Так, как события проистекали пару лет назад, уже не будет: пустопорожнее кощунство «запрещенного» концерта, одноразовый шок на продажу коллективных «Страстей по Матфею» – немного посидел в суде под упаковочные шелесты и вспышки фотокамер и двинулся освобожденно, оправданно и оштрафованно на выход – во двор, забитый православными хоругвеносцами и прогрессивной либеральной отарой, под проклинающие вопли и рукоплескания – «ура!» из глотки бунтаря, «долой!» из пасти черносотенного воинства; пробилась, протолкнулась, подскакала худой угольной галкой прихожанка, подсвечница с иссохшим фанатичным, истовым лицом и, заглянув в глаза с запоминающей ненавистью, обидно, смачно харкнула в камлаевское рыло. Здесь не Дамаск, не Тегеран и даже не Иерусалим, здесь в худшем случае – слюной с соплями… Он вспоминал свое участие в «Страстях…» и думал: любая, в сущности, манипуляция с готовой красотой, с объектом, почитаемым священным, суть рукоблудие и ничего другого кроме, и можно говорить о смысле, пульсирующем «между нот», об актуальных целях и задачах, но суть останется такой же – не происходит оплодотворения, зачатия, зерно не дает и не может дать всходов.
Что нужно Богу – поклонение или разговор? От чего устал больше – от скудоумия, разбитых об пол лбов и мироточащих икон или от игр человеческого разума с мощнейшей, величайшей идеей, которая вот этим разумом когда-то и была порождена? От раболепия боящихся болезней, исчезновения целиком, без вознесения какой-то там души, без воскрешения из мертвых, или от этой трехсотлетней, непрерывной потехи над подобием и образом, от ликов, выложенных черной икрой на золотых окладах?.. От честной имитации обряда или от издевательства над мертвым ритуалом?
Все это слишком далеко зашло, все это слишком давно началось. Где примитивная, святая, неотделимая от страха голода и холода, душевнобольная покладистость древних: не промычишь мольбы, не воспроизведешь хрипящим горлом все шероховатости обертонов, как это заповедовано предками от века, – и боги не проснутся, предстоящая охота не будет удачной, на высохшую землю не прольется благодатный дождь. Посредник между долом и горой, смиренный медиатор, божья дудка умер, освободивши место «человеку – мерилу всех вещей» с его религией прогресса и мечтой о покорении природы, об истреблении, вытеснении живой жизни своими представлениями, своими мощными абстракциями вроде «гениальности» и «денег»; затем прошли «классические» времена «творцов», которые самолюбиво упивались своим ничем не ограниченным господством над изначальным звуком, и наступили времена предельной истощенности реальности. Отсюда и его, Камлаева, давнишнее и представлявшееся безупречно верным убеждение, что честному, живому музыканту «в наши дни» не остается ничего другого, кроме как сознательно озвучивать вот эту невозможность соединения с реальностью.
Все время мнилось: холодно и отстраненно констатировать вот эту «нетость», смерть (не автора и не искусства, нет, – об этих двух самовлюбленных идиотах – о человеке и его исчадии нечего жалеть, туда им и дорога) есть первый и необходимый шаг к рождению чего-то нового. Ведь говоря о «нетости», одновременно говоришь о голоде, не можешь не прийти к великой, всепоглощающей тоске по тому, кто отсутствует. К таким же точно голоду, тоске, какие человек испытывал в начале, когда поднялся с четверенек и был один, бессилен перед природными стихиями и смертью.
Чем дальше забирался в эту бескрайнюю пустыню, чем изощреннее и тоньше пелось об этой захламленной пустоте, тем глубже он, Камлаев, уходил на дно с метафизической чугунной болванкой на ногах, тем слаще становилось погружаться, до эротического прямо возбуждения.
Господи, какой глухотой я наказан! Кому служу? Кому кричу «приди, возьми меня»? Играя в кубики умерших сыновей Твоих – что на деле творю? Не механически ли расширяю пространство потребления еще одним звучащим наименованием? Пугая голодом ни в чем не знающих нужды, не зарабатываю ли на этой жирной теме сам? Что Твой порядок мне – живая правда или голая идея, что Твоя истина – любовь или товар, который я ворую и сбываю, обогащаясь и не видя срама наготы своей?
Ломать и давить
1
2
3
Что нужно Богу – поклонение или разговор? От чего устал больше – от скудоумия, разбитых об пол лбов и мироточащих икон или от игр человеческого разума с мощнейшей, величайшей идеей, которая вот этим разумом когда-то и была порождена? От раболепия боящихся болезней, исчезновения целиком, без вознесения какой-то там души, без воскрешения из мертвых, или от этой трехсотлетней, непрерывной потехи над подобием и образом, от ликов, выложенных черной икрой на золотых окладах?.. От честной имитации обряда или от издевательства над мертвым ритуалом?
Все это слишком далеко зашло, все это слишком давно началось. Где примитивная, святая, неотделимая от страха голода и холода, душевнобольная покладистость древних: не промычишь мольбы, не воспроизведешь хрипящим горлом все шероховатости обертонов, как это заповедовано предками от века, – и боги не проснутся, предстоящая охота не будет удачной, на высохшую землю не прольется благодатный дождь. Посредник между долом и горой, смиренный медиатор, божья дудка умер, освободивши место «человеку – мерилу всех вещей» с его религией прогресса и мечтой о покорении природы, об истреблении, вытеснении живой жизни своими представлениями, своими мощными абстракциями вроде «гениальности» и «денег»; затем прошли «классические» времена «творцов», которые самолюбиво упивались своим ничем не ограниченным господством над изначальным звуком, и наступили времена предельной истощенности реальности. Отсюда и его, Камлаева, давнишнее и представлявшееся безупречно верным убеждение, что честному, живому музыканту «в наши дни» не остается ничего другого, кроме как сознательно озвучивать вот эту невозможность соединения с реальностью.
Все время мнилось: холодно и отстраненно констатировать вот эту «нетость», смерть (не автора и не искусства, нет, – об этих двух самовлюбленных идиотах – о человеке и его исчадии нечего жалеть, туда им и дорога) есть первый и необходимый шаг к рождению чего-то нового. Ведь говоря о «нетости», одновременно говоришь о голоде, не можешь не прийти к великой, всепоглощающей тоске по тому, кто отсутствует. К таким же точно голоду, тоске, какие человек испытывал в начале, когда поднялся с четверенек и был один, бессилен перед природными стихиями и смертью.
Чем дальше забирался в эту бескрайнюю пустыню, чем изощреннее и тоньше пелось об этой захламленной пустоте, тем глубже он, Камлаев, уходил на дно с метафизической чугунной болванкой на ногах, тем слаще становилось погружаться, до эротического прямо возбуждения.
Господи, какой глухотой я наказан! Кому служу? Кому кричу «приди, возьми меня»? Играя в кубики умерших сыновей Твоих – что на деле творю? Не механически ли расширяю пространство потребления еще одним звучащим наименованием? Пугая голодом ни в чем не знающих нужды, не зарабатываю ли на этой жирной теме сам? Что Твой порядок мне – живая правда или голая идея, что Твоя истина – любовь или товар, который я ворую и сбываю, обогащаясь и не видя срама наготы своей?
Ломать и давить
1
Наутро после дойки пушкарей Нагульнов приехал к себе в ОВД на Суворовскую и сразу же закрылся в кабинете писать обоснование применения табельных стволов – своего и Якута, – из которых вчера расстрелял по обойме «в направлении автомобиля типа джип гражданина Дзагаева Сулеймана Билановича и убил гражданина Одегова Мусу Сулеймановича. Все было просто, как два пальца обоссать: оперативное мероприятие, проводимое внепланово по поступившему от бдительных граждан сигналу; еще бы доля – ив него, Нагульнова, шмальнули бы; АКМ прилагается, лейтенант Байтукалов стрелял по колесам, «препятствуя дальнейшему перемещению транспортного средства под управлением вооруженного преступника»… обобществленной, нечеловеческой речью протоколов за двадцать лет без малого Нагульнов овладел вполне.
Умение убить человека было вколочено в него ногами и кулаками прапорщика Люсого в учебке под Ташкентом и закрепилось под Баграмом и Джалалабадом, на головных и замыкающих горячих бэтээрах ползущих по Урганскому ущелью бензиновых и продовольственных колонн – там клубы пыли, рыжие, тугие, тяжкие, и на броне ты как в пещере слепоты, уже не салажонок – дедушка, прикинутый по моде, в кедах, с поддельным «Ролексом» на жилистом запястье, в зеркальных «каплях», закрывающих полморды… на волосы, на лица, на глаза ложится эта пыль, напитывая плоть и душу, и что-то будто бы в тебе сдвигается непоправимо, и поворачиваешь ствол на самого себя, с самим собой воюешь – пришел сюда, чтобы порушить здесь, у них, все то, что было смыслом и любовью дома.
Все время тянет испражняться и шмалять – везде, где хватит, положить свой след… в ослов, в духанщиков, в крестьян, в чернявых, босоногих ребятишек, которые бегут за бэтээром с извечным «шурави, бакшиш», а приглядишься – как на резкость наведешь, прозреешь: так это ж наши пацаны, по сути, бегут, как деревенские за «Нивой», и словно поезду курьерскому руками машут, вот вся и разница, что те белоголовые, а эти… порой стреляют ночью в спину.
Порой снились лица убитых им на той войне – безусые, припухлые, с бараньими тупыми ровными глазами, и обожженные в печи, морщинистые лица стариков, сухие, в синеватых жилах их мертвые клешни, похожие на сучковатые, бодливые коряги, которые афганцы продают на килограммы, ругаясь, лаясь, брызгая слюной…
Полдневный зной, почти что поглотивший очертания верблюжьих гор, мир, раскаленный добела и слитый воедино, расплавленный жарой в студень заварного бытия, чужого, будто норовящего густой безвоздушной массой вытолкнуть тебя из этого объема, образованного горячим небом и горячей землей: ты здесь чужой, тебя здесь не должно быть… сидишь незыблемо, стальным куском на мерно подлетающей и уходящей вниз броне и все равно как будто отступаешь перед вот этой раскаленной студенистой плотностью.
Растерянно-испуганные лица сыроежек, с доверчивыми взглядами в тени широкополых шляп – заморыши, воробушки… колонну накрывают огнем гранатометов и крупнокалиберных, и враз чернеет кровью сердце, мир… как будто топнул оземь великан – как пробка из бутылки, вылетает башня головного; три сотни тонн брони, боекомплекта, траков, гусениц, бензина идут вразнос, враздрызг, в распыл, оранжевые чудища упруго, мускулисто рвутся из цистерн и вырастают выше гор и облаков, вонючий жирный дым заполоняет небосвод; бензин бежит рекой и загорается от ног, от тел, от искр подпаленных бойцов, что слепо мечутся сбить пламя с гимнастерок… потом вот в этом черном плоском русле останутся два-три будто сгоревших пассажира НЛО – дымиться и вонять горелым сладковатым мясом.
С брони за шиворот он тащит рядовых – скатиться, отползти, залечь за придорожными камнями и бить короткими очередями по холмам, ориентируясь на пулеметный стук, на гаревые выхлопы; потом их взвод ползет зайти во фланг, рвануться перебежками и, прыгнув зверем, распластаться по склону каменистому, и снова бить по линии меж дымным небом и холмами, по выхлопам, по уже видным серым таблеткам моджахедов.
Сержант Нагульнов рвет лимонку и всей силой от кисти до плеча швыряет на автоматный стук над головой; с шуршанием осыпи, с отчаянным цоканьем камней упрямо лезет вверх, в зубах сжимая крест, что бабка навесила ему перед кончиной, – такое даже и не суеверие… скорее, ритуал, и что, неважно, надо сунуть в пасть – распятого Христа или значок ВЛКСМ; вокруг вскипает пыль и чем-то хлещет по лицу, по шее; безмозглое чутье ведет его, защитный навык, который, верно, помогал когда-то далеким предкам увернуться от татарской сабли.
Вскарабкавшись и сплюнув кислый крестик, вскочил разжатой пружиной и сечет поворотившихся бородачей широким веером, из бошек, из грудей обильно выбивая рыжий прах, и этот прах въедается в него, когда он бьет в упор… какой-то крупный, озверев, бросается с ножом, и он, подсев, бросает его через себя…
Потом, пощелкав в пустоту бойком, сшибается с огромным, страшным в рукопашную; надсадно кхыкая, хрипя, они друг друга колют, рубят, ловя руками бьющий нож – пусть всадит, пусть увязнет лезвием в ладони… как будто восемь, десять рук у каждого… и вот, сплетясь, сцепившись, катятся вниз кубарем; он на лопатках, тяжело придавленный – над ним лицо, необъяснимо спокойное и ясное; огромный дух, всей массой, всем составом нажимая, вгоняет нож ему в грудину, чуть повыше сердца, одолевая встречную нагульновскую хватку, сопротивление остывающей руки… и будто молится, шевелит побелевшими губами, заикаясь, как будто уговаривая сдаться, впустить в себя, в свое живое тело до рукояти, до упора обжигающее лезвие… уже бараном он под духом, плачущей свиньей, но, заревев, завыв, едва не лопнув каждой жилой, его с себя отваливает, сбрасывает набок и, сам перевалившись следом, бьет, будто камнем, кулаком в висок, секундный роздых получив и все вложив в удар, последнее.
Умение убить человека было вколочено в него ногами и кулаками прапорщика Люсого в учебке под Ташкентом и закрепилось под Баграмом и Джалалабадом, на головных и замыкающих горячих бэтээрах ползущих по Урганскому ущелью бензиновых и продовольственных колонн – там клубы пыли, рыжие, тугие, тяжкие, и на броне ты как в пещере слепоты, уже не салажонок – дедушка, прикинутый по моде, в кедах, с поддельным «Ролексом» на жилистом запястье, в зеркальных «каплях», закрывающих полморды… на волосы, на лица, на глаза ложится эта пыль, напитывая плоть и душу, и что-то будто бы в тебе сдвигается непоправимо, и поворачиваешь ствол на самого себя, с самим собой воюешь – пришел сюда, чтобы порушить здесь, у них, все то, что было смыслом и любовью дома.
Все время тянет испражняться и шмалять – везде, где хватит, положить свой след… в ослов, в духанщиков, в крестьян, в чернявых, босоногих ребятишек, которые бегут за бэтээром с извечным «шурави, бакшиш», а приглядишься – как на резкость наведешь, прозреешь: так это ж наши пацаны, по сути, бегут, как деревенские за «Нивой», и словно поезду курьерскому руками машут, вот вся и разница, что те белоголовые, а эти… порой стреляют ночью в спину.
Порой снились лица убитых им на той войне – безусые, припухлые, с бараньими тупыми ровными глазами, и обожженные в печи, морщинистые лица стариков, сухие, в синеватых жилах их мертвые клешни, похожие на сучковатые, бодливые коряги, которые афганцы продают на килограммы, ругаясь, лаясь, брызгая слюной…
Полдневный зной, почти что поглотивший очертания верблюжьих гор, мир, раскаленный добела и слитый воедино, расплавленный жарой в студень заварного бытия, чужого, будто норовящего густой безвоздушной массой вытолкнуть тебя из этого объема, образованного горячим небом и горячей землей: ты здесь чужой, тебя здесь не должно быть… сидишь незыблемо, стальным куском на мерно подлетающей и уходящей вниз броне и все равно как будто отступаешь перед вот этой раскаленной студенистой плотностью.
Растерянно-испуганные лица сыроежек, с доверчивыми взглядами в тени широкополых шляп – заморыши, воробушки… колонну накрывают огнем гранатометов и крупнокалиберных, и враз чернеет кровью сердце, мир… как будто топнул оземь великан – как пробка из бутылки, вылетает башня головного; три сотни тонн брони, боекомплекта, траков, гусениц, бензина идут вразнос, враздрызг, в распыл, оранжевые чудища упруго, мускулисто рвутся из цистерн и вырастают выше гор и облаков, вонючий жирный дым заполоняет небосвод; бензин бежит рекой и загорается от ног, от тел, от искр подпаленных бойцов, что слепо мечутся сбить пламя с гимнастерок… потом вот в этом черном плоском русле останутся два-три будто сгоревших пассажира НЛО – дымиться и вонять горелым сладковатым мясом.
С брони за шиворот он тащит рядовых – скатиться, отползти, залечь за придорожными камнями и бить короткими очередями по холмам, ориентируясь на пулеметный стук, на гаревые выхлопы; потом их взвод ползет зайти во фланг, рвануться перебежками и, прыгнув зверем, распластаться по склону каменистому, и снова бить по линии меж дымным небом и холмами, по выхлопам, по уже видным серым таблеткам моджахедов.
Сержант Нагульнов рвет лимонку и всей силой от кисти до плеча швыряет на автоматный стук над головой; с шуршанием осыпи, с отчаянным цоканьем камней упрямо лезет вверх, в зубах сжимая крест, что бабка навесила ему перед кончиной, – такое даже и не суеверие… скорее, ритуал, и что, неважно, надо сунуть в пасть – распятого Христа или значок ВЛКСМ; вокруг вскипает пыль и чем-то хлещет по лицу, по шее; безмозглое чутье ведет его, защитный навык, который, верно, помогал когда-то далеким предкам увернуться от татарской сабли.
Вскарабкавшись и сплюнув кислый крестик, вскочил разжатой пружиной и сечет поворотившихся бородачей широким веером, из бошек, из грудей обильно выбивая рыжий прах, и этот прах въедается в него, когда он бьет в упор… какой-то крупный, озверев, бросается с ножом, и он, подсев, бросает его через себя…
Потом, пощелкав в пустоту бойком, сшибается с огромным, страшным в рукопашную; надсадно кхыкая, хрипя, они друг друга колют, рубят, ловя руками бьющий нож – пусть всадит, пусть увязнет лезвием в ладони… как будто восемь, десять рук у каждого… и вот, сплетясь, сцепившись, катятся вниз кубарем; он на лопатках, тяжело придавленный – над ним лицо, необъяснимо спокойное и ясное; огромный дух, всей массой, всем составом нажимая, вгоняет нож ему в грудину, чуть повыше сердца, одолевая встречную нагульновскую хватку, сопротивление остывающей руки… и будто молится, шевелит побелевшими губами, заикаясь, как будто уговаривая сдаться, впустить в себя, в свое живое тело до рукояти, до упора обжигающее лезвие… уже бараном он под духом, плачущей свиньей, но, заревев, завыв, едва не лопнув каждой жилой, его с себя отваливает, сбрасывает набок и, сам перевалившись следом, бьет, будто камнем, кулаком в висок, секундный роздых получив и все вложив в удар, последнее.
2
Отец Нагульнова был летчик-испытатель и погиб, взмыв в воздух на сверхзвуковой новейшей и строго засекреченной машине. Мать с горя напилась таблеток, не помышляя о растущем у нее под сердцем плоде, но только высшим ли стихийным гением судьбы, благодаря ли точности порядочных врачей ее силком вернули, откачали. Как будто у него, Нагульнова, была уже тогда какая-то великая, особенная цель, уже тогда существовал какой-то вышний расчет на будущего человека, уж если ни яд сильных лекарств, ни материнские падения со шкафа не помогли убить Нагульнова в первооснове… уж если он, двухклеточный, ничтожный и бессмысленный, так яростно сопротивлялся всем душащим, ломающим усилиям мира, не пожелавшего его рождения на свет.
Могло бы быть и хуже – пара движений взад-вперед нечистой гинекологической кюреткой и будущий, несостоявшийся Нагульнов лениво, вязко стек бы в кастрюльку для дистрактного материала, но бабка Авдотья, мать матери, уперлась, не позволила, решив, что Богу будет слишком больно.
Хлебнув околоплодных вод, родившись недоношенным, с синюшной вялой кожей, с большущей головой, тонюсенькими ручками и ножками, ребенок оказался кремешком, и скоро только по какой-то особенной телесной тяжести, по крепкой сдавленности сумрачного лобика, по постоянной зримой напряженности мальчонки возможно было догадаться о некоей изначальной травме: вот что-то было в нем такое, заставляющее добропорядочных, приличных матерей подальше отводить любимых чад от «этого вот мальчика» с волчоночьим, запоминающе-пытливым взглядом исподлобья… – вид человеческого, все еще растущего, сырого существа, как будто сформированного злым давлением извне и непрерывным внутренним сопротивлением. Как будто что-то искривилось, надломилось в его облике и проступило, выперло, предстало шишкастой, бугристой, угловатой упертостью, как бы ответной потребностью давить и в одиночку выстоять во что бы то ни стало.
Лет до шести Нагульнов сладостно вбирал рев самолетных двигателей, часами мог смотреть на шерстяные нити инверсионных выхлопов и представлять с жестокой, царапающей гордостью, в какую силу, скорость навечно перешел неведомый отец – вскипев мгновенно каждой каплей крови и металла; бежал стремглав на поле из дому при появлении на синем горизонте грузного, накачанного ядом «кукурузника», лицом к лицу встречал химическую радугу, которая вдруг опаляла лицо воздушной волной и отрубала видимость горючей, горькой моросью. Ну а потом настало время понимать, что говорят про мать на улицах в слободке – пилядь, подстилка, приститутка… как отрастила сиськи с кулачок, так стала шляться, вот и нагуляла черт знает с кем мальчишку, который если бы не бабка, давно бы сгинул где-нибудь, усыновленный родиной, в детдоме.
Нагульнов рос и наблюдал за тем, как мать приводит в дом фиксатых и татуированных, чьи неуклюжие участливость и ласка были еще паскуднее, чем безразличие и злоба: он, семилетний Толик, еще мог принять стеклянного от пьяной ярости блатного, который сотрясает и крушит их полунищий шаткий ситцевый уют, но вот поганой задушевности уже не принимал, какой-то извращенной человечности, что просыпалась вдруг скрипуче в этих хахалях – «иди сюда, пацан, смотри, че покажу»… – будто хрустели в мощных грудных клетках рычаги и трудно, тщетно проворачивались давно изъеденные ржей шестеренки.
Блатные любили навзрыдные песни про выросших без папки и без мамки пацанов, которые теперь стучатся в двери к добрым людям и нигде на земле не находят приюта; могли гнуть гвозди, крепкую антоновку давить в сочащуюся смятку – голыми руками, бить об башку бутылки, наводить на население слободки лютый страх, и было бы естественным душевным, наверное, движением для Толика с готовностью откликнуться на рык – «че, паря, никая тварь тебя не обижает?». Ведь обижали же его, щемили, измывались – с той сладострастной, неподотчетной, бессмысленной жестокостью, с которой дети зачастую преследуют животных, слабоумных и калек. «Стоять, бляденыш!» – неслось все время ему в спину от пацанов покрепче и постарше. «Нет такого на Цемянке, с кем бы не легла Татьянка».
Но Толик лишь молчал в ответ на все эти глумливые потешки и никому не жаловался, кто бы мог прикрыть могучей татуированной грудью и отплатить обидчикам его так, чтоб умылись с ног до головы солеными соплями, – физически не мог просить, врожденно, изначально стыдился полагаться на чужую силу, брать ее в долг, не зная, сможет ли когда-нибудь отдать… и ничего и никого не забывал. Порой накатывало, жгло: заткнуть им пасти всем, вбить в глотку зубы, вырвать языки, ломать, гвоздить, чтобы хвосты поподжимали, чтобы не только рта раскрыть – и глаз поднять не смели, пусть, твари, прячутся и уползают в щели, едва завидев только, в воздухе почуяв…
Будто две силы в нем схлестнулись выдавить друг друга и, одолев, развить в нагульновской душе невидимые корни: он восхищался крепостью блатных и еще больше – их вот этой голой, обугленной злобой, не подкрепленной никакой физической силой готовностью стоять за собственное имя, за мать, какой бы ни была… но в то же время что-то было в них не так, ни в них самих, ни в пацанах, которые во всём блатным кумирам подражали и издевались над Нагульновым как будто для полноты желаемого сходства. Они могли побить и запугать, но настоящей силы, настоящей правды Нагульнов в них не чувствовал – одну острожную тоску и обреченность, одну обиду на весь мир и бесполезность для всеобщего существования – ну вот как есть в природе сорняки, стервятники, бациллы, паразиты.
Единственной и главной книгой нагульновского детства стал напечатанный «Воениздатом» толстый переводной венгерский детектив о верной службе пограничных псов и пограничников – там постоянно кто-то норовил из нашей братской и советской Венгрии сбежать в поганый, тусклый мир отвисших пуз, свинячьих рыл и поросячьих глазок, и постоянно кто-то замышлял, наоборот, проникнуть на нашу сторону с вредительской или шпионской миссией… и все они, замаскированные хитро, изобретательные гады, имели фотоаппараты в зажигалках и передатчики в обычных бытовых приемниках, все время прятали то в каблуке, то за подкладкой пиджака отщелканные пленки и очень здорово умели путать на сложной местности свои звериные следы.
Нагульнов, как в колодец, провалился в эту книгу о прочном, несгибаемом собачьем постоянстве – о том бесстрашии, которое не может растратиться, ослабнуть раньше смерти, о друге, который никогда не предаст, о долге, что не может быть забыт, поскольку он идет из самого собачьего нутра, ведет сквозь буреломы и чащобы неумолимой тягой предназначения. Лишь запах, дикий, вечно будоражащий, родной, хозяйский или нестерпимо враждебный запах вел их за собой, кидал на нож, под выстрел – во что бы то ни стало задавить, сомкнуть на вражьем горле холодеющие челюсти.
Они были не просто смышлены и непогрешимо чутки, отборные овчарки Люкс и Рекс, – одарены самосознанием, не меньшим, может быть, чем человек: испытывали стыд и нежность, скрутивший брюхо гнев и сладко растекавшуюся по сухопарым сильным членам благодарность.
Они могли бы вырасти и жить, как тысячи других собак, бродячих, недоверчивых, угрюмых, вечно голодных, запаршивевших и никому не нужных – копались бы на свалках, получали возле столовых крепкие пинки и обрушения крутого кипятка и колченого хромыляли прочь, ошпаренно скуля и наливаясь мстительной злобой. Но их взяла к себе, их призвала на службу высшая разумная, порой жестокая, но все же любящая сила, которая давала большее, чем все, – не конуру, не сытную похлебку, а будто чувство принадлежности к какой-то главной правде и всеобщей пользе. И надо было отдаваться этой правде всей силой существа, от мускулистых лап до кончиков ушей.
Мальчишка представлял себе вот этих псов, которые не выдают себя до срока ни рычанием, ни лаем, и как они встают у гада на пути, одним живым куском, отлитым по строгой мерке верности и чести, и как они всей силой испружиниваются, расставив лапы в кованой прыжковой стойке и неотступно, яростно-ощеренно следя за каждым движением врага.
Смешно сказать, но он и сам как будто покрывался гладкой шерстью, непогрешимо чуя в этих сильных тварях, живущих в вечном напряжении службы, гораздо больше смысла, чем в правде слабых человеческих устройств, которым лакомы и внятны одни лишь кайф и лень, разврат и пьянство, готовность унижаться и потребность унижать. И только должна появиться, позвать за собой абсолютная сила (ну вроде тех железных серых солдатских рядов, что с мерным рокотом проходят по брусчатке Красной площади), и он, Нагульнов, передаст ей без сомнения себя и будет, как овчарки Люкс и Рекс, гнать и бежать, терпеть и ненавидеть, трепать и выворачивать на волчью изнанку хитрых выродков.
Могло бы быть и хуже – пара движений взад-вперед нечистой гинекологической кюреткой и будущий, несостоявшийся Нагульнов лениво, вязко стек бы в кастрюльку для дистрактного материала, но бабка Авдотья, мать матери, уперлась, не позволила, решив, что Богу будет слишком больно.
Хлебнув околоплодных вод, родившись недоношенным, с синюшной вялой кожей, с большущей головой, тонюсенькими ручками и ножками, ребенок оказался кремешком, и скоро только по какой-то особенной телесной тяжести, по крепкой сдавленности сумрачного лобика, по постоянной зримой напряженности мальчонки возможно было догадаться о некоей изначальной травме: вот что-то было в нем такое, заставляющее добропорядочных, приличных матерей подальше отводить любимых чад от «этого вот мальчика» с волчоночьим, запоминающе-пытливым взглядом исподлобья… – вид человеческого, все еще растущего, сырого существа, как будто сформированного злым давлением извне и непрерывным внутренним сопротивлением. Как будто что-то искривилось, надломилось в его облике и проступило, выперло, предстало шишкастой, бугристой, угловатой упертостью, как бы ответной потребностью давить и в одиночку выстоять во что бы то ни стало.
Лет до шести Нагульнов сладостно вбирал рев самолетных двигателей, часами мог смотреть на шерстяные нити инверсионных выхлопов и представлять с жестокой, царапающей гордостью, в какую силу, скорость навечно перешел неведомый отец – вскипев мгновенно каждой каплей крови и металла; бежал стремглав на поле из дому при появлении на синем горизонте грузного, накачанного ядом «кукурузника», лицом к лицу встречал химическую радугу, которая вдруг опаляла лицо воздушной волной и отрубала видимость горючей, горькой моросью. Ну а потом настало время понимать, что говорят про мать на улицах в слободке – пилядь, подстилка, приститутка… как отрастила сиськи с кулачок, так стала шляться, вот и нагуляла черт знает с кем мальчишку, который если бы не бабка, давно бы сгинул где-нибудь, усыновленный родиной, в детдоме.
Нагульнов рос и наблюдал за тем, как мать приводит в дом фиксатых и татуированных, чьи неуклюжие участливость и ласка были еще паскуднее, чем безразличие и злоба: он, семилетний Толик, еще мог принять стеклянного от пьяной ярости блатного, который сотрясает и крушит их полунищий шаткий ситцевый уют, но вот поганой задушевности уже не принимал, какой-то извращенной человечности, что просыпалась вдруг скрипуче в этих хахалях – «иди сюда, пацан, смотри, че покажу»… – будто хрустели в мощных грудных клетках рычаги и трудно, тщетно проворачивались давно изъеденные ржей шестеренки.
Блатные любили навзрыдные песни про выросших без папки и без мамки пацанов, которые теперь стучатся в двери к добрым людям и нигде на земле не находят приюта; могли гнуть гвозди, крепкую антоновку давить в сочащуюся смятку – голыми руками, бить об башку бутылки, наводить на население слободки лютый страх, и было бы естественным душевным, наверное, движением для Толика с готовностью откликнуться на рык – «че, паря, никая тварь тебя не обижает?». Ведь обижали же его, щемили, измывались – с той сладострастной, неподотчетной, бессмысленной жестокостью, с которой дети зачастую преследуют животных, слабоумных и калек. «Стоять, бляденыш!» – неслось все время ему в спину от пацанов покрепче и постарше. «Нет такого на Цемянке, с кем бы не легла Татьянка».
Но Толик лишь молчал в ответ на все эти глумливые потешки и никому не жаловался, кто бы мог прикрыть могучей татуированной грудью и отплатить обидчикам его так, чтоб умылись с ног до головы солеными соплями, – физически не мог просить, врожденно, изначально стыдился полагаться на чужую силу, брать ее в долг, не зная, сможет ли когда-нибудь отдать… и ничего и никого не забывал. Порой накатывало, жгло: заткнуть им пасти всем, вбить в глотку зубы, вырвать языки, ломать, гвоздить, чтобы хвосты поподжимали, чтобы не только рта раскрыть – и глаз поднять не смели, пусть, твари, прячутся и уползают в щели, едва завидев только, в воздухе почуяв…
Будто две силы в нем схлестнулись выдавить друг друга и, одолев, развить в нагульновской душе невидимые корни: он восхищался крепостью блатных и еще больше – их вот этой голой, обугленной злобой, не подкрепленной никакой физической силой готовностью стоять за собственное имя, за мать, какой бы ни была… но в то же время что-то было в них не так, ни в них самих, ни в пацанах, которые во всём блатным кумирам подражали и издевались над Нагульновым как будто для полноты желаемого сходства. Они могли побить и запугать, но настоящей силы, настоящей правды Нагульнов в них не чувствовал – одну острожную тоску и обреченность, одну обиду на весь мир и бесполезность для всеобщего существования – ну вот как есть в природе сорняки, стервятники, бациллы, паразиты.
Единственной и главной книгой нагульновского детства стал напечатанный «Воениздатом» толстый переводной венгерский детектив о верной службе пограничных псов и пограничников – там постоянно кто-то норовил из нашей братской и советской Венгрии сбежать в поганый, тусклый мир отвисших пуз, свинячьих рыл и поросячьих глазок, и постоянно кто-то замышлял, наоборот, проникнуть на нашу сторону с вредительской или шпионской миссией… и все они, замаскированные хитро, изобретательные гады, имели фотоаппараты в зажигалках и передатчики в обычных бытовых приемниках, все время прятали то в каблуке, то за подкладкой пиджака отщелканные пленки и очень здорово умели путать на сложной местности свои звериные следы.
Нагульнов, как в колодец, провалился в эту книгу о прочном, несгибаемом собачьем постоянстве – о том бесстрашии, которое не может растратиться, ослабнуть раньше смерти, о друге, который никогда не предаст, о долге, что не может быть забыт, поскольку он идет из самого собачьего нутра, ведет сквозь буреломы и чащобы неумолимой тягой предназначения. Лишь запах, дикий, вечно будоражащий, родной, хозяйский или нестерпимо враждебный запах вел их за собой, кидал на нож, под выстрел – во что бы то ни стало задавить, сомкнуть на вражьем горле холодеющие челюсти.
Они были не просто смышлены и непогрешимо чутки, отборные овчарки Люкс и Рекс, – одарены самосознанием, не меньшим, может быть, чем человек: испытывали стыд и нежность, скрутивший брюхо гнев и сладко растекавшуюся по сухопарым сильным членам благодарность.
Они могли бы вырасти и жить, как тысячи других собак, бродячих, недоверчивых, угрюмых, вечно голодных, запаршивевших и никому не нужных – копались бы на свалках, получали возле столовых крепкие пинки и обрушения крутого кипятка и колченого хромыляли прочь, ошпаренно скуля и наливаясь мстительной злобой. Но их взяла к себе, их призвала на службу высшая разумная, порой жестокая, но все же любящая сила, которая давала большее, чем все, – не конуру, не сытную похлебку, а будто чувство принадлежности к какой-то главной правде и всеобщей пользе. И надо было отдаваться этой правде всей силой существа, от мускулистых лап до кончиков ушей.
Мальчишка представлял себе вот этих псов, которые не выдают себя до срока ни рычанием, ни лаем, и как они встают у гада на пути, одним живым куском, отлитым по строгой мерке верности и чести, и как они всей силой испружиниваются, расставив лапы в кованой прыжковой стойке и неотступно, яростно-ощеренно следя за каждым движением врага.
Смешно сказать, но он и сам как будто покрывался гладкой шерстью, непогрешимо чуя в этих сильных тварях, живущих в вечном напряжении службы, гораздо больше смысла, чем в правде слабых человеческих устройств, которым лакомы и внятны одни лишь кайф и лень, разврат и пьянство, готовность унижаться и потребность унижать. И только должна появиться, позвать за собой абсолютная сила (ну вроде тех железных серых солдатских рядов, что с мерным рокотом проходят по брусчатке Красной площади), и он, Нагульнов, передаст ей без сомнения себя и будет, как овчарки Люкс и Рекс, гнать и бежать, терпеть и ненавидеть, трепать и выворачивать на волчью изнанку хитрых выродков.
3
В дверь постучали властно.
– Занято! – рявкнул Нагульнов.
– Откройте, Анатолий. Майор Острецов, УСБ.
– Мать твою за ногу! – Нагульнов прошипел с легким паскудным холодком в утробе. Исправил напоследок «сообразно» на «в строгом соответствии с законом», убрал лист в папку, бросил в ящик, закрыл на ключ и, наконец, поднялся открывать.
Светловолосый рослый мент лет тридцати пяти, в серо-стальном костюме ценой в косарь примерно зелени, вошел нетерпеливо, рьяно, с чрезмерной, напоказ, досадой на демонстративную нерасторопность обыкновенного районного начальника. Кривой усмешкой дал понять, что большего, чем это промедление, не попустит: мол, быканул, майор, и хватит – выключай борзометр.
– Чему обязан, майор? – повел рукой Нагульнов, предлагая присесть за массивный Т-образный начальственный стол.
– Я слышал, у тебя вчера была большая чистка на районе. – Уэсбэшник присел, провел ребром ладони по столешнице, будто стирал невидимую пыль, – вальяжный жест хозяина. – Среди пушеров. Или большая дойка, а, майор? – преувеличенно-развязно хохотнул.
– Ну, это смотря в каком смысле большая. Большую партию вчера прихлопнули, серьезного сбытчика на Открытом шоссе.
– Да брось ты, майор. С десяток пушеров вчера прихлопнул, теперь выжимаешь баблосы из каждого. Задержаний не зарегистрировал, по сводкам не провел. Мертвые души, десять человек.
– Двадцать один, – отрезал Нагульнов.
– Ух ты! С размахом работаешь! Когда ж успел, я просто поражаюсь.
– Рано вставал и поздно ложился. Поближе к делу попрошу. Я так понимаю, майор, тебя не эти пушкари интересуют.
– Ты прав, ходить вокруг да около не буду. Есть сведения, вы задержали некого Дзагаева. Так вот, я попрошу тебя – надо бы как-нибудь решить все по-хорошему вот с этим человечком. Не надо крутить его. На хлеб ты заработал, палки – тоже, а этого не надо, не крути.
– Решить? – Нагульнов чуть не поперхнулся напоказ. – Это как ты себе представляешь, майор? Это и есть тот самый сбыт в особо крупном. У нас на весь отдел за месяц выходит килограмма три, а тут – сразу два из дзагаевских рук. Вооруженное сопротивление сотруднику милиции. Трупак, в конце концов. Нельзя сказать, что не было.
– Да брось, Нагульнов, можно все. Желание бы было. Бумага все стерпит – чего мне тебе объяснять? Трупак? Отлично, вот на него все и повесь, на мертвого.
– Конфискат потерять, лишний ствол обронить, – пропел Нагульнов.
– Ну видишь, все ты понимаешь, – улыбнулся одними глазами – как своему, одной с собой породы: мы, люди силы, можем завсегда друг с дружкой договориться. – Помоги. Услуга за услугу, Анатолий, я не забуду, я добра не забываю. Поговори со следаком своим. Ведь уголовное, насколько понимаю, еще не открывалось, не успели. Сейчас проще всего решить. Сейчас ты еще сам нормально можешь поиметь, а если не сейчас, тогда уже другие… чего ж ты будешь прокурорским отдавать законный свой кусок? Ван хандред зеро зеро зеро. Американс долларз. Тебе, – прижмурился блудливо уэсбэшник, как будто раскусил, распробовал начинку… – Всего-то надо написать, что никакого Дзагаева там не было. Что скажешь, майор?
– Скажу, что надо было мне ту тварь вчера на месте завалить. И никакого бы Дзагаева сейчас бы не было нигде. Мне на палочки, миру на радость.
– Не понял, – блудливая улыбочка сошла с лощеного лица майора.
– Чего ты не понял? – Нагульнов перенес вес тела на локти, надвинулся. – Эта тварь в меня вчера стреляла, целилась. Из калибра 7,62. Могла в моих ребят. Такие по моей земле не ходят.
– Ну, хорошо, я понимаю, ты мужик серьезный, не любишь, чтобы кто-то на твоей земле хозяйничал по беспределу, но ты пойми, не твой вот это уровень. Серьезные тут люди подключились. Давай замнем все это по-хорошему. За хорошие деньги.
– Нет, щедрый ты мой, не договоримся.
– Что? Ты что кобенишься, Нагульнов? Я что-то не пойму, с чего включил вдруг правильного, а? С барыг получаешь, а тут вдруг чего? Я что – всех дел твоих не знаю? С кого ты получаешь, сколько и за что? Тебя вот только чуть тряхнуть – рассыплешься. В двое суток в СИЗО загремишь. Сгниешь на красной зоне. Попутал, кто к тебе пришел? Это я ведь сейчас с тобой по-хорошему. Ты по-плохому хочешь?
– Попробуй, – скучно толкнул Нагульнов.
– Ну, ладно, ты сам напросился, майор. – Взгляд Острецова стал пустым, настолько никакого Нагульнова не содержалось вот в этом взгляде. Подрагивая торжествующей глумливой ухмылкой, он бросил кожаную папочку на стол, раскрыл, достал листок, исписанный от рабски трясущейся руки, – нагульновскую гибель, приговор, – и двинул по столу к Нагульнову. – Вот с этим ознакомься для начала. Заявление гражданина Пустовойтова, у которого ты вымогал десять штук в обмен на свободу сыночка, не забыл еще, нет?
Нагульнов пробежал глазами по строчкам: да, быстро обработали вчерашнего коммерса. Но, впрочем, можно и обратно обработать, так, что он имя и лицо Нагульнова забудет.
Острецов помолчал, давая прорасти брошенным зернам, и стал вгонять привычно гвозди:
– Будешь артачиться – вот это заявление уйдет в прокуратуру. Начнем служебную проверку – ниточка потянется. И до пушкарей доберемся, и до палаток с контрафактом, и до игорных домиков, которые крышуешь. Тебе не станет, правильный ты мой. – Доволен: попал, за жабры зацепил – убогий. – Короче, срока тебе сутки, чтоб все решить по нашему вопросу. Как надо сделаешь – дыши. – И вдруг поперхнулся, осекся, прошибленный жутким нагульновским встречным; черты, выражавшие властную силу, диктат, вдруг студенисто колыхнулись и обмякли от лобового столкновения с Железякой; рука непроизвольно дернулась к расшибленному немощью лицу, когда Нагульнов грузно, давяще надвинулся, навис, не отпуская, вклещиваясь люто: уже лет двадцать как никто не смеет подзывать его свистом к себе.
– Занято! – рявкнул Нагульнов.
– Откройте, Анатолий. Майор Острецов, УСБ.
– Мать твою за ногу! – Нагульнов прошипел с легким паскудным холодком в утробе. Исправил напоследок «сообразно» на «в строгом соответствии с законом», убрал лист в папку, бросил в ящик, закрыл на ключ и, наконец, поднялся открывать.
Светловолосый рослый мент лет тридцати пяти, в серо-стальном костюме ценой в косарь примерно зелени, вошел нетерпеливо, рьяно, с чрезмерной, напоказ, досадой на демонстративную нерасторопность обыкновенного районного начальника. Кривой усмешкой дал понять, что большего, чем это промедление, не попустит: мол, быканул, майор, и хватит – выключай борзометр.
– Чему обязан, майор? – повел рукой Нагульнов, предлагая присесть за массивный Т-образный начальственный стол.
– Я слышал, у тебя вчера была большая чистка на районе. – Уэсбэшник присел, провел ребром ладони по столешнице, будто стирал невидимую пыль, – вальяжный жест хозяина. – Среди пушеров. Или большая дойка, а, майор? – преувеличенно-развязно хохотнул.
– Ну, это смотря в каком смысле большая. Большую партию вчера прихлопнули, серьезного сбытчика на Открытом шоссе.
– Да брось ты, майор. С десяток пушеров вчера прихлопнул, теперь выжимаешь баблосы из каждого. Задержаний не зарегистрировал, по сводкам не провел. Мертвые души, десять человек.
– Двадцать один, – отрезал Нагульнов.
– Ух ты! С размахом работаешь! Когда ж успел, я просто поражаюсь.
– Рано вставал и поздно ложился. Поближе к делу попрошу. Я так понимаю, майор, тебя не эти пушкари интересуют.
– Ты прав, ходить вокруг да около не буду. Есть сведения, вы задержали некого Дзагаева. Так вот, я попрошу тебя – надо бы как-нибудь решить все по-хорошему вот с этим человечком. Не надо крутить его. На хлеб ты заработал, палки – тоже, а этого не надо, не крути.
– Решить? – Нагульнов чуть не поперхнулся напоказ. – Это как ты себе представляешь, майор? Это и есть тот самый сбыт в особо крупном. У нас на весь отдел за месяц выходит килограмма три, а тут – сразу два из дзагаевских рук. Вооруженное сопротивление сотруднику милиции. Трупак, в конце концов. Нельзя сказать, что не было.
– Да брось, Нагульнов, можно все. Желание бы было. Бумага все стерпит – чего мне тебе объяснять? Трупак? Отлично, вот на него все и повесь, на мертвого.
– Конфискат потерять, лишний ствол обронить, – пропел Нагульнов.
– Ну видишь, все ты понимаешь, – улыбнулся одними глазами – как своему, одной с собой породы: мы, люди силы, можем завсегда друг с дружкой договориться. – Помоги. Услуга за услугу, Анатолий, я не забуду, я добра не забываю. Поговори со следаком своим. Ведь уголовное, насколько понимаю, еще не открывалось, не успели. Сейчас проще всего решить. Сейчас ты еще сам нормально можешь поиметь, а если не сейчас, тогда уже другие… чего ж ты будешь прокурорским отдавать законный свой кусок? Ван хандред зеро зеро зеро. Американс долларз. Тебе, – прижмурился блудливо уэсбэшник, как будто раскусил, распробовал начинку… – Всего-то надо написать, что никакого Дзагаева там не было. Что скажешь, майор?
– Скажу, что надо было мне ту тварь вчера на месте завалить. И никакого бы Дзагаева сейчас бы не было нигде. Мне на палочки, миру на радость.
– Не понял, – блудливая улыбочка сошла с лощеного лица майора.
– Чего ты не понял? – Нагульнов перенес вес тела на локти, надвинулся. – Эта тварь в меня вчера стреляла, целилась. Из калибра 7,62. Могла в моих ребят. Такие по моей земле не ходят.
– Ну, хорошо, я понимаю, ты мужик серьезный, не любишь, чтобы кто-то на твоей земле хозяйничал по беспределу, но ты пойми, не твой вот это уровень. Серьезные тут люди подключились. Давай замнем все это по-хорошему. За хорошие деньги.
– Нет, щедрый ты мой, не договоримся.
– Что? Ты что кобенишься, Нагульнов? Я что-то не пойму, с чего включил вдруг правильного, а? С барыг получаешь, а тут вдруг чего? Я что – всех дел твоих не знаю? С кого ты получаешь, сколько и за что? Тебя вот только чуть тряхнуть – рассыплешься. В двое суток в СИЗО загремишь. Сгниешь на красной зоне. Попутал, кто к тебе пришел? Это я ведь сейчас с тобой по-хорошему. Ты по-плохому хочешь?
– Попробуй, – скучно толкнул Нагульнов.
– Ну, ладно, ты сам напросился, майор. – Взгляд Острецова стал пустым, настолько никакого Нагульнова не содержалось вот в этом взгляде. Подрагивая торжествующей глумливой ухмылкой, он бросил кожаную папочку на стол, раскрыл, достал листок, исписанный от рабски трясущейся руки, – нагульновскую гибель, приговор, – и двинул по столу к Нагульнову. – Вот с этим ознакомься для начала. Заявление гражданина Пустовойтова, у которого ты вымогал десять штук в обмен на свободу сыночка, не забыл еще, нет?
Нагульнов пробежал глазами по строчкам: да, быстро обработали вчерашнего коммерса. Но, впрочем, можно и обратно обработать, так, что он имя и лицо Нагульнова забудет.
Острецов помолчал, давая прорасти брошенным зернам, и стал вгонять привычно гвозди:
– Будешь артачиться – вот это заявление уйдет в прокуратуру. Начнем служебную проверку – ниточка потянется. И до пушкарей доберемся, и до палаток с контрафактом, и до игорных домиков, которые крышуешь. Тебе не станет, правильный ты мой. – Доволен: попал, за жабры зацепил – убогий. – Короче, срока тебе сутки, чтоб все решить по нашему вопросу. Как надо сделаешь – дыши. – И вдруг поперхнулся, осекся, прошибленный жутким нагульновским встречным; черты, выражавшие властную силу, диктат, вдруг студенисто колыхнулись и обмякли от лобового столкновения с Железякой; рука непроизвольно дернулась к расшибленному немощью лицу, когда Нагульнов грузно, давяще надвинулся, навис, не отпуская, вклещиваясь люто: уже лет двадцать как никто не смеет подзывать его свистом к себе.