке женюсь, черт с ней, пусть пользуется!
Будьте здоровы и не сердитесь на жизнь.
Привет супруге.
А.Пешков
5.V.36.
Шуточный Шпицберген оказался символом: в Москве А.М. ждал грипп и
сделал свое подлое дело при поддержке подлых людей.
Живя совершенно безвыездно с конца 1915 года и по 1928-й в Алуште, я не
знал об исключительной роли Горького в "Комиссии по улучшению быта ученых" в
тяжелые годы разрухи. Но что касается писателей, то из писем ко мне
вырисовывалась фигура совершенно необычного для меня объема. Не писатель, а
гоголевский Днепр, который все звезды писательского неба, большие и малые,
"держит в лоне своем. Ни одна не убежит от него; разве погаснет на небе".
Такой любви к литературе, к писательскому труду, а в то же время и
такого уважения к читателю мне, очень давнему работнику литературы, никогда
не приходилось встречать. Но это сказано слабо, - я просто отказался бы
верить в возможность этого, если бы не горьковские письма.
Дело в том, что писатели моего поколения жили и работали более или
менее обособленно, а если объединялись иногда под кровом того или иного
журнала или издательства, то объединение это было вполне случайным: легко
сходились, но еще легче расходились.
Общения с читателями не было, однако материальный успех писателей кем
же и создавался, как не читателями? Поэтому иные из "властителей дум"
прибегали к очень замысловатым способам рекламы.
Мало того, что они подкармливали каждый целый штат своих критиков, но у
Андреева, например, чтение каждого нового его произведения на дому
обставлялось чрезвычайно торжественно, при большом стечении влиятельных
критиков, писателей и издателей. После соответственно горячих речей первых и
вторых третьи торопливо хватались за бумажники на предмет вручения аванса.
Даже и дачу свою в Финляндии, в Райволо, Андреев назвал "Аванс".
Когда он показывал ее мне, то спросил:
- Как полагаете, во сколько она мне обошлась?
Дача была огромная - пятнадцать комнат - и меблирована очень богато. Я
затруднился в ее оценке, и он сказал сам:
- Восемьдесят тысяч!
- Гм... И какой же смысл вам был убухать в нее столько денег? - спросил
я в искреннем недоумении.
- Как так "какой смысл"? - удивился он. - Недогадливый вы мужчина!
Когда к вам, в Алушту, приедет какой-нибудь издатель, то сколько же он вам
предложит аванса, если у вас домик всего в три комнаты с кухней, как вы
говорите?
- Я никогда не прошу ни у кого аванса, - сказал я.
- Ого! Какой богач! Ну, вы там как хотите, а уж какой бы издатель ко
мне сюда ни заехал, меньше десяти тысяч ему и предложить будет стыдно. Вы
только посмотрите как следует, какая у меня приемная! А кабинет? А раз
издатель едет на дачу "Аванс", то о чем же иначе он и должен будет думать,
как не о по-ря-доч-ном авансе хозяину этой дачи?
Однажды я сидел у другого "властителя дум" молодого поколения начала
двадцатого века - Арцыбашева. Вошел рассыльный из "Бюро газетных вырезок" и
подал ему толстый пакет.
- Вот сколько строчат! - весело подмигнул мне Арцыбашев.
- О чем именно?
- А вот возьмите да посмотрите сами... Я уж вчера получил такую же
порцию, - думаю, что и эти - на ту же тему.
Взял я одну вырезку. В заглавии газетной статьи совершенно неожиданно
для меня стояло: "Писатель-хулиган", взял другую - там "Хулиганство автора
"Санина", взял третью: "Скандал Арцыбашева в Балаклаве"...
В чем же было дело? Оказалось, что Арцыбашев - человек, по определению
Горького, "глухой, слепой и с насморком" - просил кассиршу очень маленького
летнего театра в Балаклаве, где он жил в 1909 году с женой, оставить для
него два билета в первом ряду, а кассирша забыла об этом. Продавала билеты
она, сидя за столиком на берегу бухты, у входа в театр. Подошел перед самым
началом спектакля Арцыбашев и узнал от кассирши, что все билеты первого ряда
уже проданы.
- А-а! Вот как! Проданы? - и Арцыбашев схватил столик и бросил его в
бухту со всею выручкой... Потом торжественно удалился под крики и свистки
публики.
Об этом именно и писали в газетах, не скупясь на весьма резкие
выражения по адресу Арцыбашева, а он между тем очень весело на меня
поглядывал сквозь очки и спросил наконец:
- Ну что, как вы находите?
- На вашем месте я бы не улыбался, - сказал я, - а вам как будто вся
эта ругня очень нравится.
- Очень, именно очень! Ведь вы представьте, сколько человек прочтет во
всех концах России о хулигане Арцыбашеве, - десятки тысяч!..
- Что же тут для вас лестного?
- Как же так "что лестного"? Завязнет у всех в мозгах фамилия моя -
Арцыбашев, - у ста тысяч, может быть, человек!
- С эпитетом "хулиган", конечно, завязнет.
- Забудут об этом, поверьте мне, все забудут! Хулиган или писатель -
разве это важно? Важно, чтобы фамилию запомнили... А там через год, два
начнут говорить где-нибудь в Чухломе: "Арцыбашев... А-а, это тот самый -
"Санина" написал!" А насчет хулиганского выпада, уверяю вас, никто ничего не
вспомнит!.. Да разве читатель что-нибудь вообще в состоянии помнить?
Совершенно ничего! Ему фамилию автора колом в голову надобно вбивать, а уж
название произведения я даже и не знаю чем, - мортирой разве!.. И хотя бы
мортирой, - читатель все равно все перепутает и переврет по-своему.
Я мог бы привести много подобных примеров и в отношении других
обитателей литературного Олимпа того времени, но не вижу в этом нужды. И то,
что мною сказано, достаточно оттеняет положение Горького, который в это
прожженное время стоял на страже у знамени славной своими традициями великой
русской литературы.
Весьма тяжелое это бремя - звание лучшего писателя страны, и хотя
Ал.Макс. в одном из вышеприведенных писем говорит: "Невыносимо знаменит я,
грешный", но он был рожден для этого почетного звания.
А между тем он был хронический больной-легочник. Но много ли найдется
среди больших писателей-художников не только в нашей, и в мировой литературе
также вполне здоровых людей? И не сравнивал ли Гейне поэта с жемчужницей,
моллюском, рождавшим жемчуг только тогда, когда в его тело попадала
песчинка, причинявшая рану и боль? (Была в старину такая теория
происхождения жемчуга.) Пусть Гейне говорил о "ране и боли" в переносном
смысле, мне здесь хочется понимать это буквально.
Письма Горького очаровывали меня прежде всего тем, что в каждой строчке
их сияла непобедимая любовь к жизни, жажда все видеть и знать, изумительное
уменье видеть и не менее изумительная способность ничего не забывать.
Помнится, мне говорил Леонид Андреев:
- Вы - золотоискатель, вы рыщете по России в поисках золота и находите
такие самородки, как ваш Антон Антоныч из "Движений", как ваш пристав
Дерябин и прочие; а я - ювелир, я из золота, вами и другими найденного,
делаю ювелирные вещи...
- А не хотите ли и вы стать золотоискателем? - предложил я ему. -
Давайте поедем вместе в Сибирь или в Туркестан, в Архангельск или Армению, -
мне совершенно безразлично, - и весь наиболее интересный и крупный улов, все
самородки, как вы выражаетесь, поступят в ваше полное распоряжение, а мне уж
так, какая-нибудь мелочь.
- Да, хорошо вам так ездить, - ответил Андреев, - когда вы не захотели
сниматься в фотографии Здобнова и сто тысяч ваших портретов не разлетелись
по всей России! А мне стоит только показаться на улицах Петербурга, и все в
меня пальцами тычут: "Андреев! Андреев!.." Так же и в Сибири, и в
Архангельске будет.
Это была отговорка, конечно, - он был просто нелюбознателен так же, как
и Арцыбашев, регулярно каждую ночь до четырех часов утра проводивший за
бильярдом.
Как-то перечитывая Тургенева, я был удивлен, найдя в одном из его
рассказов "желтые цветки цикория", между тем как цветки цикория голубые. И в
письмах Ал.Макс. очень радовали меня места, посвященные детальному описанию
того, что его окружало в окрестности Сорренто, где он жил, например: "А уж
миндаль отцвел, зацветают абрикосы, персики, дрок цветет, везде по горе
фиалки, маргаритки, цикламен..." Или в другом письме: "Удивительно красив
был Везувий в безлунные ночи, такой, знаете, огромный жертвенник какому-то
дьяволу, и так трогательны белые домики у подножья его - кусочки сахара. А
вчера, в канун Успенья, по горам над Сорренто, в садах, жгли костры -
древний обычай, прощальная жертва Церере, богине плодородия, - красивая
картинища. Жгли корни пиний и олив, огонь - пурпурный".
Мне, художнику по преимуществу, такие места в письмах рисовали не
только природу вокруг виллы герцога Серра Каприола, где жил Ал.Макс., но
главным образом его самого, его исключительно восприимчивую ко всему в жизни
душу. И когда ехал я на автобусе из Алушты в Ялту по чрезвычайно
стремительному, очень изгибистому шоссе и наблюдал каждый момент новые по
рисунку и краскам горы и море, я уже находил то общее, что необходимо для
личного знакомства между столь разными по натуре людьми, как Горький и я,
как будто и ехал я совсем не в Ялту, а в Сорренто.
И вот, наконец, гостиница "Марино", и я поднимаюсь на второй этаж, где
на площадке лестницы стоят несколько человек, все в белых рубахах, и между
ними - Алексей Максимович.
Он улыбается, но я чувствую, как он внимательно смотрит, и небольшая,
всего в полтора десятка ступеней, лестница кажется мне очень длинной. И чем
ближе подхожу я к площадке, тем все более не по себе мне и неловко, но вот я
ступил на площадку и меня обняли длинные руки, и на щеке своей я
почувствовал его слезы... Это растрогало меня чрезвычайно.
Человек, писавший мне такие взволнованные и волнующие письма, человек,
совершенно исключительный не только по своей сказочной судьбе, не только по
своему яркому гению, но и по огромнейшему влиянию на окружающих, с юных лет
моих притягивал меня к себе, и притянул, наконец, вплотную.
Древнейший греческий мудрец Фалес Милетский утверждал, что даже магнит
мыслит, хотя у него одна-единственная мысль - притягивать железо. "Но если
истолочь магнит в порошок, - говорил Фалес, - он потеряет способность
притягивать, значит, потеряет и свое существование, как мыслящее существо,
то есть умрет" (отсюда знаменитое "Cogito, ergo sum"* Декарта).
______________
* Мыслю, следовательно, существую (лат.).
Но вот целый вулкан мыслей и образов - высокий, сутуловатый, худощавый,
легкий на вид человек, желтоусый, морщинистый, остриженный под машинку, с
сияющими изнутри светлыми глазами, способными плакать от радости... Меня
поразили и большие, широкие и длинные кисти его рук, - то, что осталось от
былого Алексея Пешкова, которого называли Грохалом за физическую силу.
Теперь эти огромные кисти рук были в полном несоответствии с узкими плечами
и легким станом. Среди окружающих Горького был и его сын Максим.
- Вот, угадайте, Сергей Николаевич, который тут мой Максим? - обратился
ко мне Горький.
Мне никогда не приходилось видеть портретов Максима, и угадать его
среди примерно шести молодых человек, стоявших на площадке лестницы, было
трудно, конечно, но Максим вывел меня из затруднения сам, дружески обняв
меня, будто старый знакомый.
- Я итальянцам вас переводил, - сказал он просто и весело.
Неловкость моя исчезла, - я попал в дружескую атмосферу, где стало
сразу свободно дышать.
Трудно передавать подобные встречи...
Я помню, как однажды зашел ко мне в Петербурге Леонид Андреев
приглашать меня к сотрудничеству в газете "Русское слово", издатель которой,
Сытин, предлагал ему редактировать литературный отдел.
По этому делу Андреев ездил в Москву для переговоров и, не знаю уж, в
Москве ли или в Ясной Поляне, виделся в эту поездку с Толстым. Это было в
последний год жизни великого писателя, но нужно сказать, что и Андреев в это
время был на вершине своей славы, а вершина славы - это такое положение,
которое весьма часто приводит к потере под ногами почвы, к маниакальности, к
"чертмненебратству", если допустить такое сложное слово.
И вдруг Андреев после первых необходимых фраз говорит мне с
сумасшедшинкой в расширенных карих глазах:
- Вы знаете, кого я видел?
- Очевидно, кого-то очень страшного, - ответил я.
- Льва Толстого!
- А-а!.. Рассказывайте, - я слушаю!
Но Андреев только глядел прямо мне в глаза, держа в поднятой руке
папиросу, и я не мог не заметить, что смотрит он сквозь меня, что перед ним
теперь не номер гостиницы "Пале-Рояль", где он был у меня, а комната
Хамовнического или Яснополянского дома.
Я даже слышу, как шелестящим шепотом говорит Андреев:
- Ка-кой изу-мительный старик!
На красивом лице его разлит буквально испуг, - я не могу подобрать к
этому выражению лица другого слова, - испуг, зачарованность, ошеломленность,
а ведь прошло уже не меньше, кажется, недели, как он вернулся из своей
поездки в Москву.
Он глядит сквозь меня на возникшего в его памяти Льва Толстого, я гляжу
на него, и это тянется минуту, две... Его пальцы, держащие папиросу,
ослабевают, разжимаются - папироса падает на стол, - он этого не замечает.
Напрасно я задаю ему вопрос, о чем говорил он с Толстым, он как будто
совсем не слышит моего вопроса, не только не в состоянии на него ответить.
Он весь во власти обаяния великого старика, сказавшего как-то о нем всем
известные слова: "Он меня пугает, а мне не страшно".
И прошло еще несколько минут, пока, наконец, Андреев "вернулся" в мой
номер и нашел в себе способность говорить о том деле, с каким ко мне пришел.
Но о подробностях его свидания с Толстым я так и не слыхал больше от него ни
слова, и я мог понять это и так и этак: например, так, что Толстой, -
глубокий старец ведь он тогда был, - не захотел уменьшить расстояния между
собой и модным тогда писателем.
Совсем напротив, все расстояние, отделявшее меня от "невыносимо
знаменитого" творца "На дне", "Матери", было как бы мгновенно отброшено
этими широкими и длинными кистями дружеских рук. Остальные спутники Горького
вместе с Максимом ушли на набережную, заказывать ужин на так называемом
"Поплавке", а мы сидели за чаем и говорили о том, что обоим нам было близко
и дорого, - о литературе.
Хотя, помнится, я писал довольно подробно Ал.Макс. о том, как хочу
построить свою эпопею "Преображение", он все-таки желал знать еще большие
подробности, и мне вновь пришлось объяснять, что первый том этой эпопеи,
роман "Валя", так ему понравившийся, был закончен мной еще в 1914 году, но я
не хотел выпускать его книгой потому, что гремела война, и он был совсем не
ко времени; что во втором томе той же эпопеи, романе "Обреченные на гибель",
выведен мною в лице Иртышова совсем не революционер, а провокатор, служивший
в охранке, что настоящих революционеров я выведу в следующих томах, что в
эпопее будут романы, посвященные и мировой, и гражданской войне, и, наконец,
строительству социализма.
По-видимому, Алексей Максимович проявлял такой большой интерес к моей
страдал еще. И думаю, уже не буду. Поздно. Недавно писал кому-то, что против
юбилея есть одно средство: кругосветное путешествие без виз, т.е. без права
высаживаться на "сухие берега".
Сейчас у меня живут три поэта: Уткин, Жаров, Безыменский. Талантливы.
Особенно - первый. Этот - далеко пойдет. Жаров - тоже. Интересно с ними.
Вот - курьез: Жан Жироду, писатель, коего я, кстати сказать, не
долюбливаю, нашел, что в "Деле Артамоновых" первое и самое значительное лицо
- Тихон Вялов.
Не отвяжусь от начальства, пока не заставлю оное издать соб[рание]
соч[инений] Ваших. Так хочу читать. И, знаете, это - общее желание: читать.
Мамина с жадностью читают. Страшно идет книга. Ну, всего доброго! Страшно
буду рад побывать у Вас!
А.Пешков
5.II.28.
Следующее письмо было последним из писем А.М. перед его приездом к нам:
Дорогой Сергей Николаевич, а Вы, чувствуется, редко хороший, очень
настоящий человек! Это я - по поводу Вашего последнего письма, так
человечески прекрасно обласкали Вы меня. И - тем более прекрасно, что ведь
между нами, наверное, существует некое непримиримое разноречие в наших
отношениях к миру, к людям. А при разноречии единодушие в чем-то особенно
чудесно! Спасибо Вам!
А юбилей - штука, действительно, тяжкая. Невыносимо "знаменит" я,
грешный. И мне все кажется, что в этой "знаменитости" есть какое-то
недоразумение. Разумеется, многое очень волнует меня, даже как-то потрясает.
Например: поздравление от глухонемых. Это - вроде удара молотком по сердцу.
Когда я представил себе несколько десятков людей, беседующих пальцами -
честное слово! - сам как будто ослеп и онемел. А представить я мог: в 20 г.
в Петербурге я был на митинге глухонемых. Это нечто потрясающее и
дьявольское. Вы вообразите только: сидят безгласные люди, и безгласный
человек с эстрады делает им [доклад], показывает необыкновенно быстрые, даже
яростные свои пальцы, и они вдруг - рукоплещут. Когда же кончился митинг и
они все безмолвно заговорили, показывая друг другу разнообразные кукиши, ну,
тут уж я сбежал. Неизреченно, неизобразимо, недоступно ни Свифту, ни
Брегейлю, ни Босху и никаким иным фантастам. Был момент, когда мне
показалось, что пальцы звучат. Потом дважды пробовал написать это, -
выходило идиотски плоско и бессильно. [...]
Американцы все еще не платят денег за В[ашу] книгу, это у них - "в
порядке вещей". Пишут, что еще "не покрыли расходов по изданию и переводу".
Конечно - врут. Об американцах я вспомнил так неуместно, тоже в связи с
"юбилеем".
Прилагаю маленькое предисловие к переводу В[аших] книг на мадьярский
язык. Простите, что так мало вразумительно и кратко, мадьяр прорвало вдруг,
и они меня заторопили. Эти - заплатят.
Устал, как слон. А тут еще "сирокко" свистит и воет, двери трясутся и
уже 3-й час ночи. Еще раз спасибо Вам, дорогой друг С.Н. Спасибо!
А.Пешков
31.III.28.
Не надо ли Вам каких-либо "видов" Италии? Скажите, пришлю.
Вот предисловие А.М. к переводу 1-й части "Преображения" на мадьярский
язык:
"Сергей Сергеев-Ценский работает в русской литературе уже более
двадцати лет и теперь, вместе с Михаилом Пришвиным, он, по силе своего
таланта, стоит, на мой взгляд, во главе ее.
Человек оригинального дарования, он первыми своими рассказами возбудил
недоумение читателей и критики. Было слишком ясно, что он непохож на
реалистов Бунина, Горького, Куприна, которые в то время пользовались
популярностью, но ясно было, что он не сроден и "символистам" - несколько
запоздалым преемникам французских "декадентов". Подлинное и глубокое
своеобразие его формы, его языка поставило критиков - кстати сказать - не
очень искусных - пред вопросом: кто этот новый и, как будто, капризный
художник? Куда его поставить? И так как он не вмещался в привычные
определения, то критики молчали о нем более охотно, чем говорили. Однако это
всюду обычное непонимание крупного таланта не смутило молодого автора. Его
следующие рассказы еще более усилили недоумение мудрецов. Не помню, кто из
них понял - и было ли понято, что человек ищет наилучшей, совершеннейшей
формы выражения своих эмоций, образов, мыслей.
Не критик, я не могу позволить себе подробной оценки приемов творчества
этого автора, опасаясь, что мой субъективизм может помешать
читателям-мадьярам самостоятельно насладиться прекрасным рисунком его
работы. Кратко говоря - литературная карьера Сергеева-Ценского была одной из
труднейших карьер. В сущности таковой она остается и до сего дня.
Все еще немногим ясно - хотя становится все яснее, - что в лице
Сергеева-Ценского русская литература имеет одного из блестящих продолжателей
колоссальной работы ее классиков - Толстого, Гоголя, Достоевского, Лескова.
Типично русское в книгах Сергеева-Ценского, так же как у названных мною
авторов, не скрывает "общечеловеческого" - трагических противоречий нашей
жизни.
Предлагаемый мадьярам роман "Преображение" является началом
многотомной, колоссальной эпопеи, изображающей жизнь русской интеллигенции
накануне отвратительной бойни 14-18 гг. - этого крупнейшего преступления
"культурной" Европы, позорнейшего из всех преступлений, совершенных ею за
всю ее историю.
Но этот первый том вполне законченное целое, так же, как и второй,
опубликованный в истекшем году. На русском языке "Преображение" звучит
изумительно музыкально. Если мадьяры и не услышат эту музыку слова, - им, я
уверен, все-таки будет ясна лирическая прелесть картин природы Крыма,
удивительная мягкость образов и, а то же время, четкость их.
Хочется думать, что мадьяры поймут, почувствуют и ту прекрасную печаль
о человеке, о людях, которой так богат автор и которой он щедро насытил свою
красивую, человечески грустную книгу.
М.Горький
Приехав в мае 28 г. из Италии, Горький, как известно, не осел в Москве,
а без устали разъезжал по Союзу, знакомясь с достижениями советской жизни.
Корреспонденции о его поездках своевременно печатались в газетах.
Но только что прочитал я однажды летом, чтобы быть точным - 14 июля, о
том, как посетил Ал.М. какие-то отдаленные места, я получил извещение, - не
помню, письменное или устное, - от союза крымских научных работников, в
котором я числился, приехать в Симферополь для встречи Горького.
Так как была какая-то неясность, когда именно приехать в Симферополь,
то я ожидал разъяснения этого вопроса, а пока сидел дома, когда вдруг
кто-то, запыхавшийся, прибежал ко мне и выпалил:
- А там же, в Алуште, вас ищет сам Максим Горький!
Необходимо сказать, что небольшая одноэтажная дача моя находится в трех
километрах от города по Ялтинскому шоссе; она окружена рослыми, тридцать лет
назад посаженными мною кипарисами и миндальными деревьями и не видна ни от
города, ни с берега моря, ни с шоссе, и редко кто даже из старых жителей
Алушты знает, где она расположена и как к ней подъехать; тем менее могли
знать о том кто-нибудь отдыхающие, к которым только и обращались спутники
А.М. с вопросом: "Где дача писателя С.-Ценского?"
Так как никто не мог указать, где находится моя дача (по-видимому, даже
и местная милиция этого не знала), между тем гостиницы в Алуште не было, то
Ал.М., усталый от езды по стремительному Крымскому шоссе в жару, отправился
дальше - в Ялту.
От Алушты до Ялты всего сорок восемь километров прекрасного, хотя и
чересчур закрученного шоссе. Пока я стремился выяснить, как это вышло, что,
приехав ко мне, Ал.М. не мог меня найти и уехал, в то время, как различные
делегации довольно уверенно подходили к ограде моей дачи приветствовать
Горького и не хотели верить, что у меня его нет, мне принесли телеграмму
такого содержания:
Заезжал к вам в Алушту, не мог найти. Пробуду в Ялте до семнадцатого
июля. Набережная Ленина, гостиница "Марино". Горький.
Конечно, на другой же день утром я поехал в Ялту, где в первый раз
увидел, наконец, Ал.М-ча.
Об этой встрече моей с ним и о последовавшем за ней более коротком
знакомстве с ним я расскажу особо, теперь же, чтобы завершить отдел писем ко
мне Ал.Макс., приведу еще два письма его: одно по-прежнему из Сорренто от 18
марта 31 г.:
Дорогой Сергей Николаевич -
очень советую Вам послать одну - хотя бы - из Ваших готовых работ в
"Красную новь". Редактора этого журнала теперь: Всеволод Иванов, Леонид
Леонов и Фадеев, люди - грамотные.
А бумаги у нас действительно - не хватает, и боюсь, что это - надолго!
Все фабрики работают с предельной нагрузкой, но - это не уменьшает кризиса.
От этого весьма многое страдает.
Слетова и я считаю человеком талантливым, так же как и Ширяева. Тут еще
интересует меня Павленко и некий Всеволод Лебедев, автор отличной книжки
"Полярное солнце".
В мае буду в Москве, дело - решенное. Очень хочется! Здесь жить - все
более душно и даже как-то неловко за себя и за людей. Дурит папа и до того
нехорошо, что - можно думать - его провоцируют по глупости какие-то хитрые
люди. В высшей степени противна обнаженная борьба двух групп капиталистов -
той, которая хочет торговать с нами, против той, которая хотела бы воевать.
Если б Вы знали, до чего все в Европе оголилось и какое бесстрашие
бесстыдства овладело людьми. Я - не моралист, голых женщин - не боюсь, но
когда на сцену кабака выскакивают сразу 22 и - без фигового листочка, так,
знаете, овладевает чувство какой-то неприятнейшей скуки. Изжили себя люди, и
уж ничем их не раскачаешь, смотрят на все полумертвыми глазами.
Конечно, и здесь безработица. Под видом пеших туристов ходят
безработные немцы, работают у местных крестьян за лиру, за две, за обед.
Написал Леонову, чтоб он просил у Вас рукопись.
Внуки мои еще не читают.
Христине Михайловне* - сердечнейший привет! Будьте здоровы. Летом
увидимся? Надо бы!
______________
* Имя-отчество моей жены. - С.-Ц.
Жму руку.
А.Пешков
18.III.31.
Другое и последнее - от 5 мая 1936 года было раньше опубликовано в
"Известиях" 20 июня того же года (между тем как все предыдущие письма
публикуются впервые).
Дорогой Сергей Николаевич,
на-днях выезжаю в Москву, где и займусь исполнением поручения Вашего*.
______________
* Речь идет о предисловии к избр. произв. - С.-Ц.
А противненькая и капризная штучка этот Ваш Крым: туман, ветер, жар и
холод - все в один день. И для того, чтоб прилично дышать, надобно иметь в
доме кислород, подушки, а они прорезинены, от них запах собачьего хвоста.
Кажется, летом уеду на Шпицберген, буду питаться там жареным моржом и лизать
айсберги. Вероятно, даже на самоедке женюсь, черт с ней, пусть пользуется!
Будьте здоровы и не сердитесь на жизнь.
Привет супруге.
А.Пешков
5.V.36.
Шуточный Шпицберген оказался символом: в Москве А.М. ждал грипп и
сделал свое подлое дело при поддержке подлых людей.
Живя совершенно безвыездно с конца 1915 года и по 1928-й в Алуште, я не
знал об исключительной роли Горького в "Комиссии по улучшению быта ученых" в
тяжелые годы разрухи. Но что касается писателей, то из писем ко мне
вырисовывалась фигура совершенно необычного для меня объема. Не писатель, а
гоголевский Днепр, который все звезды писательского неба, большие и малые,
"держит в лоне своем. Ни одна не убежит от него; разве погаснет на небе".
Такой любви к литературе, к писательскому труду, а в то же время и
такого уважения к читателю мне, очень давнему работнику литературы, никогда
не приходилось встречать. Но это сказано слабо, - я просто отказался бы
верить в возможность этого, если бы не горьковские письма.
Дело в том, что писатели моего поколения жили и работали более или
менее обособленно, а если объединялись иногда под кровом того или иного
журнала или издательства, то объединение это было вполне случайным: легко
сходились, но еще легче расходились.
Общения с читателями не было, однако материальный успех писателей кем
же и создавался, как не читателями? Поэтому иные из "властителей дум"
прибегали к очень замысловатым способам рекламы.
Мало того, что они подкармливали каждый целый штат своих критиков, но у
Андреева, например, чтение каждого нового его произведения на дому
обставлялось чрезвычайно торжественно, при большом стечении влиятельных
критиков, писателей и издателей. После соответственно горячих речей первых и
вторых третьи торопливо хватались за бумажники на предмет вручения аванса.
Даже и дачу свою в Финляндии, в Райволо, Андреев назвал "Аванс".
Когда он показывал ее мне, то спросил:
- Как полагаете, во сколько она мне обошлась?
Дача была огромная - пятнадцать комнат - и меблирована очень богато. Я
затруднился в ее оценке, и он сказал сам:
- Восемьдесят тысяч!
- Гм... И какой же смысл вам был убухать в нее столько денег? - спросил
я в искреннем недоумении.
- Как так "какой смысл"? - удивился он. - Недогадливый вы мужчина!
Когда к вам, в Алушту, приедет какой-нибудь издатель, то сколько же он вам
предложит аванса, если у вас домик всего в три комнаты с кухней, как вы
говорите?
- Я никогда не прошу ни у кого аванса, - сказал я.
- Ого! Какой богач! Ну, вы там как хотите, а уж какой бы издатель ко
мне сюда ни заехал, меньше десяти тысяч ему и предложить будет стыдно. Вы
только посмотрите как следует, какая у меня приемная! А кабинет? А раз
издатель едет на дачу "Аванс", то о чем же иначе он и должен будет думать,
как не о по-ря-доч-ном авансе хозяину этой дачи?
Однажды я сидел у другого "властителя дум" молодого поколения начала
двадцатого века - Арцыбашева. Вошел рассыльный из "Бюро газетных вырезок" и
подал ему толстый пакет.
- Вот сколько строчат! - весело подмигнул мне Арцыбашев.
- О чем именно?
- А вот возьмите да посмотрите сами... Я уж вчера получил такую же
порцию, - думаю, что и эти - на ту же тему.
Взял я одну вырезку. В заглавии газетной статьи совершенно неожиданно
для меня стояло: "Писатель-хулиган", взял другую - там "Хулиганство автора
"Санина", взял третью: "Скандал Арцыбашева в Балаклаве"...
В чем же было дело? Оказалось, что Арцыбашев - человек, по определению
Горького, "глухой, слепой и с насморком" - просил кассиршу очень маленького
летнего театра в Балаклаве, где он жил в 1909 году с женой, оставить для
него два билета в первом ряду, а кассирша забыла об этом. Продавала билеты
она, сидя за столиком на берегу бухты, у входа в театр. Подошел перед самым
началом спектакля Арцыбашев и узнал от кассирши, что все билеты первого ряда
уже проданы.
- А-а! Вот как! Проданы? - и Арцыбашев схватил столик и бросил его в
бухту со всею выручкой... Потом торжественно удалился под крики и свистки
публики.
Об этом именно и писали в газетах, не скупясь на весьма резкие
выражения по адресу Арцыбашева, а он между тем очень весело на меня
поглядывал сквозь очки и спросил наконец:
- Ну что, как вы находите?
- На вашем месте я бы не улыбался, - сказал я, - а вам как будто вся
эта ругня очень нравится.
- Очень, именно очень! Ведь вы представьте, сколько человек прочтет во
всех концах России о хулигане Арцыбашеве, - десятки тысяч!..
- Что же тут для вас лестного?
- Как же так "что лестного"? Завязнет у всех в мозгах фамилия моя -
Арцыбашев, - у ста тысяч, может быть, человек!
- С эпитетом "хулиган", конечно, завязнет.
- Забудут об этом, поверьте мне, все забудут! Хулиган или писатель -
разве это важно? Важно, чтобы фамилию запомнили... А там через год, два
начнут говорить где-нибудь в Чухломе: "Арцыбашев... А-а, это тот самый -
"Санина" написал!" А насчет хулиганского выпада, уверяю вас, никто ничего не
вспомнит!.. Да разве читатель что-нибудь вообще в состоянии помнить?
Совершенно ничего! Ему фамилию автора колом в голову надобно вбивать, а уж
название произведения я даже и не знаю чем, - мортирой разве!.. И хотя бы
мортирой, - читатель все равно все перепутает и переврет по-своему.
Я мог бы привести много подобных примеров и в отношении других
обитателей литературного Олимпа того времени, но не вижу в этом нужды. И то,
что мною сказано, достаточно оттеняет положение Горького, который в это
прожженное время стоял на страже у знамени славной своими традициями великой
русской литературы.
Весьма тяжелое это бремя - звание лучшего писателя страны, и хотя
Ал.Макс. в одном из вышеприведенных писем говорит: "Невыносимо знаменит я,
грешный", но он был рожден для этого почетного звания.
А между тем он был хронический больной-легочник. Но много ли найдется
среди больших писателей-художников не только в нашей, и в мировой литературе
также вполне здоровых людей? И не сравнивал ли Гейне поэта с жемчужницей,
моллюском, рождавшим жемчуг только тогда, когда в его тело попадала
песчинка, причинявшая рану и боль? (Была в старину такая теория
происхождения жемчуга.) Пусть Гейне говорил о "ране и боли" в переносном
смысле, мне здесь хочется понимать это буквально.
Письма Горького очаровывали меня прежде всего тем, что в каждой строчке
их сияла непобедимая любовь к жизни, жажда все видеть и знать, изумительное
уменье видеть и не менее изумительная способность ничего не забывать.
Помнится, мне говорил Леонид Андреев:
- Вы - золотоискатель, вы рыщете по России в поисках золота и находите
такие самородки, как ваш Антон Антоныч из "Движений", как ваш пристав
Дерябин и прочие; а я - ювелир, я из золота, вами и другими найденного,
делаю ювелирные вещи...
- А не хотите ли и вы стать золотоискателем? - предложил я ему. -
Давайте поедем вместе в Сибирь или в Туркестан, в Архангельск или Армению, -
мне совершенно безразлично, - и весь наиболее интересный и крупный улов, все
самородки, как вы выражаетесь, поступят в ваше полное распоряжение, а мне уж
так, какая-нибудь мелочь.
- Да, хорошо вам так ездить, - ответил Андреев, - когда вы не захотели
сниматься в фотографии Здобнова и сто тысяч ваших портретов не разлетелись
по всей России! А мне стоит только показаться на улицах Петербурга, и все в
меня пальцами тычут: "Андреев! Андреев!.." Так же и в Сибири, и в
Архангельске будет.
Это была отговорка, конечно, - он был просто нелюбознателен так же, как
и Арцыбашев, регулярно каждую ночь до четырех часов утра проводивший за
бильярдом.
Как-то перечитывая Тургенева, я был удивлен, найдя в одном из его
рассказов "желтые цветки цикория", между тем как цветки цикория голубые. И в
письмах Ал.Макс. очень радовали меня места, посвященные детальному описанию
того, что его окружало в окрестности Сорренто, где он жил, например: "А уж
миндаль отцвел, зацветают абрикосы, персики, дрок цветет, везде по горе
фиалки, маргаритки, цикламен..." Или в другом письме: "Удивительно красив
был Везувий в безлунные ночи, такой, знаете, огромный жертвенник какому-то
дьяволу, и так трогательны белые домики у подножья его - кусочки сахара. А
вчера, в канун Успенья, по горам над Сорренто, в садах, жгли костры -
древний обычай, прощальная жертва Церере, богине плодородия, - красивая
картинища. Жгли корни пиний и олив, огонь - пурпурный".
Мне, художнику по преимуществу, такие места в письмах рисовали не
только природу вокруг виллы герцога Серра Каприола, где жил Ал.Макс., но
главным образом его самого, его исключительно восприимчивую ко всему в жизни
душу. И когда ехал я на автобусе из Алушты в Ялту по чрезвычайно
стремительному, очень изгибистому шоссе и наблюдал каждый момент новые по
рисунку и краскам горы и море, я уже находил то общее, что необходимо для
личного знакомства между столь разными по натуре людьми, как Горький и я,
как будто и ехал я совсем не в Ялту, а в Сорренто.
И вот, наконец, гостиница "Марино", и я поднимаюсь на второй этаж, где
на площадке лестницы стоят несколько человек, все в белых рубахах, и между
ними - Алексей Максимович.
Он улыбается, но я чувствую, как он внимательно смотрит, и небольшая,
всего в полтора десятка ступеней, лестница кажется мне очень длинной. И чем
ближе подхожу я к площадке, тем все более не по себе мне и неловко, но вот я
ступил на площадку и меня обняли длинные руки, и на щеке своей я
почувствовал его слезы... Это растрогало меня чрезвычайно.
Человек, писавший мне такие взволнованные и волнующие письма, человек,
совершенно исключительный не только по своей сказочной судьбе, не только по
своему яркому гению, но и по огромнейшему влиянию на окружающих, с юных лет
моих притягивал меня к себе, и притянул, наконец, вплотную.
Древнейший греческий мудрец Фалес Милетский утверждал, что даже магнит
мыслит, хотя у него одна-единственная мысль - притягивать железо. "Но если
истолочь магнит в порошок, - говорил Фалес, - он потеряет способность
притягивать, значит, потеряет и свое существование, как мыслящее существо,
то есть умрет" (отсюда знаменитое "Cogito, ergo sum"* Декарта).
______________
* Мыслю, следовательно, существую (лат.).
Но вот целый вулкан мыслей и образов - высокий, сутуловатый, худощавый,
легкий на вид человек, желтоусый, морщинистый, остриженный под машинку, с
сияющими изнутри светлыми глазами, способными плакать от радости... Меня
поразили и большие, широкие и длинные кисти его рук, - то, что осталось от
былого Алексея Пешкова, которого называли Грохалом за физическую силу.
Теперь эти огромные кисти рук были в полном несоответствии с узкими плечами
и легким станом. Среди окружающих Горького был и его сын Максим.
- Вот, угадайте, Сергей Николаевич, который тут мой Максим? - обратился
ко мне Горький.
Мне никогда не приходилось видеть портретов Максима, и угадать его
среди примерно шести молодых человек, стоявших на площадке лестницы, было
трудно, конечно, но Максим вывел меня из затруднения сам, дружески обняв
меня, будто старый знакомый.
- Я итальянцам вас переводил, - сказал он просто и весело.
Неловкость моя исчезла, - я попал в дружескую атмосферу, где стало
сразу свободно дышать.
Трудно передавать подобные встречи...
Я помню, как однажды зашел ко мне в Петербурге Леонид Андреев
приглашать меня к сотрудничеству в газете "Русское слово", издатель которой,
Сытин, предлагал ему редактировать литературный отдел.
По этому делу Андреев ездил в Москву для переговоров и, не знаю уж, в
Москве ли или в Ясной Поляне, виделся в эту поездку с Толстым. Это было в
последний год жизни великого писателя, но нужно сказать, что и Андреев в это
время был на вершине своей славы, а вершина славы - это такое положение,
которое весьма часто приводит к потере под ногами почвы, к маниакальности, к
"чертмненебратству", если допустить такое сложное слово.
И вдруг Андреев после первых необходимых фраз говорит мне с
сумасшедшинкой в расширенных карих глазах:
- Вы знаете, кого я видел?
- Очевидно, кого-то очень страшного, - ответил я.
- Льва Толстого!
- А-а!.. Рассказывайте, - я слушаю!
Но Андреев только глядел прямо мне в глаза, держа в поднятой руке
папиросу, и я не мог не заметить, что смотрит он сквозь меня, что перед ним
теперь не номер гостиницы "Пале-Рояль", где он был у меня, а комната
Хамовнического или Яснополянского дома.
Я даже слышу, как шелестящим шепотом говорит Андреев:
- Ка-кой изу-мительный старик!
На красивом лице его разлит буквально испуг, - я не могу подобрать к
этому выражению лица другого слова, - испуг, зачарованность, ошеломленность,
а ведь прошло уже не меньше, кажется, недели, как он вернулся из своей
поездки в Москву.
Он глядит сквозь меня на возникшего в его памяти Льва Толстого, я гляжу
на него, и это тянется минуту, две... Его пальцы, держащие папиросу,
ослабевают, разжимаются - папироса падает на стол, - он этого не замечает.
Напрасно я задаю ему вопрос, о чем говорил он с Толстым, он как будто
совсем не слышит моего вопроса, не только не в состоянии на него ответить.
Он весь во власти обаяния великого старика, сказавшего как-то о нем всем
известные слова: "Он меня пугает, а мне не страшно".
И прошло еще несколько минут, пока, наконец, Андреев "вернулся" в мой
номер и нашел в себе способность говорить о том деле, с каким ко мне пришел.
Но о подробностях его свидания с Толстым я так и не слыхал больше от него ни
слова, и я мог понять это и так и этак: например, так, что Толстой, -
глубокий старец ведь он тогда был, - не захотел уменьшить расстояния между
собой и модным тогда писателем.
Совсем напротив, все расстояние, отделявшее меня от "невыносимо
знаменитого" творца "На дне", "Матери", было как бы мгновенно отброшено
этими широкими и длинными кистями дружеских рук. Остальные спутники Горького
вместе с Максимом ушли на набережную, заказывать ужин на так называемом
"Поплавке", а мы сидели за чаем и говорили о том, что обоим нам было близко
и дорого, - о литературе.
Хотя, помнится, я писал довольно подробно Ал.Макс. о том, как хочу
построить свою эпопею "Преображение", он все-таки желал знать еще большие
подробности, и мне вновь пришлось объяснять, что первый том этой эпопеи,
роман "Валя", так ему понравившийся, был закончен мной еще в 1914 году, но я
не хотел выпускать его книгой потому, что гремела война, и он был совсем не
ко времени; что во втором томе той же эпопеи, романе "Обреченные на гибель",
выведен мною в лице Иртышова совсем не революционер, а провокатор, служивший
в охранке, что настоящих революционеров я выведу в следующих томах, что в
эпопее будут романы, посвященные и мировой, и гражданской войне, и, наконец,
строительству социализма.
По-видимому, Алексей Максимович проявлял такой большой интерес к моей