Вот, в этом все и было дело: Ордынский с самого начала проникся к дядьке восхищением – особый род влюбленности, в старшего брата или в старшего товарища, в блатного кореша, который кулаками и воинственной наглостью наводит страх на весь район и не нуждается в друзьях, а только в свите прилипал – однако почему-то выделяет тебя среди других, таких же щуплых и запуганных шкетов, общается на равных, и мерещится уже какая-то надежность, прочность невероятной между вами дружбы, взаимного обмена, чудесной передачи, перехода к тебе как будто части его свойств – его победной силы, бесстрашия, самоуверенной небрежности в общении с девчонками. Вот так и он, наверное, от Эдисона ждал – кому-кому, а дядьке было чем вот в этом плане поделиться.
Брат матери, носивший редкое, смешное, электрическое имя, еще когда предстал перед Иваном образчиком поджаро-ладной мощи: безвозрастный, как бог, облитый мышцами, весь словно туго свинченный, он мог встать на руки, удерживая тело земле почти горизонтально, а уж когда со скукой подгреб к себе футбольный мяч, брезгливо поднял в воздух, удерживая вечность на носке, стал «набивать» с изящной непринужденностью, выкидывая разные финты, Иван и вовсе захотел, чтоб дядька никогда не уезжал. Идете с ним по улице – все просто загибаются от зависти, и девки смотрят на Ивана странными глазами, как будто вот и в самом деле ему передалось, он стал сильнее, краше, как-то прочнее, что ли, несомненнее. Нет, кроме шуток, он хотел быть с дядькой – рядом. Тот мог бы многое Ивану рассказать известно про кого, он знает все подходы к женщинам, Иван бы много хотел узнать такого… Да только дядьке что? – сто лет забыл про всякого Ивана. Вот даже и не встретил – хоть и обещал.
Все разошлись, Иван остался в пустоте, не то чтоб растерялся, как иностранец, как провинциал в многоязычном гомоне огромного аэропорта, но как-то слишком он готовился вот к этой встрече с дядькой Эдисоном, готовил верный тон и выражение лица: смешно сказать, но он и в самом деле на дядьку был обижен крепко и собирался с ним здороваться с демонстративной, отчуждающей холодностью – произнести с десяток обязательных, опрятных, пустотелых слов и показать, что он, Камлаев, ему совсем не интересен, что он, Иван, в его наставничестве, дружбе не нуждается.
– Камлаев! Ордынский! Двойной! – без выражения ударил в спину окрик. – Иди-ка сюда, идиот.
Небритый, как он был всегда небрит задолго до теперешней мачистской моды, невозмутимо-ясноглазый Эдисон сидел в каре пластмассовых сидений, единственным зрителем будто в пустом кинозале. Кривясь и морщась так, словно у кресла дядьки люто вспыхивала сварка, вымучивая новую гримасу безразличия, стоической готовности отбыть повинность первых слов, рукопожатия, Иван поплелся, подступил, и дядька, не вставая, раскинул с пародийной, шутовской растроганностью руки:
– Ванька! Неужто ты? Вот веришь – не узнал! Смотрю, смотрю, а это ж Ванька наш! – закусывал губу, как будто та плясала, моргал отчаянно, как будто – голос крови… еще откинулся как будто для того, чтобы получше разглядеть и закачать башкой, зацыкать языком с дебильной клоунской восторженностью: – Да, это Лелькин парень – вымахал-то как! Я ж вот таким еще тебя, буквально, по пупок! Нет, ну а стал-то, стал! Ты как, надолго к нам?.. Нет, ты давай, садись, рассказывай, рассказывай. Какие планы, а?
Мне Лелька всё – по дедовским стопам. Всерьез надумал? Вот прямо в живодеры – р-раз!
– Ну, может, хватит, а? – Иван вскипел, одновременно поражаясь, как дядька точно угодил, воспроизвел шаблоны, мимику, слова, вот это пьяное радушие, вот эту доверительность поганую; был и занятный, и слегка пугающий разлад между отточенной яростной жестикуляцией, живой подвижностью каких-то мелких мышц и совершенной «внутренней» непроницаемостью дядьки Эдисона, жестокой безучастностью, холодной отстраненностью уже как будто и от самого себя…
– Да ты чего? Такая увлеченность – уважаю. – Камлаев был неумолим. – Ну а как сам? Девчонка уже есть? – Он понимающе прижмурился… и оборвал, как будто опустил рубильник, выключил поганое радушие, блудливую улыбочку, прищур. – Ну что, двойной, здорово, что ли, – подал Ивану выразительную руку.
Иван, презирая себя за спохватку, поспешность, пожал:
– Ну как бы здравствуйте.
– Какой-то странный ты. Смотрю – кривишь все морду, словно провинциальный чайлд-гарольд на танцах в сельском клубе. Оставь меня, мне ложе стелет скука.
– Ну это как бы… ну, защитная реакция, – признался Иван.
– Я понял, понял. Столько энергии, мимических усилий, сколько мы тратим на защитные реакции, – это бы можно было атомный реактор заменить. – Он, Эдисон, как будто постоянно забегал вперед, автоматически и безусильно опережая все Ивановы реакции своим готовым точным знанием о них, и совпадение реальной Ивановой душевной жизни и Эдисоновой опережающей догадки было полным. – А почему так, а?
– Страх показаться слабым. Всегда противно о чем-то попросить другого, заранее зная, что он тебе откажет. Да и вообще… ну, это типа как вот звери, чтоб испугать противника, показывают зубы, встают на цыпочки, чтоб показаться больше и сильнее, чем они есть на самом деле.
– Да, верно. Но знаешь, я тебе скажу другое – сокрытие подлинных намерений. Две трети всех ужимок, натужного актерства, физиономий кирпичом необходимы для сокрытия подлинных намерений… ты начал о звериных атавизмах, которые достались нам от братьев наших меньших… что это способ напугать. Но также верно и другое, брат, обратное: ужимки нам необходимы, чтоб спрятать нашу изначальную звериность, ну а конкретно – наши гениталии, инстинкт… – Не прекращая говорить, он все высматривал по сторонам кого-то и вдруг напрягся, замер, проткнув кого-то за спиной Ивана взглядом, похож стал на мгновение на собаку, почуявшую дичь. – Пойдем, я покажу тебе. Пойдем, пойдем, пойдем… – разжался, ринулся, Ивана дернув за собой, за лямку рюкзака, засеменить заставив, еле настигать.
Куда – не понимал. А глянул – обомлел: там голубые стюардессы сумрачно-надменно, в спокойствии потустороннем рассекают обыкновенно-земнородную толпу; четыре пары долгих ног, цок-цок – рвет юбку шаг, под строгой униформой лепятся, переливаются объемы, округлости опорных меркнут и моментально вспыхивают снова; сидят пилотки набекрень на горделиво вздернутых, с балетными прическами, головках. Манеж императорский, конный патруль, десант с далеких звезд, ожившая реклама «Летайте самолетами «Аэрофлота»!». И Эдисон – за ними. Мгновенно настигает и держит общий ритм с красавицами, шаг, в таком же – будто издеваясь – заоблачном бесстрастии дефилирует. И он, Иван, – за дядькой, за ними, собачкой за хозяином, на зыбких, будто пустотелых, как в воду, уходящих в пол ногах.
– Вот, посмотри на этих чудных авиаторш, на этих женщин Леваневского и Сент-Экзюпери. Непроницаемые лица, в них каждый выгиб, каждая черта жестоко, безнадежно отделяют нас, мужчин, от мира действия, инстинкта, вожделения. Невидящий взгляд, в котором нас с тобой, братец, настолько не содержится, что хочется себя ощупать, проверить – как мы, живы вообще. – Камлаев будто вел экскурсию на этом мерном шаге, летуньи же и котиковой бровью на самозваного экскурсовода этого не повели, и жилкой при таких словах не дрогнули – вперед и ввысь, насквозь, не замечая, вот легким взмахом закрученных ресниц убрать, сморгнуть назойливое пятнышко на самом краешке периферийного богининого зрения.
– Ты посмотри, какой печалью дышат губы, как образцово вышколены лицевые мышцы… мы были бы не мы, а волосатая орда неандертальцев – они бы все равно не дрогнули… короче, Иван, десять лет тренировки, и ты – эфирное недосягаемое существо. И вот ведь в чем штука, они так естественны. По крайней мере, они более естественны, чем мужики, которые пытаются порой натянуть на морду что-то мачистское такое, да. Мы верим им, Иван, мы верим, что такие не становятся старухами, что вот таких ты можешь встретить только в небе. Все это – поступь от бедра, посадка головы, расфокусированный взгляд…
все это нужно для того, чтоб мы поверили. Не оттолкнуть, Иван, ведь это неприступное лицо, вот этот сумрачный видок, вот эти оскорбленно как бы поджимаемые губы – это совсем не приговор, это всего лишь способ отфильтровывать мужчин, я прав ведь, детка, да? – Камлаев словно их испытывал на прочность, заставляя работать на пределе выразительности, держаться, не дрожать, не прыскать, и на мгновение Ивану становилось будто слышно, как безразличие, отчужденность стюардесс трещат по швам сидящей, как влитая, униформы. – Ну что ты, что? Я готов целовать тот трап, по которому ты ходила.
Летунья, что шагала с Эдисоном вровень, скосила на мгновение налитый черным блеском, вдруг ставший задорным, смеющийся глаз.
– Рожденный ползать, – продолжал Камлаев, – летать не может. Все бедные, убогие, пришибленные – прочь.
– А ты, герой, не мимо, да? – уже другая стюардесса тут не выдержала, фыркнула.
– Да уж куда я мимо? С тобой, детка, за тобой.
– Нет, мимо, мимо, не канает, прости, не мой ты пассажир.
– Стоп, стоп, мужчина, – вам сюда не полагается. Нельзя, нельзя – служебный коридор.
– Так я же командир ваш новый.
– Ой ли? А что это мы раньше вас?.. Такого командира, девочки?
– Пилот, пилот. Вот летчик-испытатель в прошлом.
– Это какие же машины вы испытывали?
– Уж больно быстрые бывают испытатели – вот прямо сразу за штурвал.
– Ну все, серьезно, хватит, стойте… ну рейс у нас сейчас, пилот, ты понимаешь, рейс.
– Стой, стой. – Камлаев все не отпускал, за локоть мимоходом так, небрежно летунью ухватил. – Мы что же – просто так за вами? Нет. Влюбились мы, влюбились. Серьезно, кроме зубоскальства. Вот парня видите? – Ивана он к себе за шею притянул – четыре пары глаз уставились, сошлись на нем с лукавой приглашающей лаской – собой одарили, пожалели – куда девались только строгость, неприступность, незрячесть эта, холод, вечный лед?
– Ой, мальчик, мальчик-то какой? Что, тоже штурман? Испытатель?
– Слетал, увидел и пропал. – Камлаев продолжал: – Вот ничего перед глазами больше не осталось. Она одна, летунья ваша, Аэлита. И подойти не может, так вот и летает, из Мюнхена в Москву. Хорошо еще предки не бедные, – кровь прилила, забилась в барабанных перепонках, в пальцах у Ивана… – Чтоб только с ней… что, скажешь, не бывает?
– Он врет? – спросила у Ивана вмиг одна, рентген изображая. Что он ей мог?
– Зовут Татьяна, знаете такую? – Все было Эдисону на руку, то, что Иван закрылся, онемел, закаменел. – Чернявая такая, кудри, глаза чернющие, огромные… Ну, так? – свирепо у Ивана уточнил.
– Так вот же, вот у нас Татьяна! – Летуньи выпихнули гибкую смуглянку со смоляными змеями, насилу убранными, собранными в узел, с миндалевидными, блестящими, как мокрая смородина, глазами, ту самую, которая «героем» Эдисона не без издевки явно называла. – Что, не она?
– Да стойте, дуры… мы ж на внутренних. Москва – Самара мы. Мы не подходим, мы туда не забираемся.
– Да что ты мне вешаешь? – Камлаев взъярился. – На внутренних они. Уж если вы на внутренних, такие красотульки, то это же какие тогда должны быть на международных?
– А то ты не видел, какие?
– Я вас там видел, вас.
– Мы языков не знаем, в чем все дело, – еще одна вздохнула удрученно.
– Ну все, Татьяна, да не ваша.
– Стоп-стоп, тут надо уточнить. Она не его, это верно, – Камлаев мотнул головой на Ивана. – Но, может быть… я тут стою и думаю… моя?
– А ты полетай, как племянничек, – сказала смуглянка. – Со мной в Челябинск. Что, не разорю?
– Я завтра же, – заверил Эдисон, – куплю билет.
– Так, Танька, все рассказываю Игорю! Бесстыжая совсем!.. Смотри-смотри, постреливает!
– Ну ладно, девки, побежали, все, летим… – и Таню эту за собой тянут, вспорхнули и за створками стеклянными скрываются.
– Пойдем, любовник, – отрезал Эдисон.
– Зачем ты это все?
– Послушай, братец, если ты не понимаешь, как вот «это» соотносится с твоей оскорбленной миной… – сказал Камлаев с расстановкой, – с твоим стандартным выражением лица, которое ты предъявляешь миру, как будто кто-то за обедом плюнул тебе в суп… короче, если ты не видишь связи, то я, ей-богу, не смогу тебе помочь.
– Я что, по-твоему, нуждаюсь в помощи?
– Да нет, конечно, нет, все просто охренительно. Сейчас я привезу тебя домой, ты отоспишься после перелета и, отдохнув, с новыми силами засядешь за учебники, изучишь заодно проблему сбоев пейсмейкерной активности в хвостатом ядре полосатого мозга, а через пару дней тебе приснится Таня, и ты непроизвольно эякулируешь во сне.
– Пошел ты! – Иван раздет был, вскрыт, подопытным крысенком себя чувствовал в камлаевской горсти.
Камлаев – пошел. Иван поплелся следом, отстав, сам по себе… вдруг за спиной цокот каблуков и жаркий окрик шепчущий:
– Эй, мальчик! Погоди! – пятнистая от проступившего румянца – из-под пилотки выбилась и вьется смоляная прядь – летунья, Таня эта, чуть не ломая каблуки, бежала. Настигла, сцапала за капюшон, обдав трепещущим нетерпеливым жаром, влекущим духом взрослой сильной молодости. – Ты передай ему, пожалуйста… будь другом! – «Визитку» сунула ему за шиворот толстовки. Себя не помня, разрываясь между «Все, девочки, летим» и «Слышишь? Передай!».
3
4
Брат матери, носивший редкое, смешное, электрическое имя, еще когда предстал перед Иваном образчиком поджаро-ладной мощи: безвозрастный, как бог, облитый мышцами, весь словно туго свинченный, он мог встать на руки, удерживая тело земле почти горизонтально, а уж когда со скукой подгреб к себе футбольный мяч, брезгливо поднял в воздух, удерживая вечность на носке, стал «набивать» с изящной непринужденностью, выкидывая разные финты, Иван и вовсе захотел, чтоб дядька никогда не уезжал. Идете с ним по улице – все просто загибаются от зависти, и девки смотрят на Ивана странными глазами, как будто вот и в самом деле ему передалось, он стал сильнее, краше, как-то прочнее, что ли, несомненнее. Нет, кроме шуток, он хотел быть с дядькой – рядом. Тот мог бы многое Ивану рассказать известно про кого, он знает все подходы к женщинам, Иван бы много хотел узнать такого… Да только дядьке что? – сто лет забыл про всякого Ивана. Вот даже и не встретил – хоть и обещал.
Все разошлись, Иван остался в пустоте, не то чтоб растерялся, как иностранец, как провинциал в многоязычном гомоне огромного аэропорта, но как-то слишком он готовился вот к этой встрече с дядькой Эдисоном, готовил верный тон и выражение лица: смешно сказать, но он и в самом деле на дядьку был обижен крепко и собирался с ним здороваться с демонстративной, отчуждающей холодностью – произнести с десяток обязательных, опрятных, пустотелых слов и показать, что он, Камлаев, ему совсем не интересен, что он, Иван, в его наставничестве, дружбе не нуждается.
– Камлаев! Ордынский! Двойной! – без выражения ударил в спину окрик. – Иди-ка сюда, идиот.
Небритый, как он был всегда небрит задолго до теперешней мачистской моды, невозмутимо-ясноглазый Эдисон сидел в каре пластмассовых сидений, единственным зрителем будто в пустом кинозале. Кривясь и морщась так, словно у кресла дядьки люто вспыхивала сварка, вымучивая новую гримасу безразличия, стоической готовности отбыть повинность первых слов, рукопожатия, Иван поплелся, подступил, и дядька, не вставая, раскинул с пародийной, шутовской растроганностью руки:
– Ванька! Неужто ты? Вот веришь – не узнал! Смотрю, смотрю, а это ж Ванька наш! – закусывал губу, как будто та плясала, моргал отчаянно, как будто – голос крови… еще откинулся как будто для того, чтобы получше разглядеть и закачать башкой, зацыкать языком с дебильной клоунской восторженностью: – Да, это Лелькин парень – вымахал-то как! Я ж вот таким еще тебя, буквально, по пупок! Нет, ну а стал-то, стал! Ты как, надолго к нам?.. Нет, ты давай, садись, рассказывай, рассказывай. Какие планы, а?
Мне Лелька всё – по дедовским стопам. Всерьез надумал? Вот прямо в живодеры – р-раз!
– Ну, может, хватит, а? – Иван вскипел, одновременно поражаясь, как дядька точно угодил, воспроизвел шаблоны, мимику, слова, вот это пьяное радушие, вот эту доверительность поганую; был и занятный, и слегка пугающий разлад между отточенной яростной жестикуляцией, живой подвижностью каких-то мелких мышц и совершенной «внутренней» непроницаемостью дядьки Эдисона, жестокой безучастностью, холодной отстраненностью уже как будто и от самого себя…
– Да ты чего? Такая увлеченность – уважаю. – Камлаев был неумолим. – Ну а как сам? Девчонка уже есть? – Он понимающе прижмурился… и оборвал, как будто опустил рубильник, выключил поганое радушие, блудливую улыбочку, прищур. – Ну что, двойной, здорово, что ли, – подал Ивану выразительную руку.
Иван, презирая себя за спохватку, поспешность, пожал:
– Ну как бы здравствуйте.
– Какой-то странный ты. Смотрю – кривишь все морду, словно провинциальный чайлд-гарольд на танцах в сельском клубе. Оставь меня, мне ложе стелет скука.
– Ну это как бы… ну, защитная реакция, – признался Иван.
– Я понял, понял. Столько энергии, мимических усилий, сколько мы тратим на защитные реакции, – это бы можно было атомный реактор заменить. – Он, Эдисон, как будто постоянно забегал вперед, автоматически и безусильно опережая все Ивановы реакции своим готовым точным знанием о них, и совпадение реальной Ивановой душевной жизни и Эдисоновой опережающей догадки было полным. – А почему так, а?
– Страх показаться слабым. Всегда противно о чем-то попросить другого, заранее зная, что он тебе откажет. Да и вообще… ну, это типа как вот звери, чтоб испугать противника, показывают зубы, встают на цыпочки, чтоб показаться больше и сильнее, чем они есть на самом деле.
– Да, верно. Но знаешь, я тебе скажу другое – сокрытие подлинных намерений. Две трети всех ужимок, натужного актерства, физиономий кирпичом необходимы для сокрытия подлинных намерений… ты начал о звериных атавизмах, которые достались нам от братьев наших меньших… что это способ напугать. Но также верно и другое, брат, обратное: ужимки нам необходимы, чтоб спрятать нашу изначальную звериность, ну а конкретно – наши гениталии, инстинкт… – Не прекращая говорить, он все высматривал по сторонам кого-то и вдруг напрягся, замер, проткнув кого-то за спиной Ивана взглядом, похож стал на мгновение на собаку, почуявшую дичь. – Пойдем, я покажу тебе. Пойдем, пойдем, пойдем… – разжался, ринулся, Ивана дернув за собой, за лямку рюкзака, засеменить заставив, еле настигать.
Куда – не понимал. А глянул – обомлел: там голубые стюардессы сумрачно-надменно, в спокойствии потустороннем рассекают обыкновенно-земнородную толпу; четыре пары долгих ног, цок-цок – рвет юбку шаг, под строгой униформой лепятся, переливаются объемы, округлости опорных меркнут и моментально вспыхивают снова; сидят пилотки набекрень на горделиво вздернутых, с балетными прическами, головках. Манеж императорский, конный патруль, десант с далеких звезд, ожившая реклама «Летайте самолетами «Аэрофлота»!». И Эдисон – за ними. Мгновенно настигает и держит общий ритм с красавицами, шаг, в таком же – будто издеваясь – заоблачном бесстрастии дефилирует. И он, Иван, – за дядькой, за ними, собачкой за хозяином, на зыбких, будто пустотелых, как в воду, уходящих в пол ногах.
– Вот, посмотри на этих чудных авиаторш, на этих женщин Леваневского и Сент-Экзюпери. Непроницаемые лица, в них каждый выгиб, каждая черта жестоко, безнадежно отделяют нас, мужчин, от мира действия, инстинкта, вожделения. Невидящий взгляд, в котором нас с тобой, братец, настолько не содержится, что хочется себя ощупать, проверить – как мы, живы вообще. – Камлаев будто вел экскурсию на этом мерном шаге, летуньи же и котиковой бровью на самозваного экскурсовода этого не повели, и жилкой при таких словах не дрогнули – вперед и ввысь, насквозь, не замечая, вот легким взмахом закрученных ресниц убрать, сморгнуть назойливое пятнышко на самом краешке периферийного богининого зрения.
– Ты посмотри, какой печалью дышат губы, как образцово вышколены лицевые мышцы… мы были бы не мы, а волосатая орда неандертальцев – они бы все равно не дрогнули… короче, Иван, десять лет тренировки, и ты – эфирное недосягаемое существо. И вот ведь в чем штука, они так естественны. По крайней мере, они более естественны, чем мужики, которые пытаются порой натянуть на морду что-то мачистское такое, да. Мы верим им, Иван, мы верим, что такие не становятся старухами, что вот таких ты можешь встретить только в небе. Все это – поступь от бедра, посадка головы, расфокусированный взгляд…
все это нужно для того, чтоб мы поверили. Не оттолкнуть, Иван, ведь это неприступное лицо, вот этот сумрачный видок, вот эти оскорбленно как бы поджимаемые губы – это совсем не приговор, это всего лишь способ отфильтровывать мужчин, я прав ведь, детка, да? – Камлаев словно их испытывал на прочность, заставляя работать на пределе выразительности, держаться, не дрожать, не прыскать, и на мгновение Ивану становилось будто слышно, как безразличие, отчужденность стюардесс трещат по швам сидящей, как влитая, униформы. – Ну что ты, что? Я готов целовать тот трап, по которому ты ходила.
Летунья, что шагала с Эдисоном вровень, скосила на мгновение налитый черным блеском, вдруг ставший задорным, смеющийся глаз.
– Рожденный ползать, – продолжал Камлаев, – летать не может. Все бедные, убогие, пришибленные – прочь.
– А ты, герой, не мимо, да? – уже другая стюардесса тут не выдержала, фыркнула.
– Да уж куда я мимо? С тобой, детка, за тобой.
– Нет, мимо, мимо, не канает, прости, не мой ты пассажир.
– Стоп, стоп, мужчина, – вам сюда не полагается. Нельзя, нельзя – служебный коридор.
– Так я же командир ваш новый.
– Ой ли? А что это мы раньше вас?.. Такого командира, девочки?
– Пилот, пилот. Вот летчик-испытатель в прошлом.
– Это какие же машины вы испытывали?
– Уж больно быстрые бывают испытатели – вот прямо сразу за штурвал.
– Ну все, серьезно, хватит, стойте… ну рейс у нас сейчас, пилот, ты понимаешь, рейс.
– Стой, стой. – Камлаев все не отпускал, за локоть мимоходом так, небрежно летунью ухватил. – Мы что же – просто так за вами? Нет. Влюбились мы, влюбились. Серьезно, кроме зубоскальства. Вот парня видите? – Ивана он к себе за шею притянул – четыре пары глаз уставились, сошлись на нем с лукавой приглашающей лаской – собой одарили, пожалели – куда девались только строгость, неприступность, незрячесть эта, холод, вечный лед?
– Ой, мальчик, мальчик-то какой? Что, тоже штурман? Испытатель?
– Слетал, увидел и пропал. – Камлаев продолжал: – Вот ничего перед глазами больше не осталось. Она одна, летунья ваша, Аэлита. И подойти не может, так вот и летает, из Мюнхена в Москву. Хорошо еще предки не бедные, – кровь прилила, забилась в барабанных перепонках, в пальцах у Ивана… – Чтоб только с ней… что, скажешь, не бывает?
– Он врет? – спросила у Ивана вмиг одна, рентген изображая. Что он ей мог?
– Зовут Татьяна, знаете такую? – Все было Эдисону на руку, то, что Иван закрылся, онемел, закаменел. – Чернявая такая, кудри, глаза чернющие, огромные… Ну, так? – свирепо у Ивана уточнил.
– Так вот же, вот у нас Татьяна! – Летуньи выпихнули гибкую смуглянку со смоляными змеями, насилу убранными, собранными в узел, с миндалевидными, блестящими, как мокрая смородина, глазами, ту самую, которая «героем» Эдисона не без издевки явно называла. – Что, не она?
– Да стойте, дуры… мы ж на внутренних. Москва – Самара мы. Мы не подходим, мы туда не забираемся.
– Да что ты мне вешаешь? – Камлаев взъярился. – На внутренних они. Уж если вы на внутренних, такие красотульки, то это же какие тогда должны быть на международных?
– А то ты не видел, какие?
– Я вас там видел, вас.
– Мы языков не знаем, в чем все дело, – еще одна вздохнула удрученно.
– Ну все, Татьяна, да не ваша.
– Стоп-стоп, тут надо уточнить. Она не его, это верно, – Камлаев мотнул головой на Ивана. – Но, может быть… я тут стою и думаю… моя?
– А ты полетай, как племянничек, – сказала смуглянка. – Со мной в Челябинск. Что, не разорю?
– Я завтра же, – заверил Эдисон, – куплю билет.
– Так, Танька, все рассказываю Игорю! Бесстыжая совсем!.. Смотри-смотри, постреливает!
– Ну ладно, девки, побежали, все, летим… – и Таню эту за собой тянут, вспорхнули и за створками стеклянными скрываются.
– Пойдем, любовник, – отрезал Эдисон.
– Зачем ты это все?
– Послушай, братец, если ты не понимаешь, как вот «это» соотносится с твоей оскорбленной миной… – сказал Камлаев с расстановкой, – с твоим стандартным выражением лица, которое ты предъявляешь миру, как будто кто-то за обедом плюнул тебе в суп… короче, если ты не видишь связи, то я, ей-богу, не смогу тебе помочь.
– Я что, по-твоему, нуждаюсь в помощи?
– Да нет, конечно, нет, все просто охренительно. Сейчас я привезу тебя домой, ты отоспишься после перелета и, отдохнув, с новыми силами засядешь за учебники, изучишь заодно проблему сбоев пейсмейкерной активности в хвостатом ядре полосатого мозга, а через пару дней тебе приснится Таня, и ты непроизвольно эякулируешь во сне.
– Пошел ты! – Иван раздет был, вскрыт, подопытным крысенком себя чувствовал в камлаевской горсти.
Камлаев – пошел. Иван поплелся следом, отстав, сам по себе… вдруг за спиной цокот каблуков и жаркий окрик шепчущий:
– Эй, мальчик! Погоди! – пятнистая от проступившего румянца – из-под пилотки выбилась и вьется смоляная прядь – летунья, Таня эта, чуть не ломая каблуки, бежала. Настигла, сцапала за капюшон, обдав трепещущим нетерпеливым жаром, влекущим духом взрослой сильной молодости. – Ты передай ему, пожалуйста… будь другом! – «Визитку» сунула ему за шиворот толстовки. Себя не помня, разрываясь между «Все, девочки, летим» и «Слышишь? Передай!».
3
Ивану многое не нужно было объяснять – привык к тому, что взрослые ругают свою страну, народ, самих себя на кухнях, на площадях и перед телевизором: живем во тьме, невежестве, дерьме, самодовольстве, лени, пьянстве, мракобесии, обожествляем силу, кровопийц, тоскуем то по кнуту, то по казачьей, пугачевской вседозволенности, нет в этой стране плана жизни, кроме воровского, и нет законов, кроме людоедских, – кто пещернее, клыкастее, тот всех и подмял под себя, вот тот и царь, отец народов, друг всех детей, спаситель человечества… если хочется жить, набивай кулаки, ставь дыбом шерсть, показывай всем свою крутость, лютость – тогда тебя зауважают, поклонятся, облобызают сапоги, а если – нет, если захочешь вдруг по-человечески, своим трудом, умом, то значит – чмо, терпила, быдло… попробуй с кем-нибудь заговорить о нормах общежития, о снисхождении, о прощении, о милости, поднять упавшего, пошевелить на тротуаре пьяного, подать голодному, впустить в свой дом холодного, дать рубль больному, слабому, ребенку – ты сразу станешь им смешон, юродивый, христосик, идиот… вот и приходится плыть «средним» по течению, держаться середины – закрыть глаза на подлость тут, втихую сподличать вон там, словчить, заприметить, что плохо лежит, и в карман, – чтоб не дай бог не идентифицировали, не отнесли к тем жалким, которых можно стричь и давить безнаказанно, а впрочем, нет таких, которых не давили и не стригли бы, всех можно, каждого, на сильного найдется тот, кто еще сильнее, на всех – пахан верховный, ссылающий миллионы в каменоломни, штольни, лагерную пыль.
Здесь развращают гарантированным подаянием – зарплатой, пенсией, которые не платят месяцами, – и зрелищем лукулловых обжорств и валтасаровых пиров, которые доступны только верхушке этой вечной феодальной пирамиды, и это действует соединением покорности и злобы, и копится, растет, спрессовывается, пока не перейдет однажды в взрывчатую ненависть, не вырвется горением тринитротолуола с первой космической – ни храмам, ни дворцам не устоять, кресты все посрывает разом… и что сюда ни завези из-за границы – рай на земле, парламент, конституцию, свободу… – воспламенится моментально, все и везется только для того, чтобы извратить любую мощную идею, чтоб как дубиной перебить Романовым хребет, чтоб половина половине нации кишки повыпускала, чтоб цвет – под воду пароходами, баржами, чтоб под сурдинку перестройки ли, под пять марксистских ли форте там, наверху, одни сменили прежних – варяги, татарва, германцы, ревкомы в кожаных тужурках… не все ли равно кто – сиятельные дурни, великие мерзавцы, одна порода, поколения не знавших ничего, помимо бесправия и страха… кто был ничем, тот воцарится наверху с одной потребностью – топтать всех, кто внизу, перетирать в песок единым карандашным росчерком.
Здесь ничего нельзя предпринимать – вот бизнес, лавочку, артель, заводик, здесь нет и не было понятия о собственности – вот ни заборов, ни почтения к заборам, здесь все ничье, все государево, здесь сколько ни имей, а все равно как нищий, уж лучше ни кола, чем все отнимут и сожгут – те, кто с собачьими башками, метлами, мандатами. Дашь денег на детдом, больницу, школу – разворуют, пойдешь в милицию, чтобы карать подонков, – сядешь сам, учить крестьян, лечить аборигенов от холеры – порвут на части как разносчика и выбросят в колодец. Нет, надо уезжать отсюда и увозить детей… ну и так далее, и тому подобное.
Все говорили: мать, отец, их круг – вчерашняя научная интеллигенция, выпускники специализированных школ при МГУ (отец окончил 2-ю при физмате), сегодняшние главы банков и концернов, хозяева заводов и нефтедобывающих компаний, врачи, писатели, артисты, адвокаты… и что владело высшими слоями, интеллигентской прослойкой, то разделяли и подхватывали с удвоенной яростью и «нижние» – в очередях, автобусах, трамваях, магазинах, сберкассах, паспортных столах, отделах социального обеспечения… вот эти тетки наши вечные, вот эти наши работяги с жилистыми лапами, с негнущимися, заскорузлыми, неотмываемыми от работы пальцами: просрали и распродали, жидовское засилье в Кремле, вор на воре, на рынке одни черные, и каждый норовит обвесить, суют одно гнилье, стыд потеряли, совесть, божий страх, чтоб устроить дочку в садик – двадцать тысяч, учиться – за взятку, лечиться – за взятку, на операцию без очереди – рак третьей степени – сто тысяч, иначе подыхай, и даже когда знают, что человеку не помочь, то все равно на операцию толкают, как будто сами собрались жить вечно, и так везде, вчера взяла мороженую рыбу, когда оттаяла – что там полкилограмма, думаете?.. а только триста не хотите? В деревню приезжаешь – нет людей, ни человечка днем на улице, все обвалилось и бурьяном заросло, еще и наглости хватает заявлять, что смертность у них по бумажкам снижается… ой, русские люди, ой, русские люди…
Заупокойный этот отовсюдный плач, беспримесное вещество уныния, уничижения, безнадеги Ивану стали сызмальства естественной стихией, в гудение которой он почти не вслушивался: доискиваться, доходить до смысла понятия «проклятая Россия» было таким же глупым и нелепым делом, как растолковывать понятие «мама».
В пустых и выпуклых глазах людей его народа сквозила, стыла, простиралась спокойная и отрешенная готовность раствориться в протяжном покое беднеющих, блеклых равнин, в великой пустоте страны, которая есть будто только одна большая материнская утроба… сойти безропотно с земли, исчезнуть из пейзажа без следа, стать однозвучным звоном колокольчика над неизменной заснеженной степью, стать только палой листвой, жухнущей травой.
Иван и сам смотрел порой вдаль, туда, где сходилось суровое, скудное небо с холмами, такими же – пустыми безучастными глазами, затянутый, казалось, уже невозвратимо в созерцание, в покорность неизменному круговращению вещей, и было вольно, холодно и сладко от такой неотделимости, запаянности будто сознания в пустоту – что можно перейти «туда» и не заметить грани, как не заметила природа твоего отсутствия в пейзаже.
Откуда ж было взяться, – он не понимал, – тогда вот этой стойкости, живучести, неистребимости народа, который все пересидел и превозмог, все строи, все нашествия, все ига… откуда, почему, когда ему, народу, как будто бы и жить не хочется, вот некуда… откуда ж было взяться тогда великой мощи созидательной, которая дала несметь сокровищ веры и искусства, сверкающую прорву доселе небывалых образцов подвижничества, жертвы, служения, труда… откуда было взяться первенству в науке, вот в покорении космоса и микромира – рабы же ведь, зачем оно рабам?.. откуда было взяться тогда вот этой грозной завораживающей силе, которая, железно лязгая, внушая суеверный ужас, военным строем доходила до Берлина… и Гиммлер поражался бессмысленной живучести, упорству примитивных русских, которые как дождевые черви: их рубишь на части лопатой, а они извиваются… и не могла ведь потускнеть, истлеть, ослабнуть, сгинуть эта сила, вечно стыдливая и вечно обреченная на жертву.
Порой он признавал свою нечестность, чувствуя себя скорее вором, чем полноправным собственником представления, идеи о стране; он будто занимал, одалживал у тех, кто родине исправно, безукоризненно служил и оплатил какой-никакой болью, лишением это знание.
«Урусского два вектора, два «само», – писал дед в дневниках, – самоотверженность и саморазрушение, а середина между святостью и скотством ему скучна. Еще и потому так, что просторы наши доходчивее разъясняют тайну смерти, чем все конструкции, все книги, вместе взятые: совсем не надо смотреть на вещи слишком пристально – довольно выйти за околицу, чтобы легко вообразить, как это однообразное пространство способно превратить все возведенное и все живущее на нем в безмолвный перегной и ковыли.
Отсюда тяга дотянуться, шагнуть за край – пространство мучает тоской по соразмерности. Великую цель подавай, такую, чтоб нельзя было сожрать. Вот потому-то русский и заворожен настолько идеей государства, что только государство ему может великую задачу показать, махнуть за горизонт в неясном направлении – там оправдание, там ты нужен, там тебя вынут из земли и воскресят в телесном облике… ну, то есть такой же мощи, такого же веса удельного должна быть идея, а там уж все равно какая – хоть мировая революция, хоть русский стяг над Дарданеллами, рай для рабочих, Иерусалим для праведников. А только государство устранится и цели нет, одна отменена, другая не объявлена, так сразу пьянство и разврат, которые тем и страшны, что удовлетворения не приносят.
Мы хорошо воюем (массой, числом, народу много и поэтому не жалко), мы хорошо сражаемся с разрухой и поднимаем целину, нам хорошо дается изобретение, открытие, создание с нуля (от индустрии до литературы), а дело сбережения и приумножения – душа не принимает. Со средним напряжением, по зернышку, песчинке – вот это не дается. Быть вечно же мобилизованным и рано или поздно не надорваться человек не может, вот он и расслабляется и разрешает себе отлынивать от выполнения долга, и это расслабление, высвобождение наше страшное – с какой силой гнут, с такой и распрямляемся, ни удержу, ни хода обратного не зная».
Здесь развращают гарантированным подаянием – зарплатой, пенсией, которые не платят месяцами, – и зрелищем лукулловых обжорств и валтасаровых пиров, которые доступны только верхушке этой вечной феодальной пирамиды, и это действует соединением покорности и злобы, и копится, растет, спрессовывается, пока не перейдет однажды в взрывчатую ненависть, не вырвется горением тринитротолуола с первой космической – ни храмам, ни дворцам не устоять, кресты все посрывает разом… и что сюда ни завези из-за границы – рай на земле, парламент, конституцию, свободу… – воспламенится моментально, все и везется только для того, чтобы извратить любую мощную идею, чтоб как дубиной перебить Романовым хребет, чтоб половина половине нации кишки повыпускала, чтоб цвет – под воду пароходами, баржами, чтоб под сурдинку перестройки ли, под пять марксистских ли форте там, наверху, одни сменили прежних – варяги, татарва, германцы, ревкомы в кожаных тужурках… не все ли равно кто – сиятельные дурни, великие мерзавцы, одна порода, поколения не знавших ничего, помимо бесправия и страха… кто был ничем, тот воцарится наверху с одной потребностью – топтать всех, кто внизу, перетирать в песок единым карандашным росчерком.
Здесь ничего нельзя предпринимать – вот бизнес, лавочку, артель, заводик, здесь нет и не было понятия о собственности – вот ни заборов, ни почтения к заборам, здесь все ничье, все государево, здесь сколько ни имей, а все равно как нищий, уж лучше ни кола, чем все отнимут и сожгут – те, кто с собачьими башками, метлами, мандатами. Дашь денег на детдом, больницу, школу – разворуют, пойдешь в милицию, чтобы карать подонков, – сядешь сам, учить крестьян, лечить аборигенов от холеры – порвут на части как разносчика и выбросят в колодец. Нет, надо уезжать отсюда и увозить детей… ну и так далее, и тому подобное.
Все говорили: мать, отец, их круг – вчерашняя научная интеллигенция, выпускники специализированных школ при МГУ (отец окончил 2-ю при физмате), сегодняшние главы банков и концернов, хозяева заводов и нефтедобывающих компаний, врачи, писатели, артисты, адвокаты… и что владело высшими слоями, интеллигентской прослойкой, то разделяли и подхватывали с удвоенной яростью и «нижние» – в очередях, автобусах, трамваях, магазинах, сберкассах, паспортных столах, отделах социального обеспечения… вот эти тетки наши вечные, вот эти наши работяги с жилистыми лапами, с негнущимися, заскорузлыми, неотмываемыми от работы пальцами: просрали и распродали, жидовское засилье в Кремле, вор на воре, на рынке одни черные, и каждый норовит обвесить, суют одно гнилье, стыд потеряли, совесть, божий страх, чтоб устроить дочку в садик – двадцать тысяч, учиться – за взятку, лечиться – за взятку, на операцию без очереди – рак третьей степени – сто тысяч, иначе подыхай, и даже когда знают, что человеку не помочь, то все равно на операцию толкают, как будто сами собрались жить вечно, и так везде, вчера взяла мороженую рыбу, когда оттаяла – что там полкилограмма, думаете?.. а только триста не хотите? В деревню приезжаешь – нет людей, ни человечка днем на улице, все обвалилось и бурьяном заросло, еще и наглости хватает заявлять, что смертность у них по бумажкам снижается… ой, русские люди, ой, русские люди…
Заупокойный этот отовсюдный плач, беспримесное вещество уныния, уничижения, безнадеги Ивану стали сызмальства естественной стихией, в гудение которой он почти не вслушивался: доискиваться, доходить до смысла понятия «проклятая Россия» было таким же глупым и нелепым делом, как растолковывать понятие «мама».
В пустых и выпуклых глазах людей его народа сквозила, стыла, простиралась спокойная и отрешенная готовность раствориться в протяжном покое беднеющих, блеклых равнин, в великой пустоте страны, которая есть будто только одна большая материнская утроба… сойти безропотно с земли, исчезнуть из пейзажа без следа, стать однозвучным звоном колокольчика над неизменной заснеженной степью, стать только палой листвой, жухнущей травой.
Иван и сам смотрел порой вдаль, туда, где сходилось суровое, скудное небо с холмами, такими же – пустыми безучастными глазами, затянутый, казалось, уже невозвратимо в созерцание, в покорность неизменному круговращению вещей, и было вольно, холодно и сладко от такой неотделимости, запаянности будто сознания в пустоту – что можно перейти «туда» и не заметить грани, как не заметила природа твоего отсутствия в пейзаже.
Откуда ж было взяться, – он не понимал, – тогда вот этой стойкости, живучести, неистребимости народа, который все пересидел и превозмог, все строи, все нашествия, все ига… откуда, почему, когда ему, народу, как будто бы и жить не хочется, вот некуда… откуда ж было взяться тогда великой мощи созидательной, которая дала несметь сокровищ веры и искусства, сверкающую прорву доселе небывалых образцов подвижничества, жертвы, служения, труда… откуда было взяться первенству в науке, вот в покорении космоса и микромира – рабы же ведь, зачем оно рабам?.. откуда было взяться тогда вот этой грозной завораживающей силе, которая, железно лязгая, внушая суеверный ужас, военным строем доходила до Берлина… и Гиммлер поражался бессмысленной живучести, упорству примитивных русских, которые как дождевые черви: их рубишь на части лопатой, а они извиваются… и не могла ведь потускнеть, истлеть, ослабнуть, сгинуть эта сила, вечно стыдливая и вечно обреченная на жертву.
Порой он признавал свою нечестность, чувствуя себя скорее вором, чем полноправным собственником представления, идеи о стране; он будто занимал, одалживал у тех, кто родине исправно, безукоризненно служил и оплатил какой-никакой болью, лишением это знание.
«Урусского два вектора, два «само», – писал дед в дневниках, – самоотверженность и саморазрушение, а середина между святостью и скотством ему скучна. Еще и потому так, что просторы наши доходчивее разъясняют тайну смерти, чем все конструкции, все книги, вместе взятые: совсем не надо смотреть на вещи слишком пристально – довольно выйти за околицу, чтобы легко вообразить, как это однообразное пространство способно превратить все возведенное и все живущее на нем в безмолвный перегной и ковыли.
Отсюда тяга дотянуться, шагнуть за край – пространство мучает тоской по соразмерности. Великую цель подавай, такую, чтоб нельзя было сожрать. Вот потому-то русский и заворожен настолько идеей государства, что только государство ему может великую задачу показать, махнуть за горизонт в неясном направлении – там оправдание, там ты нужен, там тебя вынут из земли и воскресят в телесном облике… ну, то есть такой же мощи, такого же веса удельного должна быть идея, а там уж все равно какая – хоть мировая революция, хоть русский стяг над Дарданеллами, рай для рабочих, Иерусалим для праведников. А только государство устранится и цели нет, одна отменена, другая не объявлена, так сразу пьянство и разврат, которые тем и страшны, что удовлетворения не приносят.
Мы хорошо воюем (массой, числом, народу много и поэтому не жалко), мы хорошо сражаемся с разрухой и поднимаем целину, нам хорошо дается изобретение, открытие, создание с нуля (от индустрии до литературы), а дело сбережения и приумножения – душа не принимает. Со средним напряжением, по зернышку, песчинке – вот это не дается. Быть вечно же мобилизованным и рано или поздно не надорваться человек не может, вот он и расслабляется и разрешает себе отлынивать от выполнения долга, и это расслабление, высвобождение наше страшное – с какой силой гнут, с такой и распрямляемся, ни удержу, ни хода обратного не зная».
4
Камлаев ждал снаружи, привалившись к капоту желтого такси, курил, выпуская медлительный, сизый, слоистый цветок за цветком, – отменно скроенный, потяжелевший с возрастом мужчина лет сорока на вид, в льняной измятой черной паре, с густой стальной сединой на висках; Иван взглянул на дядьку отстраненно – каленые черты, чеканный профиль, упертый подбородок (дедовский), насмешливый и безнадежный взгляд, всегда как бы смеющиеся губы, так они были у него изогнуты; в глазах, буграх, морщинах, складках этого лица жило нерассуждающее превосходство, невытравимое, непрошеное, прирожденное, приятие изначального и непреодолимого неравенства людей: я вот такой, мне кесарево, львиное, а вам – все остальное. Ударить, да, ударить его хотелось многим нестерпимо – Иван представил это ясно, до ломоты в надбровных дугах, до яростного зуда в кулаках – вот прямо в выпяченный подбородок, стереть, размазать «наглую» ухмылочку.
– А ты чего так смотришь? – Камлаев протянул раскрытый портсигар.
– Я не курю.
– Понятно, прочитал бестселлер «Сто десять легких способов порадовать патологоанатома». Садись, поехали. Я поселю тебя на студии – там звукопоглощающая губка, отличное место для ученых занятий.
– Вот это, кстати, просили передать. – Ордынский спохватился, бросил на дядькины колени кусок картона с лихорадочно накарябанным номером.
– Наша Таня громко хочет. Оставь себе – мож, звякнешь как-нибудь.
– Но это же тебе.
– Ну а тебе-то она как? Отличная девка, живая, настоящая, лицо из тех времен, когда природа ваяла человека набело, отважно, широко и грубо, без пробы, навыка и вечно попадала в точку. Смешение кровей, я думаю, граница России с Казахстаном. А в Голливуде ихнем обосрутся, на ретушь изойдут – даже таких вот скул не сделают.
– Ну да, она красивая, – промямлил Иван, – и что?
– Да ничего. – Камлаев повертел картонку с номером и с выражением «что упало, то пропало» опустил в карман. – Поехали, брат, – сказал он жилистосухому, горбоносому, чернявому таксисту, который устлал приборную доску иконами: не салон, а часовня на стосильном ходу; тот надавил на газ, машина поползла лавировать в мурлычущем, рычащем скопище автомобилей, давившихся за место на парковке; в пределах видимости трасса была полонена ползучим автомобильным игом; машин отечественных марок, тольяттинских «девяток» и «десяток», которые когда-то так выгодно сбывал народонаселению отец, вообще не было видно – сплошь черные и серые седаны детройтского, чикагского, баварского концернов, пикапы, джипы, чьи мощности, огромность, высота по-прежнему соотносились, видно, с калибром хозяина.
– А ты чего так смотришь? – Камлаев протянул раскрытый портсигар.
– Я не курю.
– Понятно, прочитал бестселлер «Сто десять легких способов порадовать патологоанатома». Садись, поехали. Я поселю тебя на студии – там звукопоглощающая губка, отличное место для ученых занятий.
– Вот это, кстати, просили передать. – Ордынский спохватился, бросил на дядькины колени кусок картона с лихорадочно накарябанным номером.
– Наша Таня громко хочет. Оставь себе – мож, звякнешь как-нибудь.
– Но это же тебе.
– Ну а тебе-то она как? Отличная девка, живая, настоящая, лицо из тех времен, когда природа ваяла человека набело, отважно, широко и грубо, без пробы, навыка и вечно попадала в точку. Смешение кровей, я думаю, граница России с Казахстаном. А в Голливуде ихнем обосрутся, на ретушь изойдут – даже таких вот скул не сделают.
– Ну да, она красивая, – промямлил Иван, – и что?
– Да ничего. – Камлаев повертел картонку с номером и с выражением «что упало, то пропало» опустил в карман. – Поехали, брат, – сказал он жилистосухому, горбоносому, чернявому таксисту, который устлал приборную доску иконами: не салон, а часовня на стосильном ходу; тот надавил на газ, машина поползла лавировать в мурлычущем, рычащем скопище автомобилей, давившихся за место на парковке; в пределах видимости трасса была полонена ползучим автомобильным игом; машин отечественных марок, тольяттинских «девяток» и «десяток», которые когда-то так выгодно сбывал народонаселению отец, вообще не было видно – сплошь черные и серые седаны детройтского, чикагского, баварского концернов, пикапы, джипы, чьи мощности, огромность, высота по-прежнему соотносились, видно, с калибром хозяина.