Его и Железякой-то назвали не только потому, что против лома нет приема, но и еще за то, что не втемяшить ему в башку идеи личного могущества и выгоды: деталь он, винтик в механизме, шестерня, которая вне целого существовать не может. Нагульнов видел все: как расхищают из вещдоков кольца и браслеты, как исчезают кейсы с деньгами и чемоданы с опиухой, как продают барыгам конфискат, обратно отбирают и снова продают втридорога – круговорот говна в природе, – как лейтенанты, капитаны покупают должности и подполковники взлетают в министры МВД республик, краев и областей, пока вот он, Нагульнов, сидит в своей собачьей конуре – в общаге на Цветном бульваре, полуголодный, бесквартирный, ежеквартально чуть не увольняемый из органов за превышение полномочий и нелояльное к начальству отношение. И девушки с красивыми дичащимися мордами – все мимо, по касательной, почти не задевая, поскольку ничего не может предложить за исключением чресел: чтоб порезвиться, хватит, а чтобы что-то прочное создать – уже недостает; нужны перспектива, лоск, достаток, нужны чуланы, полные добра, нужна хотя бы крыша собственная, да, над головой.
   Над ним опять смеялись – пусть не в глаза, а за глаза; он снова стал бродячим псом, который роется на свалках и чей хозяин давно не то ополоумел, не то слег помирать. И снова он скрипел зубами и повторял, как в детстве, внутренне: заткнуть им пасти всем, вбить в глотку зубы, вырвать языки, загнать под лавки, в обезьянник, чтобы не только рта раскрыть – и глаз поднять не смели, чтобы подламывались ноги, как лишь завидят меня, твари.

3

   Нагульнов взял в ближайшем круглосуточном большую титьку «Аква-минерале», пакет баранок «Волжский пекарь», две пачки «Мальборо», большую упаковку черного «Ахмада», приехал в ОВД и заперся у себя в кабинете – разложить на столе весь накопленный мусор (селедочные кости, засохшие коричневые пыльные огрызки, окурки сигарет со сплюснутым посередине белым фильтром, клочки и комья фотографий из опрокинутых помойных ведер), отсеять лишнее, промыть добычу на лотке.
   Конечно, никакой шантрапой Вано «Князь» Майсурадзе не был. Держал строительную фирму, имел подвязки в мэрии, с префектами, с кое-какими милицейскими чинами. Построил два торговых центра, держал заправки, пару салонов красоты, два ресторана на районе, торговые места на Черкизоне. Мог продавиться денежной массой в верхи. Командовал серьезной бригадой, составленной из бывших боксеров и биатлонистов. Пиковый – что тут еще скажешь? То есть ходит под Шалвой, а вообще – под стариком Гургеном. Как заломать такого зверя?
   Подъехать порешать, склонить на мировую – нереально, слишком жирный кусок мог обломиться Майсурадзе, миллионный. «Пусть бизнес отдает, – скажет Вано Нагульнову, – пусть продает свою квартиру в центре, дачу и машины». Нет, нужно было подводить грузина под статью. На факте прихватить, с полным порядком в протоколах. Так, что у нас там было по терпилам? В башке у Нагульнова щелкнуло, перед глазами встали рыжие свалявшиеся потные кудряшки, припухлое курносое лицо младенца тридцати пяти годков, бессмысленные глазки травоядной животины, трясущиеся руки с золотой полоской обручального, и даже ноздри будто уловили тошнотный запах взмыленного тела, из каждой поры которого сочится липкий страх за кроличью семью, за собственный живот… Вот эта плачущая баба, блондиночка такая маленькая, пришла к Вощанову просить за мужа-идиота, у них турецкая галантерея тут неподалеку. Похоже, мальчики Вано попрессовали эту семейку торгашей. Уши-локаторы – Нагульнов ухмыльнулся. Мобильник взял:
   – Алло, Вощанов. Ты помнишь, к тебе баба приходила? На прошлой неделе. Такая маленькая, белая? Не то Зимарева, не то Зимородкова… Влюбился, предложение хочу сделать. Там было насчет мужа ее, мелкого барыжки, которого пиковые под пресс пустили, помнишь… ага, за невозврат. А что ты помнишь вообще, пропойца? Дай мне адрес.
   – Послушай, Толян, я найду, но только это самое… услуга за услугу. Помоги. Проблемка тут, большие звездочки нужны или большой авторитет. Ввязался, мать твою, теперь и сам не рад. А ты мужчина волевой… Да долго объяснять. Метнуться можешь на Бухвостова? «Медсервисцентр» знаешь? Ну, клинику, клинику. Обычно в ней лечат, а сегодня калечат. Подъедь, будь друг, за мной не заржавеет, всех тебе беленьких района – за мой счет.
   Нагульнов впрягся в сбрую с неуставным «хай-пауэр» и табельным «макаровым», сгреб со стола мобильник и ключи, накинул черную обтерханную кожанку, захлопнул дверь и цапнул по дороге точившего в дежурке лясы Игорька Самылина:
   – Поехали, Игорь, прокатимся. Хочу ввести тебя в курс дела – большого зверя можем затравить.
   Вощанов долговязо, цаплей, пугалом прохаживался по 2-й Бухвостова, в новехонькой форме капитана юстиции, вертел в руках горбатую фуражку. С обычной своей похмельно-истомившейся мордой подошел.
   – Здорово. Короче, объясняю вкратце: есть заявление – пропала баба, пришла с сестрой на аборт и не вернулась. Зашла и сутки не выходит из кабинета акушера. Сестре ее сказали, чтобы не ждала, а сразу ехала в больницу, ну, с понтом там у них возникли осложнения и эту, значит, увезли в реанимацию. Короче, есть мнение, что ковырнули так – обратно не заковыряешь. Закрылись на переучет.
   – И что? – Нагульнов взбеленился. – Давай входи.
   – Туда, туда вон посмотри, – шепнул Вощанов, его слегка потряхивало, скорее от гнева, чем от страха; кивнул на серый «Мерседес» с мигалкой и синим номером, на двух мордатых в штатском, которые улыбчиво, победно переговаривались возле, расставив по-хозяйски ноги на его, нагульновской, земле. – У них свои менты – приехали, не запылились. Пшел вон, презренный, это наша юрисдикция. Один – угрозыск округа, второй – вообще УСБ. Все ясно, да? Ну вот противно просто как-то, аж жжет в нутре, когда вот так все, да?.. Нет девки этой, нет по документам, приезжая, казашка, мертвая душа. Не проходила тут, из кишлака не выезжала своего. Иди сюда! – Вощанов подозвал к себе раскосоглазую деваху с круглым, как блин, зареванным лицом и уже будто безъязыкую – разжали пасть нажимом, вырвали, чтоб не кричала в день венчания на великое княжение поносные слова.
   Та бросила переминаться в трех шагах, словно терпя нужду и зажимая скрещенными руками ноющий, как будто расходящийся живот, и подбежала, коротко процокав каблуками, к единственным, последним людям силы, которые способны сжалиться и могут что-то сделать, добиться правды и спасти… с распухшим, распухающим лицом вымучивала вымогающее «помогите» и пялилась во все глаза больной, отравленной калмыцкой коровой.
   – Вот, это сеструха ее, они с ней вместе были. Пришли сюда, в гинекологию, их изо всех больничек посылают как приезжих, а здесь заплатно можно без вопросов, неофициально, да, тем более на поздних сроках, да, коза?.. официально они только консультации дают, ну там анализы, хламидиоз и прочее по мелочи. А так – без всякой кассы взяли с овцы пятнадцать штук, и все, пожалуйте в кресло скоблиться. Ну а теперь – ты кто? Сестру свою ищи за МКАДом, куда ее клиенты с точки увезли…
   Нагульнов не слышал – вперился в лицо одного из приезжих ментов, который играл брелоком на связке, подбрасывал чужую жизнь – вот этой безъязыкой, не нужной никому чумички – на ладони. Почуяв на себе прямой и неотступный, выедающий взгляд – светловолосый мент, с глубокой вертикальной, как бы смеющейся ямочкой на твердом подбородке, сломал хозяйскую улыбку, теряя власть над школенными мышцами; хозяйски-безучастное жестокое и твердое лицо вдруг стало мягким, детским, рабским – застыл, как мальчик на проезжей части перед взбесившимся «КамАЗом», мгновенно заслонившим целый мир.
   Нагульнов двинулся таранно на него:
   – Слышь, у-эс-ба, я говорил тебе: держись подальше от моей земли? Я говорил тебе, что покалечу? А ты решать подъехал, тварь, замять для ясности?
   – Хорэ, Нагульнов, осади! – прикрикнул второй, чернявый, с гуталиновыми бровками. – Субординацию в пространстве потерял?
   – Ренат, не ошибаюсь? – Нагульнов отозвался. – Валите отсюда, Ренат. Вот он объяснит тебе почему. Его родня – наркобарыга, сбытчик объяснит, с которого я показания снял. И не быкуй, своим начальством не стращай меня, не надо. А то я тоже постращать могу таким начальством – ты от почтения, Ренатик, обосрешься. У генерала Казюка Валерия Октябриевича сегодня-завтра день рождения. Я зван, и уж поверь мне: я между стопками ему такую картину маслом напишу – все управление ЗАО вздрогнет. Оно тебе надо? Начальству твоему, которое, так понимаю, с этой клиники имеет? Замять по-любому уже не получится – что тут с этой девчонкой сделали. Один звонок – сюда газета «Жизнь» приедет. Сенсация – смерть в гинекологическом кресле.
   – Стой, стой, Нагульнов, подожди, давай договоримся. Пойми, вот эта клиника, она формально только на твоей земле…
   – Это вон он, – Нагульнов рявкнул, – только формально на моей земле. Уйди, Ренат, – не будет разговора. Полковник Севастьянов, твой начальник, на повышение в главк идет, а тут такое – пресса, служебные проверки. Ему не просто будет от этого отмыться, поэтому мочалкой будешь ты. Ну, все, Ренат, ушел? Самылин, – позвал Нагульнов Игорька, – вон видишь камеру над входом. Накинь свою куртку, будь добр. А мы тут отснимем жесткое порно. Все, уэсба, сейчас я буду тебя пялить. Я тебя, тварь, сейчас абортным материалом сделаю.
   Со сломанным бессилием лицом схватился Острецов за поясницу, нащупав поясную кобуру, – Нагульнов сделал шаг и въехал Острецову коленом в пах, открытыми ладонями поставил тромбоны по ушам – а Игорек уже стоял на каменном периле крыльца «Медсервисцентра», куртешка его серая была уже наброшена на длинный кронштейн с видеокамерой, завесила надежно объектив.
   – Пошли, следак, – скомандовал Нагульнов кайфовавшему Вощанову. – Вы скоро, следаки, в сортир со мной будете ходить из-за того, что вас вахтер к толчку не подпускает. Чтоб адрес этой Зимородковой мне быра.
   – Смотрю, свитерок у тебя остромодный, Нагульнов, – подластился Вощанов. – Где только рванул такой?
   – «Юнайтед Каларз оф Бенетон». – Нагульнов горделиво оттянул на пузе свитер с ромбами. – Это мне Машка подарила. Стиль кежуал, епта. Вам, жертвам Черкизона, не понять.
   – Закрыта клиника, мужчина. – Ладонь уверенного чоповца уперлась майору в плечо. – Мужчина! Клиника! Закрыта!
   – Ты слышишь, тварь, мне Машка подарила. – Нагульнов повторил и заломил дебилу руку, рванул, вылущивая с хрустом, естественным телодвижением, без злобы и без наслаждения… наверное, для того уже, чтоб заглушить тоску по недоступным чистоте и правде, которые проворно клокотали в жилах его большого взрослого ребенка.

4

   – Не понимаю, нет, не понимаю. – Самылин сквозь зубы цедил. – Ну, хорошо, убей – за деньги, за кусок, за собственную жизнь, чтоб самому дышать… все это еще можно… Но чтоб вот так… она ж не сразу, она ж еще жила, ее еще могли… в больницу можно было… пока не поздно что-то сделать… мне эта тварь созналась…
   – С такой нежной психикой, дружок, до пенсии ты вряд ли доживешь, – предупредил Нагульнов, выкручивая руль, подруливая к длинной панельной девятиэтажке, ступенчато светившей окнами во мраке. – Имей в виду: и года не пройдет, а может быть, и месяца, как тебя дернут, брат, на нестандартный вызов, и будешь на помойке описывать ты труп новорожденного младенца, потом искать его мамашу, которой этот новорожденный червяк мешал бухать и трахаться, найдешь, заглянешь ей в глаза и ничего в них не увидишь – не то что проблеска сознания, но даже зверского инстинкта… сплошную пустоту. Конкретно с нарезки сбивает. Так вот, предупреждаю, чтоб тебя не переклинило, хотя тебя, конечно, переклинит… Так, Игоряш, давай-ка пересядь за руль. Вон видишь черных на «девятке»? По ходу, наша клиентура. Если я выхожу не один, отзвонюсь – будь готов обеспечить прикрытие.
   Нагульнов слез с водительского места, взлетел на крыльцо, подгадав к возвращению жилички, которая, косясь, магнитом отомкнула дверь, и двинулся следом за нею в подъезд, вцепившись в дверь и напугав овцу до полусмерти. Двухсотая квартира, двести первая, за общей железной дверью общий коридор; он позвонил – долго никто не шел, не лязгал, не хрустел замками, пока наконец в глубине не зашуршало настороженное, легкое…
   – Кто? – проныл женский голос так, будто мучила зубная боль.
   – Светлана Борисовна, это Степан. Я вам звонил – насчет квартиры.
   Замок залязгал – жена Зимородкова с распухшим, изрытым слезами лицом нестойко, ломко замерла в дверях, держась за ворот банного халата, как за ослабленную виселичную петлю. Сейчас сползет по косяку, казалось, бессильно повалившись на колени. Попятилась, впуская.
   Нагульнов втолкнулся в пенал – велосипед «Орленок», плетеные корзины, хулахуп – двинулся дальше, за порог, в трехкомнатную малогабаритную, подобие евроремонта, чисто, гладко.
   – Где муж? – спросил он поскорее маленькую Зимородкову, едва загнал ее своим прямолинейным движением на кухню.
   Та отшатнулась, покачнулась, будто метнулась убежать, но сразу запуталась, будто стреноженная.
   – Вы кто? Что вы хотите от меня? Что вам еще?.. Мы все, что могли… вы добились… мы продаем квартиру, вы же знаете… Зачем вы?.. ребенок же спит. Уходите, ну, будьте же вы человеком!
   – Тпру, Маша, я Дубровский. Майор Нагульнов, уголовный розыск, – тряхнул он удостоверением перед распухшей багровеющей трясущейся мордочкой.
   – Что вам надо теперь? Давайте так, мы никуда не заявляли, нам ничего от вас не надо. Если б я только знала, что все будет так!
   – То никогда бы с заявлением в ментовку не пришла, – закончил Нагульнов и рявкнул: – Послушай, кончай мне тут «надо – не надо». Где муж?!
   – Уйдите, – прошипела она измученно. – Мужа нет. Уехал. Сказал, найдет деньги. Он ничего не скажет, слышите?.. и я – ни на суде, нигде.
   – Послушай, милая подруга. – Нагульнов подцепил ногой табуретку, сел. – Они вас не отпустят. Его найдут и влепят железякой по затылку. Посмотри из окна – увидишь их под окнами. Придут и займутся тобой. Единственный, кто может тебе помочь на этом свете, – это я. Чтобы они исчезли навсегда из вашей жизни. Из жизни твоего мужчины, из жизни твоего ребенка, – раздельно выговорил он. – Прессуют – я могу помочь. Списать долги, закрыть этих коллекторов надолго. Мужик твой только должен мне помочь – позвонить и назначить им встречу. Дальнейшее – моя забота. Хотите от страха трястись без конца или натурой, может, отработать – ваше право. Отдать все до последнего, остаться с голым задом без своего угла в Москве – так тоже можно, только на хрена? Врубайся, позвони супругу, прямо сейчас, все надо сделать быстро.
   – Сбежал. Я не знаю, где он.
   – Не важно. Готова позвонить и этим решить свою проблему? Пойдешь на встречу вместе с мужем, в котором вдруг проснулась совесть и он вернулся. Я, я с тобой поеду. Побуду твоим мужем, если ты не возражаешь.

5

   С «Медсервисцентром» все решилось быстро, за ночь: охранники на входе в клинику были уложены мгновенно мордой в пол, под руки взяты менеджер, дежурная администраторша, врач-акушер, две медсестры; в большие две картонные коробки свалена вся свежая документация, открыт был сейф, в котором хранилась выручка «Медсервисцентра» за последнюю неделю, заботливо уложенные стопки оранжевых, зеленых и фиолетовых банкнот у персонала на глазах мгновенно перекочевали в объемистую сумку, которую привез с собой Якут. «А деньги, деньги вы куда?» – «Якут, ты видишь деньги?» – «Какие деньги? Нет». – «Ты слышал, чмо? Тебе, похоже, просто показалось». Потом Вощанов сбегал в близлежащий банк, чьи камеры слежения выходили на черный выход абортария; начальник службы безопасности, взглянув в нутро раскрытых красных корочек, с охотой прокрутил видеозапись: два человека, пригибаясь, выволакивают нечто, похожее на человеческое тело, и загружают в зев багажника; все видно – лица, номера…
   В отделе Игорь так избил врача Касьянова и управляющего филиалом «Медсервисцентра» Самохвалова, что они вывалили все: сердчишко оказалось слабым, и тело девушки упаковали и повезли закапывать неподалеку на Лосином острове, не затеваясь с моргами, решив – чем меньше глаз и соучастников, тем лучше. Самылин, озверев, еще надбавил им дубинкой – насилу оттащили. Избитый Самохвалов пытался торговаться, дошел до сотни тысяч баксов, клялся, что «люди» могут дать еще – ответное молчание было страшным.
   Ублюдки показали место; земля вокруг овражка была истоптана; уже светало, когда включили камеру – снимать, как открывается мучное, с гримасой недовольства будто, одновременно детское и стариковское лицо, худые землистые руки и ноги… какие-то испачканные ярко-алым тряпки (парадное пятно средь сумрачного утра, еще не побуревшая, не спекшаяся кровь) напиханы в межножье… Нагульнову вдруг стало страшно на дление кратчайшее: он видел смерть достаточно, строго-значительную, чистую, пристойную и унизительно похабную, любую, но тут другое было, другое знание сообщилось с ясной силой – что он не вечен и не вездесущ, что он не может защитить ребенка своего… однажды, оказавшись в стороне, не рядом, отделенный неведением и расстоянием… вот в эту самую минуту, когда стоит над ямой, он не знает, что происходит с его девочкой; он может все, достаточно, но только в поле зрения, личного охвата… в любом районе города в любой момент может стрястись непоправимое, везде найдутся выродки в погонах или без, свое зверье, свое недолюдье, свои наркуши, просто недоумки… московская жизнь рассыпается на сотни, тысячи отдельных моментов реальности, и каждый – будто черный ящик, в который ты не можешь влезть и все решить своим физическим нажимом, оскалом, рыком, кулаком.
   Сознание Железяки, впрочем, было так устроено, что он мгновенно отбраковывал гипотетические страхи и был всегда далек от самоистязания воображением, к которому склонны иные мужья и родители: стоит чуть припоздниться жене или дочери, как тут же встревоженный ум неистощимо начинает изощряться в чудовищных предположениях – разбилась, напилась, напали, ограбили, пырнули, увезли… что с ней? где? ну почему же не идет, не отвечает на звонки, «Алло, Мариш, а Танька от тебя уже ушла? А где? А с кем? Что значит «ты не знаешь»?».
   Реальных бед ему хватало с головой: злоумышлять против начальника районной СКМ найдется кому, таких высотный дом, наверное, наберется – с дебилами в подвале и умными и сильными скотами на верхних этажах; «тебе не жить» он слышал так же часто, как «спасибо – до свидания»; он слишком многим вывихнул судьбу, направив в сторону Мордовии и Коми, он слишком многим поперек дороги становился; порой звонили, напоминали о жене, маршрут, которым дочка ходит в школу, и приходилось с этим жить, с оглядкой, с этим знанием, порой принимать кое-какие контрмеры, вот уж воистину: бесстрашие – это когда некого терять. Свобода – там, где ты один, без дома, без детеныша, а как получится из головастика, скользнувшего в трубу, любимый лягушонок, свобода вмиг кончается и наступает долг, паскудное безвылазное время договоров с собственной честью.
   Нагульнов потому и был со всеми без разбору так жесток, пытал, стращал, подвешивал, топил – без наслаждения, а по нужде, из долга, – что надо было миру дать понять: он и за меньшее удавит, не говоря уже о покушении на собственное семя. Жестокость его только оружием была; он наслаждался не чужим страданием, но именно неприкасаемостью близких, полученной в обмен на чью-то боль и даже смерть.
   Подход оправдывал себя, боялись его крепко – нерационально, суеверно, первобытно; он мог прийти на сход, сидеть среди воров, гнуть свою линию и выйти невредимым; вот этот страх хранил его, хранил и дочь – двух эпизодов, в сущности, хватило, чтобы никто и никогда не смел напоминать майору об отцовском страхе. Но жизнь была подлее, хаотичнее, жизнь прогнила насквозь, везде, во всех структурах был этот рак неуважения к человеку, к его достоинству и жизни, все жили рото-анусным хватательным рефлексом, потребностью сожрать и поиметь, и иногда (чем дальше в лес, тем все вернее) Нагульнову сдавалось, что и сам он – лишь часть больного организма, шерстинка на огромной шкуре, а может, и разносчик, один из тьмы разносчиков мутации, и что ему, Нагульнову, обратно не переродиться и остается только дожидаться, пока огромный этот раковый больной не сдохнет целиком в отмеренных мучениях.

Первая песнь невинности, она же опыта

1

   Москва переменилась здорово. Когда Ордынский уезжал, народ его страны стоял вдоль тротуаров колеблющимся строем и безыскусно, жалко, обреченно, прожженно, оборотисто, напропалую торговал вареными джинсами, китайскими кедами, мужскими свитерами, пестрыми, как пончо, и дамскими кофтами с люрексом, японскими магнитофонами и запчастями к консервным банкам Волжского автомобильного завода, захватанным «Плейбоем» с прошлогодней «девушкой месяца» и плюшевыми монстрами кислотно-синтетического спектра, купальными костюмами размера экстра-эль и зимними кальсонами с начесом, жевательной резинкой и барьерным латексом – в похожих, одинаково сулящих элизейские блаженства упаковках, латунными нательными крестами и матрешками с румяными харизмами вождей, поддельными духами «Опиум» и растворимым сублимированным кофе, спортивной униформой для занятий рэкетом и датской, немецкой, голландской просроченной ветчиной, томами Блаватской и бисерящимися инеем кусками мороженой говядины, волдыристыми чебуреками и ломом черных и цветных металлов, человеческим горем и «вечной музыкой» (в подземных переходах, чередуясь, клянчили немного мелочи в картонные коробки безногие, безрукие, слепые инвалиды и тонколицые насупленные мальчики с гноящимися черными обрубками Вивальди и алюминиевыми костылями Морриконе).
   Тогда как будто каждый чуял на горле костистую хватку реального голода; богатые, чьи кавалькады черных джипов проносились по хордам центральных проспектов, жирели в непрерывном ожидании припадка тринитротолуоловой истерики, мгновенного горения, разлета денежного вещества, как будто заместившего им плоть и сделавшего организм громадным (вот это ощущение небывалой протяженности сознания, души и в то же время малости и легкой уязвимости обыкновенного, под девяносто килограммов, тела – так жил его, Ордынского, отец: раздастся сухой, будто треснула ветка, хлопок под днищем «Мерседеса», и безразмерная душа, всесильный разум, помыкающий астрономическими величинами, взорвется, чтоб отдаться без остатка черной пустоте), и все были налиты этим страхом по самые макушки, у всех и под колесами, и под ногами стыла пустота.
   Теперь вот эта новая Москва, чьи окна, фонари, витрины Иван нанизывал на зрительную ось, текла, переливалась полчищами мозаичных, неоновых и плазменных реклам – пестрей, чудаковатей, хаотичней, чем в Бангкоке… сияла с верхотур иллюминациями тоталитарных транснациональных брендов, зияла окнами плакатов, манила низвержениями артезианских вод и оранж-джусов, ликующими брызгами коньячных, водочных потоков, которые прозрачно расшибались о ледяные кубики в бокалах, дразнила молочными реками молодильных кремов, выжимаемых из сочных половинок манго и папайи, чтоб выгладить и вылизать, умастить и изнежить до неживого совершенства сияющую кожу жемчужно-матовых красавиц – нимф мыла и шампуней, демонстраторш собольих шуб и нижнего белья – рекламы перестали быть окном в другую жизнь, заокеанскую, почти недостижимую; теперь вот этим легким, почти что безусильным приближением к безукоризненной модели человека, к фотографическому снимку все в этом городе и жили, сходя в живую жизнь с коммерческих экранов, а может быть, наоборот, с макушкой скрываясь в заэкранной топи и не заметив перехода, грани.
   Иван физически, как ветер с моря, ударяющий в лицо, все время ощущал тугие денежные токи, переполняющие площади и улицы: да, деньги есть предельная абстракция, но, кажется, и мысль, идея не может не иметь физического предъявления в мире; по крайней мере, здесь, в Москве, вот эта мысль о деньгах сгустилась до плотности ветра, материи, которую любой и каждую секунду может ощутить. Похоже, что энергетическая масса денег, сбежавшихся в Москву, пробила все плотины, переполнила вот эту ненасытную воронку и напрочь вытеснила страх и голод куда-то далеко окрест, вовне, в пространства остальной страны, другого состояния, кроме борьбы за выживание, не знающей.
   Москва купалась в нефти – другого материального богатства, кроме сырого вещества, горючей крови недр, у родины и нет; ее так стало много, что хватит всем, не только умникам вроде Иванова отца; мужчины высшей расы поделили нефтяные поля и расслабились, московский люд наелся до отвала и обмяк; страх перед будущим и вектор дальнейшего развития отсутствовали напрочь: рай уже будто обретен, обетованная земля достигнута, все будет так, как есть сейчас, еще сытнее, вольготнее и слаще.