лежавшая на всем густым серым слоем.
Здесь было тоже три комнаты, как и внизу, причем самую большую Ваня
обратил в свою мастерскую.
В углу этой мастерской Ваня нашел и холсты и картон, свернутые в
трубки.
Не раздеваясь, так как в комнате было холодно и сыро, Ваня развернул и
расстелил холсты на полу, прижимая к полу прессами их углы, и этим занят был
больше двух часов. Еще утром в этот день бывший прапорщиком, получившим
"бессрочный отпуск", он искал тут теперь прежнего, довоенного себя,
художника, который носил когда-то имя - "любимое дитя Академии художеств" -
и получил командировку за границу.
Мало сказать, что был обрадован Ваня: он как бы переродился сразу,
восстановился, сбросил с себя наносное, фронтовое.
Добродушный по природе, какими бывают многие очень сильные физически
люди, всем своим товарищам и по Академии художеств и по полку позволявший
называть себя попросту Ваней, он не удивился бы теперь, если бы Ваней назвал
его вдруг нечаянно и "прирожденный мошенник", его жилец.
Он представил, как, если не сегодня еще, то непременно завтра, прислуга
отца принесет сюда дров из отцовского сарая и затопит здесь печку, а пока
будут гореть дрова, тряпкой, как это умеют делать женщины, сотрет со всей
мебели и подоконников пыль. Тогда он вновь приспособит под постель свою
широкую оттоманку и перейдет на "свои хлеба", лишь бы удалось найти
какую-нибудь работу или продать что-нибудь из своих картин.
Закрыв снова свой этаж на замок, Ваня пошел к отцу теперь уже как
художник к художнику, причем художник, куда более зрелый, чем четыре года
назад, когда он приехал сюда из Риги с цирковой акробаткой немкой Эммой Шитц
и тогда купил здесь по дешевке хотя и старый уже, но все-таки двухэтажный
дом.


    ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ




    1



Когда дочь полковника, Наталья Львовна, вышла замуж за арендатора
каких-то каменных карьеров и известковых печей Федора Макухина, то первая,
кто удивилась ее поступку, была она же сама. Но с каждым может случиться,
что неожиданно для себя он вдруг сделает плохо обдуманный, однако важный в
своей жизни шаг, а потом не знает, как выбраться из трясины, в какую попал.
Когда делала опрометчивый шаг свой Наталья Львовна, она как бы хотела
показать тому, кто пренебрег ею, что у нее есть своя ценность, что она
замечена другим, что она не осталась старой девой. И она не бедна теперь, -
у нее есть свой дом, и муж ее, пусть он и не так хорошо образован, заявил во
всеуслышанье, что большие дела будет делать вместе с нею.
Война помешала этим его "большим делам", но война когда-нибудь должна
же будет окончиться, тогда-то именно и начнутся "большие дела".
Что это за "большие дела", она не знала, но понимала только, что нужна
своему простоватому мужу для этих дел так же, как вдохновение необходимо
художнику.
И вдруг - война, и муж ее оторван от всяких дел, на нем рубаха
защитного тускло-зеленого цвета с унтер-офицерскими погонами, и все, чем он
занят теперь, - называется мудреным словом "каптенармус".
Порывистая по натуре, она всю жизнь, пока еще недолгую, куда-то
рвалась, но война, взяв от нее и отца и мужа, оставила ее только с
беспомощной слепой матерью, от которой куда же можно было уйти?
Жизни не было, - а что же было? Как бы сон, затянувшийся на года.
Слепая мать, которая прежде все говорила мужу, полковнику в отставке:
"Ты от меня не уходи, а то мне в темноте страшно одной", - теперь то же
самое говорила ей. И если отец отвечал ей бывало: "Куда же я от тебя уйду?
Ты - крест мой", - то она отвечала кротко: "Ухожу только по делам, и то
когда ты ложишься спать".
Она стала вообще кроткой, притушенной, как лампа с подкрученным
фитилем. Оставшаяся на ее заботах слепая мать давала оправдание ее жизни.
После того как, благодаря стараниям мужа, привезено было в цинковом
гробу для похорон на здешнем кладбище тело ее отца неотступно преследовала
ее мысль, что вот-вот сообщат ей, что убит ее муж, старший унтер-офицер
Макухин Федор. Тело его не привезут, конечно, - схоронят в большой общей
могиле рядом с другими убитыми, но написать ей об этом из канцелярии полка
должны, - так она думала.
Такою же притушенной, как сама Наталья Львовна, становилась день ото
дня заметнее и ее мать. Теперь она пила только чай, - пива ей не покупали:
никакие гости не приходили больше в их дом, - в преферанс играть было не с
кем; даже и просто поговорить о чем-нибудь не с кем было. Только иногда
Наталья Львовна читала ей из газет телеграммы с театра военных действий, но
чем дальше, тем все меньше и меньше они ее занимали.
И вдруг, после одного из таких чтений телеграмм, слепая сказала
проникновенно:
- Ох, Наташечка, мой дружок... Кажется, я уж умирать начала!..
Очень много почувствовала Наталья Львовна в этих неожиданных словах
матери и испуганно начала целовать ее в незрячие глаза.
Но слова эти стали повторяться, только короче теперь говорила мать и
убежденнее:
- Чувствую, что умираю...
И в конце ноября, когда было дождливое подслеповатое холодное утро, она
уже не проснулась. А с вечера, когда ложилась спать, проговорила
многозначительно:
- Освобожу тебя скоро...
Наталья Львовна не поняла ее и переспросила, а в пояснение услыхала:
- От себя освобожу... вот что...
И освободила. И это было как раз в то утро, когда Наталья Львовна,
ходившая на базар вместе с прислугой Пелагеей, купила полдюжины бутылок
пива.
После похорон матери, когда Наталья Львовна угощала обедом причт, пиво
это выпил дьякон Никандр.
А когда окончился обед и Наталья Львовна осталась одна, ее охватила
непередаваемая словами пустота.
В одной комнате пусто, в другой пусто, в третьей пусто... Пустой дом и
чужой. Пока жива была мать, хотя и слепая, хотя и немощная, все-таки дом был
свой, - таким он казался ей... И вот оборвалось.
Дом был Федора Макухина, ее мужа, а если он уже убит теперь и она
только пока не знает об этом? Тогда неизвестно, чей это дом, только не ее...
Она не успела к нему привыкнуть.
Своего дома не было никогда и у ее отца; к своему дому никогда и раньше
не стремились ее мысли.
Однажды, когда она была еще девочкой, случилось ей видеть большое
грачиное гнездо на старой осине. Особого искусства не показали, строя свое
гнездо из сухих прутьев, грачи. Но все-таки гнездо это держалось, как ветры
ни раскачивали осину. И это был законный их грачиный дом, - вот именно этой
пары грачей. А в свой дом ввел ее Макухин, как раньше вводил ее в номера
гостиницы, в которой тоже было все для нее чужое.
Чужою была для Натальи Львовны и ее прислуга Пелагея Позднякова,
незадолго до смерти матери нанятая ею, так как прежняя прислуга уехала к
себе домой в Орловскую губернию.
У Пелагеи к тому же были какие-то недобрые глаза. Было ей лет сорок,
глядела она, низенькая, исподлобья, а улыбаться как будто даже не умела: по
крайней мере Наталья Львовна не могла приметить ее улыбки.
После смерти матери Наталье Львовне стало даже как-то жутко оставаться
в пустом доме вдвоем с Пелагеей, и на ночь она запирала дверь, ведущую из
комнат на кухню.
Иногда, просыпаясь по ночам, она замечала, что щеки ее мокры от слез,
хотя не могла вспомнить, что же такое печальное видела она во сне, от чего
нельзя было не заплакать.
После смерти матери она стала совершенно одна и отъединенно от других,
которых приходилось ей встречать здесь. У нее не было желания с кем-нибудь
поближе познакомиться, пригласить кого-нибудь к себе в гости, пойти к
кому-нибудь в гости самой.
Стараясь разобраться в том очень запутанном и сложном и страшном, что
происходило в мире и называлось мировой войной, она читала газеты. Однако
или в газетах не писали того, что надо было ей узнать, или она сама
неспособна была понять в газетах то, что таилось в них между строчками,
только непонятное так и оставалось для нее непонятным.
Непонятным для нее было и то, что муж ее присылал ей время от времени
подписанные им чеки на местный банк, и чеки эти были не очень крупные, так
что ей приходилось жить поневоле расчетливо, к чему она совершенно не
привыкла.
В этих скупых чеках она видела недоверие к ней мужа. Но в то же время
никаких дел его она вести не могла, и они сами собою зачахли.
Похоронив мать, она стала часто ходить в церковь, куда усиленно гнал ее
испуг перед смертью, врывавшейся к ней так неотвратимо.
В здешней церкви во имя Федора Стратилата не было ничего такого, чего
она не видела бы раньше в других церквах, но она сама теперь была новой,
гораздо более, чем когда-либо раньше, податливой к тому, что внушала
церковь. Кроме того, здесь на левой стороне висела как икона большая копия с
хорошо известной ей картины художника Генриха Семирадского "Христос у Марфы
и Марии".
Эта картина-икона заставила ее вспомнить о другом известном художнике -
Сыромолотове, сына которого она нечаянно встретила в симферопольской
больнице, года три назад, у койки того, кого любила тогда - Ильи Лепетова,
раненного Алексеем Иванычем Дивеевым, мстившим ему за смерть своей жены
Вали.
И теперь, когда она смотрела на картину Семирадского, перед нею
неотступно стоял не Илья уже, а почему-то этот Ваня Сыромолотов, молодой
богатырь несокрушимого вида.
Как вышедший из земли слабый стебелек вьюнка ищет по сторонам, на что
бы опереться ему, вокруг чего бы обвиться, чтобы вслед за большими
сердцевидными листьями распустить красивый колокольчик - цветок
искрасна-розово-лиловый, - так и Наталья Львовна, оставшись совсем одинокой,
искала в памяти, не находя вблизи себя, кого-то каменно-крепкого, к которому
не смела подходить смерть.
О том, что он мог быть взят в армию, как очень многие, ей почему-то не
думалось. До нее дошло, что и Алексей Иваныч, стрелявший в Илью, пошел в
армию добровольцем, - его могли бы не взять в ополчение, как больного. А
насчет Вани Сыромолотова была почему-то прочная уверенность, что он недалеко
от нее, в том же городе, где живет и его отец. И когда во время всенощной
упала свеча на картину-икону, Наталья Львовна уверила себя, что это именно
ее свеча упала, и заставила подумать даже и причт церкви о художнике,
который мог бы помочь в беде. Она хотела даже ехать вместе с дьяконом, но
Никандр остановил ее резонными словами:
- Зачем же вам тратиться зря? Авось художника этого я, с помощью
божьей, и один уломаю.
Когда он вернулся, довольный своею удачей, она спрашивала его, видел ли
он сына Сыромолотова, и опечалилась, когда тот ответил, что не видал.
И как же могла она утерпеть, не прийти в церковь посмотреть на отца
Вани? Очень поразило ее, когда узнала она от Алексея Фомича, что его сын
также служил в армии, был на фронте, где и ранен; и очень обрадовало, что он
освобожден теперь и обещал скоро приехать. Еще неизвестно было, приедет ли,
и гораздо менее известно, как можно будет ей хотя бы увидеть его, - но она
уже чувствовала, что оживает.
Еще страшно было, проснувшись среди ночи, ощущать, что одна во всем
доме, и не в своем доме, - чужом, - она никак не могла привыкнуть к мысли,
что это ее дом; еще слезы тут же наполняли глаза и скатывались по щеке на
подушку; но уже рождалось что-то вроде светлеющих при утренней заре полосок
между окнами и ставнями: скоро должен приехать сын Сыромолотова.
Ей даже не казалось странным, что так любимый ею прежде Илья Лепетов,
около койки которого в больнице сидел сын Сыромолотова, как будто растерял
все свои яркие тона, выцвел, потускнел в ее глазах, а о муже в такие часы
она даже и не думала совсем. Теперь каким-то непостижимым для нее самой
наваждением представлялось ей, что она жена унтер-офицера Федора Макухина и
бережет теперь для него дом, в котором живет.
Никакой привычки к нему у нее не было и прежде, так что нельзя было бы
сказать, что она от него отвыкла. Когда приходили от него письма с грубыми
ошибками и без знаков препинания, то она стыдилась показывать их
кому-нибудь, хотя и не рвала: клала в стол, - пусть себе лежат.
День ото дня яснее складывалось в ее голове несколько слов, имевших, по
ее мнению, очень большой смысл: "Одиночество для молодой женщины -
совершенно непереносимое состояние..."
И никого не было около, с кем можно бы было хотя бы поговорить.
Соседка ее, чахоточная старуха Боярчук, вдова почтового чиновника, но
не умевшая читать и похожая на цыганку, промышляла гаданием на картах и все
набивалась ей погадать о муже, и в ней она нажила врага, так как говорила,
что в гаданья не верит.
В отместку за это Боярчук презрительно называла ее "мещанка", о себе же
говорила, что она дворянка.
А соседка с другой стороны была Мелешко, жена плотника, причем плотник
промышлял где-то в деревне поблизости и приходил домой только по
воскресеньям и спал тогда целый день, так как пить было нечего. А Василиса
Егоровна, его жена, если о чем могла говорить, то о своем коте черной масти
с белой "душкой", которого нежно звала "Коточка-Проточка". Нахвалиться им
она никак не могла: он и будил ее по утрам, стаскивая с нее одеяло; он и
"звал ее на двор, если заходил кто-нибудь чужой: мяукал, глаза страшные
делал и хвостом водил!.." Он до того был к порядку приучен, что даже колбасу
не трогал, если ему не давали... Но он же часто убегал из дома, и Василиса
Егоровна ходила по соседским дворам и звала его: "Коточка-Проточка!
Коточка-Проточка!"
Очень надоедал летом своим визгом поросенок, которого Василиса Егоровна
привязывала к колу посредине своего двора. Осенью визги затихли, и Василиса
Егоровна горестно жаловалась Наталье Львовне:
- Намерение мое иное было: откормить, а к Рождеству резать, ну что ты
будешь делать, когда кормов нигде нет, - вот оно когда горе-то горькое
явилось!
Наталья Львовна ходила в библиотеку читать журналы, и однажды, - это
было в феврале, после приезда художника Сыромолотова, - она увидела в
библиотеке нового для нее человека, лет сорока пяти, в черепаховом пенсне и
с остроконечной бородкой чалого цвета. Он делал в записной книжечке какие-то
выписки из книг, почему Наталья Львовна приняла его за журналиста. С первого
на него взгляда чем-то напомнил он ей Алексея Иваныча Дивеева. Этот был так
же лыс, как и Алексей Иваныч, но ниже ростом, и никакой стремительности, как
у того, не было в движениях этого. Так как она ввиду этого сходства
внимательно приглядывалась к нему, то он потом еще внимательнее и дольше
глядел на нее, так что Наталье Львовне стало неловко и она поспешила уйти,
не спросив у библиотекарши, кто бы это мог быть.
Но на другой же день, когда она сидела на набережной на скамейке, перед
войной окрашенной в голубой цвет, а теперь ставшей почти белой, и глядела на
чаек, носившихся над морем, к той же скамейке подошел человек в черепаховом
пенсне и серой шляпе и, сняв на отлет шляпу, попросил почтительно позволения
сесть рядом.
Наталья Львовна кивнула головой, хотя и не знала, чем она привлекла его
внимание, и, садясь, он заговорил:
- Я приехал сюда для изучения здешних памятников старины... Мне
кажется, что и вы здесь в тех же самых целях, а? Или я ошибся?
- Да, вы ошиблись, - спокойно сказала Наталья Львовна. - Я здесь живу,
вот уже три почти года, и ни о каких памятниках старины не думала. Кажется,
их здесь и нет даже.
- Ну, как же так нет! А генуэзская башня? - изумился ее легкомыслию он
и даже реденькие белесые брови вздернул.
- А, да, - это где голубей всегда много? Там у них, должно быть,
гнезда... - А еще какие памятники?
- Есть еще каменная стена на горе Кастель, - поспешно ответил он. -
Это, видимо, остатки крепостной стены: ведь слово Кастель с итальянского
взято и значит "крепость"... Затем я еще нашел тут в окрестностях, в
Кизилташе, что значит по-татарски "красный камень", в монастыре, две колонны
из цельного камня: они древней работы. Они круглые, книзу шире, а кверху
уже, и без капителей... Очень древней работы... Может быть, и не здесь даже
их делали, а сюда только привезли их откуда-нибудь из Малой Азии, например
из Синопа, родины философа Диогена... Могли, конечно, сделать такие колонны
и в Херсонесе, там были в старину хорошие мастера.
- Да, вот... В Херсонесе, конечно, есть древности, а не у нас, -
вставила Наталья Львовна.
На что он отозвался очень оживленно:
- Был, был я там, - а как же! Я две недели там жил... Там сохранилось
несколько колонн, только они на цементной кладке и оштукатурены цементом...
и с капителями... Но в общем, должен сказать, сохранилось там мало... И
музей тамошний - это очень бедный музей по своим экспонатам... очень
бедный... Это, конечно, в связи с постройкой Севастополя, куда самым
откровенным образом свозили из Херсонеса камень... Ведь Херсонес теперь -
что же он такое? - Пустыня! Сорок шесть десятин считается там пустой земли
на берегу моря... Очень жалкая картина, очень... В Балаклаве, при входе в
бухту, была крепость, но от нее теперь осталось одно грустное
воспоминание...
Наталья Львовна поняла, что рядом с нею человек, действительно
увлеченный далекою стариною, и сказала:
- В Судаке, мне говорили, уцелела генуэзская крепость, - сама я там не
была и не видела.
Этого напоминания о крепости генуэзцев в Судаке было достаточно, чтобы
воодушевить его.
- Это - замечательный памятник, замечательный. И я там уже был и сделал
снимки... Я в первую голову именно туда и поехал из Феодосии. А в Керчи я
осмотрел церковь седьмого века во имя Иоанна Богослова... Седьмого века, -
вы представляете? Маленькая, низенькая, - вроде часовни. Снимки этой церкви
я сделал, у меня есть. Совсем маленькая! На сколько же человек? Ну не
больше, как на двадцать, не больше! В Херсонесе тоже откопал одну такую
церковь, то есть пол, конечно, из каменных плит... Удивительно маленькая
тоже! Как же это прикажете понимать? Христиан ли тогда было так мало, или
это были частные церкви, домашние, так сказать, богатых людей? А? Вы как
думаете?
- Совершенно никак, - правдиво сказала Наталья Львовна.
- Второе предположение, конечно, вероятнее, - как бы не заметив тона
собеседницы, продолжал знаток старины.
Наталье Львовне представился Алексей Иваныч Дивеев, архитектор, и она
сказала:
- Вас, стало быть, интересует старинная архитектура?
- Вообще искусство, а в частности, разумеется, архитектура, как более
долговечное искусство... Я - искусствовед... Пишу книгу об искусстве
Крыма... А родом я москвич, Жемарин - моя фамилия, имя-отчество - Николай
Андреич...
И, назвав себя, он посмотрел так испытующе на Наталью Львовну, что той
пришлось отозваться:
- Не встречала, простите, вас в журналах. Впрочем, я ведь мало читаю,
редко когда... Я - домовладелица здешняя... и только... И больше нет у меня
никаких достоинств. Когда-то была у меня подруга по гимназии... Встретились
мы с нею потом через несколько лет, спрашиваю ее, чем занимается, а она мне
вдруг: "Китайской живописью шестнадцатого века!.." Я, конечно, чуть в
обморок не упала: явно, - с ума сошла!
- Китайской живописью шестнадцатого века? - повторил Жемарин. - Это
идея... Но позвольте: какие же художники были в Китае в шестнадцатом веке?
- Ну уж не знаю я таких тонкостей, - это вам знать, а совсем не мне.
И, найдя, что и так очень долго говорила о том, что ее совсем не
занимало, Наталья Львовна поднялась, сослалась на то, что у нее дело по
хозяйству, и простилась с искусствоведом так, видимо, неожиданно для него,
что он не решился провожать ее: постоял около скамейки, посмотрел ей вслед
и, когда она свернула с набережной в переулок, медленно пошел в направлении,
взятом им раньше.
Наталья Львовна пришла к себе домой возмущенная этим Жемариным, мысли
которого витают где-то около церквей седьмого века и колонн, вытесанных из
цельных камней, может быть, две тысячи лет тому назад, где-нибудь в Синопе.
Она даже и Пелагее, подававшей на стол к обеду, сказала с сердцем:
- Какие еще люди есть, прямо удивительно! Идет война, убивают стольких
людей, все уничтожают, понимаете? - все дочиста, а они, Жемарины какие-то,
приезжие из Москвы, скорбят о чем же, скажи пожалуйста? О том, что у нас в
городе не генуэзцы какие-то!
- Шпиены, значит? - догадливо заметила Пелагея.
- Не шпионы, а сумасшедшие! Не иначе, как в сумасшедшем доме в Москве
сидел, а по случаю войны выпустили.
- Значит, из богатых: откупился, вот и выпустили, - догадалась Пелагея,
гремя тарелками.
Не было никакой надобности, по мнению Натальи Львовны, так греметь
тарелками, но Пелагея, видимо, считала это совершенно необходимым, и тарелки
у нее всегда гремели.
Разговор об искусствоведе из Москвы на этом и кончился, но на другой же
день и тоже на набережной он встретился Наталье Львовне снова и, держа на
отлет шляпу в левой руке, сказал восторженно:
- А в Петрограде - читали? - что-то вроде беспорядков!
Наталья Львовна не успела еще узнать об этом, и он продолжал:
- Усмирят, конечно, в этом не может быть сомнения, - там большой
гарнизон и полки гвардейские... Но все-таки, - как вам это понравится?
- Что же собственно там происходит?
- Рабочие бросили работу и вышли на улицу... Точнее, на улицы, так как
рабочих много в Петрограде...
- Забастовка?
- Да, разумеется, а как же еще можно это понять? Только ведь заводы
казенные, военные, - забастовка во время войны... Это как называется?
У Жемарина был даже несколько испуганный вид, и, чтобы успокоить самого
себя, он добавил:
- Усмирят, конечно, однако чего будет стоит даже час такой забастовки в
военное время, а не то чтобы целый день: ведь снаряды фронту нужны как хлеб,
а их, значит, вовремя не доставят, - вот чем это угрожает. У нас забастовка
рабочих, а этим воспользуется противник и нападет. Наконец, это плохо
подействует и на солдат на фронте, а?
- Что же все-таки за беспорядки?
- Будто в продуктовых магазинах и в булочных бьют витрины, грабят и тут
же едят...
- Значит, голод выгнал их на улицы?
- Это заранее обдуманный был, конечно, шаг, поверьте! - И Жемарин
приложил руку к сердцу. - Голода, конечно, нет, а только приказано им было
кричать: "Хлеба! Хлеба!" - вот и кричали.
- Кто мог им приказать это? - удивилась Наталья Львовна.
- Да ведь план беспорядков разрабатывался опытными в этом деле людьми.
По-нашему с вами "беспорядки", а по-ихнему - "старый порядок".
- По "нашему с вами", вы говорите? - вдруг спросила Наталья Львовна. -
Нет, я думаю, что если люди громят булочные и тут же едят булки, то это
значит, что они голодны, сытые не станут есть лишнего для их желудков! Кроме
того, я вчера читала в газетах, что там на иных заводах нет каменного угля,
а как же можно работать на заводе, если нет каменного угля? А уголь там
откуда, не знаете?
- Из Донецкого бассейна, конечно.
- Вот видите! Оттуда его надо привезти в Петроград по железным дорогам,
а для паровозов тоже надобен уголь!
- А как же иначе! - согласился он.
- А те, кому уголь приходится добывать, убиваются на фронте.
Спрашивается: откуда же возьмется уголь?
- Введено военное положение, - сказал Жемарин вместо ответа.
- Может быть, кричали и чтобы переговоры о мире начать? - спросила
Наталья Львовна.
- Ну уж, это ведь дело правительства, а не...
- А не тех, кого убивают? Так вы хотите сказать? У меня отец убит на
войне. И мать моя умерла недавно!.. А муж, может быть, тоже убит, только до
меня это пока еще не дошло, так как не офицер он, а то, что называется
"нижний чин"!
Все это Наталья Львовна выговорила без передышки и пошла, едва кивнув
головой Жемарину. Она пошла к газетному киоску и, не отходя от него,
пробежала две столичные газеты и розовый листок телеграмм.
- Усмирят или нет? - спросила она газетчика, и тот поглядел на нее
исподлобья, погладил лохматые рыжие с проседью усы и ответил с большой
серьезностью:
- Их как мурашей там!
- Кого "их"? - не поняла Наталья Львовна.
- Рабочего сословия - вот кого!.. Как мурашей, говорю! А нешто мурашей
всех передавишь?
- Так что, вы думаете, победят рабочие?
Газетчик присмотрелся к ней, хотя почти каждый день ее видел, и ответил
многозначительно:
- Всего можно сказать по настоящему времени.
И Наталья Львовна отошла от него почему-то радостно встревоженная.
- Ну, в Петрограде что-то такое затеялось! - обратилась она к Пелагее
прямо с прихода.
- Заверюха, что ль? - насторожилась Пелагея.
- Какая "заварюха"?
- А вот какая в японскую войну была?
- Заварюха так заварюха... Однако там войска много... Посмотрим, как
дальше пойдет эта заварюха. Завтра не прозевай, телеграмму купи. Или лучше я
сама пойду: я сказала газетчику, чтобы для меня одну спрятал, никому другому
не продавал. Авось не забудет.
В газетах, которые купила и принесла домой Наталья Львовна, о
"заварюхе" ничего не говорилось, но никогда с таким вниманием не читала она
газет, стараясь выяснить, что могло привести к "беспорядкам", начавшимся
неожиданно. Она чувствовала, что в жизнь ее, как и всех кругом, вошло вдруг
что-то очень большое, чего задавить, усмирить, уничтожить нельзя, и с вечера
долго не могла заснуть.
И это не война где-то там, в Галиции, или в каких-то Августовских
лесах, или в болотах Восточной Пруссии, - это - в своей столице, которую
совсем недавно, в силу ярко вспыхнувшего патриотизма, назвали наконец
по-русски Петро-град, а то двести лет с лишком называлась она то
Санкт-Питербурх, то Санкт-Петербург, то короче - Петербург. Теперь в этом
русском уже городе заговорили наконец по-русски: "Хлеба!.. Хлеба!..
Хлеба!.." Во множестве вышли с фабрик женщины, которым нечего есть самим, у
которых голодают дети. Как же воевать дальше, если нечего есть даже в