Страница:
Довольно скоро – семья час как сидела за столом – Второй дед, вероятно, понял всю ситуацию; одной обмолвки о том, что матери не следует есть острое, и тона, каким это было произнесено, ему было довольно, чтобы уяснить себе, что беременность для нее опасна. И тут – все знали про Второго деда, что он бездетен, – он неожиданно, после долгой задумчивости, произнес речь, обнаруживая в ней все то, что складывалось исподволь, вводя себя этой речью в семью на полных и окончательных правах родства.
Второй дед говорил сбивчиво, перескакивая с одного на другое, что само по себе было удивительно. В его суждениях, при всей их разумности и опыте, всегда присутствовало нечто затверженное, ученическое; он никогда не предполагал, не судил о возможностях и вероятностях, будто бы слепота приучила его уповать только на твердые – во всех смыслах – факты. Эту твердость как свойство он ценил, может быть, больше содержания самого факта, отчего производил впечатление чтеца энциклопедий, любителя дат, метрических сведений и юридических дефиниций; но здесь он ступил на незнакомую прежде почву разговора о жизни как таковой, и это придавало его речи дополнительное ощущение искренности.
Он говорил, как заговаривают зубную боль, – нарочно повторяясь, уводя от настоящего времени, в котором все так или иначе о боли напоминает; убаюкивал, успокаивал неродившегося младенца, словно делал беременной расслабляющий массаж. Он начал почему-то с тридцатых годов в деревне, где ему довелось жить; там у помещика прежде был огромный яблоневый сад. В старые времена помещик пускал деревенских, отдавая им треть урожая, и хотя он всегда предлагал саженцы, их никто не брал – привычнее и проще было по осени собирать яблоки в чужом саду. А после революции сад стал общественным, и каждая деревенская семья решила теперь иметь во дворе яблоню; старые садовые деревья выкопали с корнями и на телегах повезли в деревню. Была осень, урожайная на яблоки, и желтолистые кроны яблонь плыли через поля, словно сад решил уйти из этих мест; ни одно дерево не прижилось – был не тот возраст, хотя в деревне вырыли большие ямы, выложили их соломой и навозом; яблони вымерзли в первую же зиму.
Второй дед говорил с обидой на яблони, обидой на законы природы, согласно которым старому дереву невозможно укорениться на новом месте; потом стал говорить о севере, о нересте рыбы, идущей из океана, о том, что весь мир для нее становится сетью рыбака, и она стремится прорваться через сети, тони, верши, пробиться через пороги, преодолеть силу встречного течения, и так мощно ее движение, что она прорывается – но прорывается в смерть, гибнет, произведя потомство, будто бы существуют те препятствия, которые нельзя превозмочь, не примирившись заранее с будущей гибелью.
Но заметим – по речи Второго деда нельзя было понять, сочувствует ли он яблоням, гибнущей в сетях рыбе; то были отзвуки каких-то его мыслей о себе. Он что-то задумал и теперь пытался расположить моих родных к своему замыслу, не называя самого замысла. Он почти не успевал за собственной речью, он слишком долго, может быть, десятилетия решал что-то, и теперь энергия этих подспудных размышлений, высвободившись, выхлестывала из него, а он только успевал ставить на ее пути плотину за плотиной, менять русло, разделять на протоки, облекать масками и иносказаниями, чтобы нечто, давно сказанное про себя очень прямо и ясно, не прозвучало в этой прямоте.
Впрочем, все это слушалось и слышалось иначе; собравшиеся за семейным столом чувствовали, что Второй дед ищет какие-то подступы к тому, чтобы разрешить всеобщее многодневное напряжение, трактовали его речь так, будто он говорил не о себе, а исключительно о ситуации, к которой оказался причастен. Переставшие плодоносить, вымерзшие яблони, рыба, погибающая, выметав икру – что-то смутно брезжило в этом, и было непонятно, на какую чашу весов ложатся слова Второго деда. Но вдруг он, опамятовавшись, круто развернул разговор: к всеобщему изумлению, он заговорил, как бы вдруг обнаружив все невысказанные опасения – и с ходу их отбросив. Он сказал, что обязательно нужно рожать, медицина теперь хороша, а врачи напрасно перестраховываются – и стал перечислять случаи родов, когда младенцы появлялись на свет в трамвайном вагоне, ламповой комнате шахты, на кукурузном поле, в среднеазиатской степи у космодрома, в булочной, в кресле у стоматолога, в бомбоубежище. Более внимательный слушатель понял бы, что Второй дед выхватывает эти случаи из воздуха, берет место действия либо из знакомой ему жизни, либо из газет, но он настолько переполнил, перенаселил комнату этими внезапно народившимися младенцами, бесконечными спазмами родовых схваток, что внимание слушавших расфокусировалось. А Второй дед уже обещал устроить мать в самую лучшую больницу, в закрытую ведомственную клинику, обещал, что все пройдет в наилучшем виде, будто сам был акушером; он говорил о себе, о собственной бездетности – я сам на себе заканчиваюсь, и нет мне продолжения – и столь упорно просил, умолял рожать, обязательно рожать, ничего не бояться, что никому в голову не пришло: он просит – для себя.
С этого разговора в семье установилось, что рожать – надо; так среди людей, стоящих у истока моей жизни, появилась фигура Второго деда. Родовые схватки были очень долгими, мать измучилась мной; с каждым часом родов ей становилось все хуже, нас нужно было скорее отъединить друг от друга, освободить ее от меня, – но нельзя было; началось кровотечение, кровь не останавливалась, и как говорили потом врачи, они в какой-то момент не знали, кого спасать – мать или ребенка. Я родился отчасти по чужому слову, родился на волоске от смерти, своей и матери; то была удача, случай, но задним числом все это укрепило веру в благополучные предчувствия Второго деда.
Так Второй дед вошел в нашу семью; так – негласно – было установлено, что я его внук; через меня свершилась эта связь, через меня создалось это родство и мной впоследствии держалось. Своим словом, своей жизненной силой, воплотившейся в уверенность, Второй дед как бы откупил меня у не-существования, сделал меня – сущим, отворил мне двери; связь спасшего и спасенного, сотворившего – и сотворенного. И я был в некотором смысле отдан Второму деду; очень многие раздоры между воспитывающими происходят из-за того, кому принадлежит конечное право собственности на ребенка, и вот это право ментальной собственности, порождающее рабство более тонкое, чем отношение к человеку как к вещи, и принадлежало Второму деду.
Впрочем, в первые годы моей жизни он не спешил им пользоваться; насколько я понимаю, он самоустранился, словно взял передышку, когда основное было сделано. Вдобавок он как-то не очень жаловал младенцев, избегал даже находиться с ними в одном помещении, будто они ему были противны – агукающие, сосущие, плачущие, кричащие, не умеющие говорить; на слух – невразумительные существа.
Он, наверное, ждал, чтобы младенец скорее вырос, обрел разум и речь – тогда с ним можно говорить, относиться к нему как к маленькому взрослому – то есть вести себя так, как Второй дед вел себя со всеми людьми. Младенчество же требует какого-то другого отношения: вовсе не обязательно умиляться, заигрывать, сюсюкать, можно быть отстраненным, но внутри себя ощущать значительность и масштабность случившегося; человека не было – и вот он, призван жить. Собственно, через младенца и поверяется способность к серьезным и бескорыстным чувствованиям между людьми: он еще никто – и уже кто-то совершенно автономный, одно сконцентрированное «я», которое годы будут лишь разбавлять. И если взрослый действительно может проникнуться событием откровения новой, только самой себе принадлежащей жизни, если у него есть на это внутренние слух и зрение – он вряд ли посягнет в отношениях на другого человека; другой для него – цель, а не средство. А вот когда взрослому нужно обязательно что-то делать с маленьким ребенком, и он не знает что, – тогда можно предположить в этом человеке искателя пользы и выгоды в отношениях; с младенцем не проходит ни один из его привычных способов исподволь управлять другими, и он теряется, попадает в дискомфортную для себя ситуацию, чреватую разоблачением.
И то, что Второй дед после моего рождения, которого он так ждал, устранился, могло бы дать пищу размышлениям; могло бы – но не дало.
Я уже говорил, что Второй дед жил как человек без прошлого; один, наружный, недостаток – слепота – скрывал другой: это самое отсутствие прошлого. Произошло замещение – слепца будто бы неловко, неуместно спрашивать, что он видел, как жил, кем был. Подразумевается, что такие вопросы напоминают ему о недуге, об утраченном здоровье, и Второй дед спрятался за свою слепоту столь естественно, что никто не заметил маневра. Он не прикидывался немощным, не выпячивал свою незрячесть, требуя особого отношения, – он всего лишь не видел, не видел со всей скромностью осознанной и принятой неспособности; не роптал, не жаловался, и только я, вероятно, понимал, что Второй дед специально сделал себя довеском к собственным незрячим глазам; он вряд ли мог вернуть дар зрения, диагноз пересмотру не подлежал, но смирение его было напускным.
В нем была та гордыня, которая незнакома обычным людям, не представляющим, что человек может быть скульптурным слепком своей гордыни; гордыня столь великая, что ее носитель почел бы за унижение обнаружить ее; гордыня – и презрение.
Впоследствии я смог все это увидеть лишь потому, что привычки Второго деда, его скрупулезный самоконтроль, втрое, вчетверо усиленный необходимостью учитывать случайный взгляд, которого он не заметит, все же были рассчитаны на то, как живут взрослые; а они не играют в прятки, не сидят молча, дыша через нос, под столом, когда кто-то входит в комнату.
Второй дед словно забыл, что в доме появилась еще одна пара глаз. Он никогда, с самого рождения, меня не видел, и, вероятно, я был для него поначалу чем-то вроде говорящего сквозняка. Он мог лишь умом отслеживать, как я расту, и незнание моего облика, неспособность уяснить себе мою действительную личность сделали меня – в его восприятии – разумным растением или домашним животным. Второй дед был слишком сосредоточен на том, чтобы всегда верно выглядеть перед взрослыми, удерживать в голове мысленную картину, построенную по звукам – кто куда пошел, кто где находится, кто откуда может смотреть, – и я «выпал» из этой картины, точнее, до времени так и не появился в ней. Второй дед не ждал от меня проницательности, не поставил на мне метку возможной опасности; он мог судить обо мне лишь по разговорам, которые вели со мной взрослые, и из этих разговоров – таково общее свойство бесед с детьми, если слушать их отстраненно, – мог возникнуть лишь образ копуши и недотыкомки.
Будь Второй дед внутренне ближе к его собственному детству, будь его память не столь переполнена заслоняющими друг друга событиями, он бы, возможно, понял, что ребенка следует опасаться прежде всего; что рассеянность, которой меня попрекали, на самом деле есть признак другого рода внимания: не суженного, а расширенного, охватывающего и вбирающего некую кайму происходящего, то, что не вмещается в сфокусированный хрусталик. Но Второй дед – я догадался об этом потом – прожил такую жизнь, которая разводит человека с ним самим; и вряд ли он что-то помнил о собственном восприятии – в детстве.
Когда мне было семь лет, Второй дед наконец предъявил свои права на меня. В последние дачные дни – родные уже присматривали, какие гладиолусы срезать для школьного букета, – у меня нашли вшей. До школы оставалось всего несколько дней, вывести вшей за такой срок было невозможно; взрослые собрались на совет, а я сидел в соседней комнате; я думал, что меня решат коротко остричь, и заранее переживал эту стрижку: мало того, что волосы были моей единственной, может быть, свободой, но и само дело стрижки я не ощущал как что-то бытовое и безопасное.
Мое внутреннее волнение всегда было несоразмерно велико, если предстояло стричь волосы. Штопаная простыня, которой укрывала меня мать, казалась ветхим саваном, ее белизна переставала быть привычной белизной постельного белья и приобретала, – наверное, потому, что простыня была старая, застиранная, – тот оттенок незримого сумрака, который улавливаешь на белых смертных покровах: сами они не тронуты тлением, но тень тлена лежит и на них, будто солнечный свет вбирает из воздуха и оставляет на ткани частицы той же лиловеющей синевы, что проступает на обострившихся скулах усопшего.
Одиночество – при взгляде в зеркало – человеческой головы, отделенной простыней, близость лезвий ножниц, волосы, падающие на пол, только что бывшие частью тебя – и вот уже сметаемые веником; стрижка казалась мне маленькой смертью. Я даже придумал своеобразную иерархию, стрижка в ней стояла вровень со смертью кошки или собаки; животное погибало, а человека такая смерть не умерщвляла, слишком она была мала как доза – но я и сам был невелик и оттого замирал на стуле, и до сих пор несколько раз прохожу, тревожась, мимо парикмахерской, прежде чем шагнуть внутрь. Запахи мыла, пудры, пены, возгоняемые жаркими волнами фена, сладкость и липкость – все это отсылает меня к чему-то другому, и два библейских сюжета сплетаются в один: Далила обрезает волосы Самсона, Саломея несет на блюде главу Иоанна Предтечи; отстриженные волосы и отделенность головы от тела – в этих образах угадано нечто про жизнь и смерть, что открыто в переживаниях и ребенку; я лишь потом узнал, как подобные ощущения иносказательно претворены в Книге.
И вот тогда, когда нужно было что-то делать с моей головой, Второй дед предложил: обрить и намазать керосином.
Обрить. Наголо.
Меня меньше пугало то, что задразнят лысым, будущие насмешки были отделены от меня самим бритьем; оно было равнозначно и равносильно смерти, уже не маленькой, как при стрижке, а полноразмерной, совсем настоящей. Меня собирались «обнулить», вновь сделать младенцем, то есть лишить того немногого, что было прожито и зримо выражено в постоянной длине волос.
И я испугался еще сильнее, когда понял, что взрослые не возразят Второму деду: они даже рады, что он предложил то, о чем думали, но из жалости не решались предложить они. Второй дед как нельзя лучше подходил для такого предложения: вши, керосин, обрить – от этого пахло давним временем, беспризорщиной, суровостью в средствах; скажи это кто другой – взрослые, может, и заспорили бы, но тут было обаяние строгости: хватит нюнить, пострижем, представь, что ты в армии, там не спрашивают, нужно уметь преодолевать неприятности, учись терпеть, для мужчины дело нужное. Все это говорилось как бы по праву возраста и опыта, с той интонацией поверхностных и потому жизнерадостных людей, которые любят фразу «не надо делать из этого трагедии». Такие идут в военруки, в тренеры, в учителя физкультуры, не любят растяп и нерях; им кажется, что и чувства должны быть молодцеваты, кратки – три минуты на прощание; ничто их не задевает, ничто не проникает в них, все заживает до свадьбы. Второй дед говорил именно так, взрослым, вероятно, казалось, что он играет, что это уместный тон, который меня подбодрит, а во мне росло ощущение, что дело не только в стрижке; что Второй дед решил – а никто этого не понимает! – взять меня в свою власть.
Ощущение это имело предысторию; я давно заметил, что Второй дед относился к длинным волосам ревниво и даже жестоко.
Он, слепой, сразу же угадывал, что у вошедшей в комнату и незнакомой ему женщины волосы свободны, а не стянуты в узел. Женщина, к примеру новая соседка, приходила к нам впервые, однако Второй дед словно улавливал незримые возмущения, исходящие от распущенных, вьющихся, длинных волос – и проводил рукой по своим седым, остриженным «под ежик»; это означало, что Второй дед гневается. В свободе локонов, в легкости разметанных по плечам прядей он, вероятно, улавливал смутную опасность: и символ, и источник некой чувственной свободы – и потому чрезвычайно любил, будто забываясь относительно мужской своей природы, шпильки, заколки, всю ту железную амуницию, которая призвана укротить, лишить вольности женские волосы. Домработница при нем всю жизнь проходила в платках, он покупал ей их едва ли не с каждой пенсии; ими накрывали телевизор, стелили на этажерки, как маленькие скатерти, домработница тайком раздаривала их, благо Второй дед не мог их сосчитать; лишь много позже я узнал, что однажды якобы случайно Второй дед сжег ее волосы раскаленными щипцами для завивки, которые он слишком близко поднес к прядям.
Когда Второй дед обнимал меня и гладил по голове, его пальцы захватывали волосы под корень и делали такое движение, словно средний и указательный – лезвия ножниц. В нашем дачном домике ножницы висели на гвозде за шкафом, и Второй дед иногда подходил проверить – на месте ли они. То, что ножницы висели на гвозде, а не убирались в ящик комода, создавало особое ощущение; они были старые, сработанные скобяной артелью в двадцатые годы, – клеймо можно было разобрать, – почерневшие, словно в металл за десятилетия впитались свечной нагар, печной дым, угольная пыль; ножницы висели, будто знак и напоминание, знак власти. Равным им по силе предметом был только карандаш – раз в год, накануне дня рождения, Второй дед ставил меня к дверному косяку, клал на голову книгу, потом я отходил, и по линии книги Второй дед проводил карандашом черту – насколько я вырос, а затем делал по черте зарубку. О, как я боялся этого карандаша, граненого, отточенного: мне казалось, что однажды я не совпаду с той меркой, которую Второй дед заранее наметил мне, и моя вина – я не смог вырасти, напрасно ел хлеб нашего дома – будет столь велика, что мне даже никто ничего не скажет: просто отвернутся, и все.
Ножницы и карандаш: если бы требовалось составить герб, воплощающий власть Второго деда надо мной, я бы взял два эти предмета. Ножницы и карандаш, а еще, может быть, циркуль: когда я впервые увидел в комнате Второго деда готовальню, увидел аскетичную точность лежащих в ней инструментов, сухопарую вытянутость их ножек, я сначала даже не взял в толк, что эти вещи предназначены для черчения по бумаге; я сразу подумал, что назначение их – так сказать, черчение по человеку, антропометрия, и предположил, что Второй дед вызвал меня, чтобы свериться с помощью этих приборов с неким чертежом: годен ли я быть человеком, нет ли во мне какого несоответствия?
Итак, я ощутил, что стрижка будет иметь второй, дополнительный смысл; что, выводя вшей, Второй дед на самом деле хочет завладеть мной, и стриженая моя голова представлялась мне безволосой головой младенца. Может быть, я бы не ощущал все так остро и болезненно, если бы не еще одно впечатление – воспоминание.
Кроме волос, второй загадочной, особой частью организма были ногти; их стригли маленькими кривыми ножничками, и для меня это был ритуал расставания, ритуал роста и потери; на ногтях иногда появлялись белые пятнышки, похожие на звездочки или облачка, и я гадал по ним, думая, что в их очертаниях можно прочесть знаки будущего. Я уже знал, что ногти растут и после смерти, и потому считал, что они – и в этом и в том мире одновременно, что мы, того не зная, все время как бы стоим перед смертной пеленой и проникаем кончиками пальцев за ее покровы. И те белые пятнышки и звездочки – они приходят оттуда, из смерти, из единства времен.
Я подносил руку близко-близко к глазам и смотрел на ноготь как на экран, небосвод планетария, на который проецируются – с той, смертной стороны – послания, тени близящихся событий; поэтому нельзя было просто стричь ногти, нужно было поймать настроение и момент, сделать все так, чтобы не спугнуть тени; ногти казались мне самой чувствительной, – если говорить о предчувствиях и о других ощущениях, в которых сведены воедино чувство и время, – и почти запретной, не принадлежащей мне частью тела.
И вот весенним днем, когда лягушки метали икру и в лужах светились ее газовые туманности, полные черных точек, из которых возникнут головастики, я забежал в дом ко Второму деду; дом был весь просвечен, белые плетеные занавеси в дверных проемах раскачивал сквозняк, и потому Второй дед не услышал меня. Он сидел среди комнаты на дубовом табурете и стриг ногти на ногах; желтые, как прошлогоднее сало, вросшие в пальцы, по-птичьи кривые ногти. Второй дед распаривал ноги в тазике с теплой водой, щелкал щипчиками; с той же безучастностью к себе можно колоть сахар или резать колбасу. И я поразился: он не только не видит знаков, которые видел я, но и предположить не может, что такие знаки случаются; он отщепляет частицы себя – бесстрастно, безмысленно; он сам для себя – вещь.
Сидя в ожидании стрижки, – взрослые советовались, где достать керосин, в «летучей мыши» осталось слишком мало, может не хватить, – я вспомнил эти мгновения; я уверился, что Второй дед хочет сделать меня таким же, как он сам; вещь, вещь, вещь – крутилось в голове; я вдруг увидел комнату как заговор вещей; моими шагами была натоптана узкая светлая дорожка – среди темной их жизни, и я понял, что пойман; Второй дед знал, с кем меня оставить, кому меня поручить.
Он единственный из всех взрослых действительно владел вещами; между ним и вещью устанавливались отношения именно власти, а не обладания или собственничества.
Разница в том, что обладание и собственничество умертвляют предмет, укореняют в косности материи; человек, по сути, повторно порабощает вещи, и так отданные ему в услужение, – из страха, что он потеряет их, что они откажутся ему служить, что ими завладеет кто-то другой; порабощает, на самом деле не имея над ними настоящей власти.
А власть – в данном случае над вещью – несет в себе, как это ни странно, толику одухотворения. Человек, у которого есть эта власть, не нуждается в праве собственности: обладая властью, он обладает любой вещью, она сама признает его руку рукой хозяина. Одухотворение же заключается в том, что такой человек как бы напрямую обращается к замыслу, к смыслу, воплощенному в вещи, высвобождает его.
Я видел, как Второй дед брал колун – ржавый, с восково лоснящейся, рассохшейся ручкой, и вдруг становилось ясно, что это его колун; категория принадлежности была здесь ни при чем – просто Второй дед и колун становились одним организмом из плоти, дерева и металла, человек подстраивался к балансировке и центровке инструмента, инструмент на лету ухватывал позабытое предназначение собственной формы; я понимал, что Второй дед может колоть сейчас, пока не треснет рукоять колуна, но и тогда колун – если бы вещи могли говорить – будет благословлять руки Второго деда, подарившие ему на время смысл существования.
Так было не только с инструментом: Второй дед мог взять чужую авторучку, ложку в чужом доме – и у меня было ощущение, что он оставлял эти вещи осчастливленными, оставлял как завербованных через идею, через убеждения агентов, и сахарница, откуда он достал кусок рафинада, была уже готова тащить свой стеклянный живот на коротких никелированных ножках к телефону, чтобы сообщить Второму деду, что о нем говорили за столом, когда он ушел. Казалось, что вещи сами ищут покровительства Второго деда: они падали ему под ноги, катились к нему по полу; он, слепой, постоянно что-то находил и никогда ничего не терял; за любой из немногочисленных потерь в конце концов обнаруживалась чья-то оплошность или недосмотр.
Я был один в комнате; я был не один; вещи – соглядатаи, слуги Второго деда окружали меня. Я был пойман; я боялся даже подумать о том, чтобы убежать. Казалось, обивка диванов, старые шторы – все уподобилось хищному растению росянке, наэлектризовалось, выпустило тончайшие нитяные усики и слушает мои внутренние колебания; ловушка – я был в ловушке, – я знал, что поставил ее Второй дед, я даже подумал, не подпустил ли он мне вшей, он сам рассказывал, как беспризорные подходили на улицах с коробком вшей и предлагали: либо обсыпем, либо давай деньги; я стал искать дырку, через которую мог бы убежать – и еще глубже увяз в ощущении пойманности, соединив себя и мышей, чьими ходами был источен дом, мышей, чьей незаметности я позавидовал.
Второй дед изводил мышей; некоторые взрослые считали эту охоту проявлением его склонности к порядку: мыши в данном случае выступали как нечто иррегулярное, мелкое и пакостящее; другие – они думали, что видят глубже и точнее, – предполагали, что мыши слишком памятны Второму деду по временам, о которых он ничего не рассказывает; что в образе мышей, подбирающихся к сахару и крупам, Второму деду мерещатся лишения его прошлого.
Но я видел, что он находил особое, иронически-жутковатое удовольствие в том, что мыши гибли в мышеловках, поставленных им, слепцом; что не нужно видеть лазеек, проделанных грызунами, искать правильное место, где расположить мышеловку, подбирать особую приманку – достаточно просто поставить ловушку, и мышь найдется сама, будто ее притягивает не приманка, а именно ловушка, притягивает самим фактом своего существования. Второй дед не мышей изничтожал, они, вероятно, были ему безразличны – он вновь и вновь искал подтверждения интуитивно открытому им закону: важен капкан, а не дичь, важно взвести пружину, приподнять зубчатую дужку, и жертва появится – в силу одного только наличия капкана.
Теперь в комнате – за дверью уже молчали, сговорились насчет керосина, вот-вот позовут меня – я чувствовал, что был прав; у Второго деда была своя ловушка на каждого человека. И я понял, что если дам остричь себя, сяду на стул, укутаюсь простыней, над ухом металлически зачавкают в прядях ножницы, волосы сором посыпятся вниз, а потом кожи на голове коснется синеватое, звонкое, если щелкнуть ногтем, отполированное о замшевую изнанку ремня лезвие опасной бритвы, – я лишусь будущего. Будущее время – в предощущении – отнялось, закаменело, утратило зрительную перспективу; оно отнялось и в языке, глаголы словно стали на треть легче по весомости слова. Я ощутил, что если лезвия ножниц рассекут время на «до» и «после», «после» будет чужим мне, но я не буду уже знать, что оно – чужое, уже не вспомню, как боялся, хотел бежать, думал о ловушке. Поступить по-своему, не даться означало даже не проявление собственной воли; не воля – жизнь против не-жизни, в которой меня можно взять, как вещь, остричь – присвоить.
Второй дед говорил сбивчиво, перескакивая с одного на другое, что само по себе было удивительно. В его суждениях, при всей их разумности и опыте, всегда присутствовало нечто затверженное, ученическое; он никогда не предполагал, не судил о возможностях и вероятностях, будто бы слепота приучила его уповать только на твердые – во всех смыслах – факты. Эту твердость как свойство он ценил, может быть, больше содержания самого факта, отчего производил впечатление чтеца энциклопедий, любителя дат, метрических сведений и юридических дефиниций; но здесь он ступил на незнакомую прежде почву разговора о жизни как таковой, и это придавало его речи дополнительное ощущение искренности.
Он говорил, как заговаривают зубную боль, – нарочно повторяясь, уводя от настоящего времени, в котором все так или иначе о боли напоминает; убаюкивал, успокаивал неродившегося младенца, словно делал беременной расслабляющий массаж. Он начал почему-то с тридцатых годов в деревне, где ему довелось жить; там у помещика прежде был огромный яблоневый сад. В старые времена помещик пускал деревенских, отдавая им треть урожая, и хотя он всегда предлагал саженцы, их никто не брал – привычнее и проще было по осени собирать яблоки в чужом саду. А после революции сад стал общественным, и каждая деревенская семья решила теперь иметь во дворе яблоню; старые садовые деревья выкопали с корнями и на телегах повезли в деревню. Была осень, урожайная на яблоки, и желтолистые кроны яблонь плыли через поля, словно сад решил уйти из этих мест; ни одно дерево не прижилось – был не тот возраст, хотя в деревне вырыли большие ямы, выложили их соломой и навозом; яблони вымерзли в первую же зиму.
Второй дед говорил с обидой на яблони, обидой на законы природы, согласно которым старому дереву невозможно укорениться на новом месте; потом стал говорить о севере, о нересте рыбы, идущей из океана, о том, что весь мир для нее становится сетью рыбака, и она стремится прорваться через сети, тони, верши, пробиться через пороги, преодолеть силу встречного течения, и так мощно ее движение, что она прорывается – но прорывается в смерть, гибнет, произведя потомство, будто бы существуют те препятствия, которые нельзя превозмочь, не примирившись заранее с будущей гибелью.
Но заметим – по речи Второго деда нельзя было понять, сочувствует ли он яблоням, гибнущей в сетях рыбе; то были отзвуки каких-то его мыслей о себе. Он что-то задумал и теперь пытался расположить моих родных к своему замыслу, не называя самого замысла. Он почти не успевал за собственной речью, он слишком долго, может быть, десятилетия решал что-то, и теперь энергия этих подспудных размышлений, высвободившись, выхлестывала из него, а он только успевал ставить на ее пути плотину за плотиной, менять русло, разделять на протоки, облекать масками и иносказаниями, чтобы нечто, давно сказанное про себя очень прямо и ясно, не прозвучало в этой прямоте.
Впрочем, все это слушалось и слышалось иначе; собравшиеся за семейным столом чувствовали, что Второй дед ищет какие-то подступы к тому, чтобы разрешить всеобщее многодневное напряжение, трактовали его речь так, будто он говорил не о себе, а исключительно о ситуации, к которой оказался причастен. Переставшие плодоносить, вымерзшие яблони, рыба, погибающая, выметав икру – что-то смутно брезжило в этом, и было непонятно, на какую чашу весов ложатся слова Второго деда. Но вдруг он, опамятовавшись, круто развернул разговор: к всеобщему изумлению, он заговорил, как бы вдруг обнаружив все невысказанные опасения – и с ходу их отбросив. Он сказал, что обязательно нужно рожать, медицина теперь хороша, а врачи напрасно перестраховываются – и стал перечислять случаи родов, когда младенцы появлялись на свет в трамвайном вагоне, ламповой комнате шахты, на кукурузном поле, в среднеазиатской степи у космодрома, в булочной, в кресле у стоматолога, в бомбоубежище. Более внимательный слушатель понял бы, что Второй дед выхватывает эти случаи из воздуха, берет место действия либо из знакомой ему жизни, либо из газет, но он настолько переполнил, перенаселил комнату этими внезапно народившимися младенцами, бесконечными спазмами родовых схваток, что внимание слушавших расфокусировалось. А Второй дед уже обещал устроить мать в самую лучшую больницу, в закрытую ведомственную клинику, обещал, что все пройдет в наилучшем виде, будто сам был акушером; он говорил о себе, о собственной бездетности – я сам на себе заканчиваюсь, и нет мне продолжения – и столь упорно просил, умолял рожать, обязательно рожать, ничего не бояться, что никому в голову не пришло: он просит – для себя.
С этого разговора в семье установилось, что рожать – надо; так среди людей, стоящих у истока моей жизни, появилась фигура Второго деда. Родовые схватки были очень долгими, мать измучилась мной; с каждым часом родов ей становилось все хуже, нас нужно было скорее отъединить друг от друга, освободить ее от меня, – но нельзя было; началось кровотечение, кровь не останавливалась, и как говорили потом врачи, они в какой-то момент не знали, кого спасать – мать или ребенка. Я родился отчасти по чужому слову, родился на волоске от смерти, своей и матери; то была удача, случай, но задним числом все это укрепило веру в благополучные предчувствия Второго деда.
Так Второй дед вошел в нашу семью; так – негласно – было установлено, что я его внук; через меня свершилась эта связь, через меня создалось это родство и мной впоследствии держалось. Своим словом, своей жизненной силой, воплотившейся в уверенность, Второй дед как бы откупил меня у не-существования, сделал меня – сущим, отворил мне двери; связь спасшего и спасенного, сотворившего – и сотворенного. И я был в некотором смысле отдан Второму деду; очень многие раздоры между воспитывающими происходят из-за того, кому принадлежит конечное право собственности на ребенка, и вот это право ментальной собственности, порождающее рабство более тонкое, чем отношение к человеку как к вещи, и принадлежало Второму деду.
Впрочем, в первые годы моей жизни он не спешил им пользоваться; насколько я понимаю, он самоустранился, словно взял передышку, когда основное было сделано. Вдобавок он как-то не очень жаловал младенцев, избегал даже находиться с ними в одном помещении, будто они ему были противны – агукающие, сосущие, плачущие, кричащие, не умеющие говорить; на слух – невразумительные существа.
Он, наверное, ждал, чтобы младенец скорее вырос, обрел разум и речь – тогда с ним можно говорить, относиться к нему как к маленькому взрослому – то есть вести себя так, как Второй дед вел себя со всеми людьми. Младенчество же требует какого-то другого отношения: вовсе не обязательно умиляться, заигрывать, сюсюкать, можно быть отстраненным, но внутри себя ощущать значительность и масштабность случившегося; человека не было – и вот он, призван жить. Собственно, через младенца и поверяется способность к серьезным и бескорыстным чувствованиям между людьми: он еще никто – и уже кто-то совершенно автономный, одно сконцентрированное «я», которое годы будут лишь разбавлять. И если взрослый действительно может проникнуться событием откровения новой, только самой себе принадлежащей жизни, если у него есть на это внутренние слух и зрение – он вряд ли посягнет в отношениях на другого человека; другой для него – цель, а не средство. А вот когда взрослому нужно обязательно что-то делать с маленьким ребенком, и он не знает что, – тогда можно предположить в этом человеке искателя пользы и выгоды в отношениях; с младенцем не проходит ни один из его привычных способов исподволь управлять другими, и он теряется, попадает в дискомфортную для себя ситуацию, чреватую разоблачением.
И то, что Второй дед после моего рождения, которого он так ждал, устранился, могло бы дать пищу размышлениям; могло бы – но не дало.
Я уже говорил, что Второй дед жил как человек без прошлого; один, наружный, недостаток – слепота – скрывал другой: это самое отсутствие прошлого. Произошло замещение – слепца будто бы неловко, неуместно спрашивать, что он видел, как жил, кем был. Подразумевается, что такие вопросы напоминают ему о недуге, об утраченном здоровье, и Второй дед спрятался за свою слепоту столь естественно, что никто не заметил маневра. Он не прикидывался немощным, не выпячивал свою незрячесть, требуя особого отношения, – он всего лишь не видел, не видел со всей скромностью осознанной и принятой неспособности; не роптал, не жаловался, и только я, вероятно, понимал, что Второй дед специально сделал себя довеском к собственным незрячим глазам; он вряд ли мог вернуть дар зрения, диагноз пересмотру не подлежал, но смирение его было напускным.
В нем была та гордыня, которая незнакома обычным людям, не представляющим, что человек может быть скульптурным слепком своей гордыни; гордыня столь великая, что ее носитель почел бы за унижение обнаружить ее; гордыня – и презрение.
Впоследствии я смог все это увидеть лишь потому, что привычки Второго деда, его скрупулезный самоконтроль, втрое, вчетверо усиленный необходимостью учитывать случайный взгляд, которого он не заметит, все же были рассчитаны на то, как живут взрослые; а они не играют в прятки, не сидят молча, дыша через нос, под столом, когда кто-то входит в комнату.
Второй дед словно забыл, что в доме появилась еще одна пара глаз. Он никогда, с самого рождения, меня не видел, и, вероятно, я был для него поначалу чем-то вроде говорящего сквозняка. Он мог лишь умом отслеживать, как я расту, и незнание моего облика, неспособность уяснить себе мою действительную личность сделали меня – в его восприятии – разумным растением или домашним животным. Второй дед был слишком сосредоточен на том, чтобы всегда верно выглядеть перед взрослыми, удерживать в голове мысленную картину, построенную по звукам – кто куда пошел, кто где находится, кто откуда может смотреть, – и я «выпал» из этой картины, точнее, до времени так и не появился в ней. Второй дед не ждал от меня проницательности, не поставил на мне метку возможной опасности; он мог судить обо мне лишь по разговорам, которые вели со мной взрослые, и из этих разговоров – таково общее свойство бесед с детьми, если слушать их отстраненно, – мог возникнуть лишь образ копуши и недотыкомки.
Будь Второй дед внутренне ближе к его собственному детству, будь его память не столь переполнена заслоняющими друг друга событиями, он бы, возможно, понял, что ребенка следует опасаться прежде всего; что рассеянность, которой меня попрекали, на самом деле есть признак другого рода внимания: не суженного, а расширенного, охватывающего и вбирающего некую кайму происходящего, то, что не вмещается в сфокусированный хрусталик. Но Второй дед – я догадался об этом потом – прожил такую жизнь, которая разводит человека с ним самим; и вряд ли он что-то помнил о собственном восприятии – в детстве.
Когда мне было семь лет, Второй дед наконец предъявил свои права на меня. В последние дачные дни – родные уже присматривали, какие гладиолусы срезать для школьного букета, – у меня нашли вшей. До школы оставалось всего несколько дней, вывести вшей за такой срок было невозможно; взрослые собрались на совет, а я сидел в соседней комнате; я думал, что меня решат коротко остричь, и заранее переживал эту стрижку: мало того, что волосы были моей единственной, может быть, свободой, но и само дело стрижки я не ощущал как что-то бытовое и безопасное.
Мое внутреннее волнение всегда было несоразмерно велико, если предстояло стричь волосы. Штопаная простыня, которой укрывала меня мать, казалась ветхим саваном, ее белизна переставала быть привычной белизной постельного белья и приобретала, – наверное, потому, что простыня была старая, застиранная, – тот оттенок незримого сумрака, который улавливаешь на белых смертных покровах: сами они не тронуты тлением, но тень тлена лежит и на них, будто солнечный свет вбирает из воздуха и оставляет на ткани частицы той же лиловеющей синевы, что проступает на обострившихся скулах усопшего.
Одиночество – при взгляде в зеркало – человеческой головы, отделенной простыней, близость лезвий ножниц, волосы, падающие на пол, только что бывшие частью тебя – и вот уже сметаемые веником; стрижка казалась мне маленькой смертью. Я даже придумал своеобразную иерархию, стрижка в ней стояла вровень со смертью кошки или собаки; животное погибало, а человека такая смерть не умерщвляла, слишком она была мала как доза – но я и сам был невелик и оттого замирал на стуле, и до сих пор несколько раз прохожу, тревожась, мимо парикмахерской, прежде чем шагнуть внутрь. Запахи мыла, пудры, пены, возгоняемые жаркими волнами фена, сладкость и липкость – все это отсылает меня к чему-то другому, и два библейских сюжета сплетаются в один: Далила обрезает волосы Самсона, Саломея несет на блюде главу Иоанна Предтечи; отстриженные волосы и отделенность головы от тела – в этих образах угадано нечто про жизнь и смерть, что открыто в переживаниях и ребенку; я лишь потом узнал, как подобные ощущения иносказательно претворены в Книге.
И вот тогда, когда нужно было что-то делать с моей головой, Второй дед предложил: обрить и намазать керосином.
Обрить. Наголо.
Меня меньше пугало то, что задразнят лысым, будущие насмешки были отделены от меня самим бритьем; оно было равнозначно и равносильно смерти, уже не маленькой, как при стрижке, а полноразмерной, совсем настоящей. Меня собирались «обнулить», вновь сделать младенцем, то есть лишить того немногого, что было прожито и зримо выражено в постоянной длине волос.
И я испугался еще сильнее, когда понял, что взрослые не возразят Второму деду: они даже рады, что он предложил то, о чем думали, но из жалости не решались предложить они. Второй дед как нельзя лучше подходил для такого предложения: вши, керосин, обрить – от этого пахло давним временем, беспризорщиной, суровостью в средствах; скажи это кто другой – взрослые, может, и заспорили бы, но тут было обаяние строгости: хватит нюнить, пострижем, представь, что ты в армии, там не спрашивают, нужно уметь преодолевать неприятности, учись терпеть, для мужчины дело нужное. Все это говорилось как бы по праву возраста и опыта, с той интонацией поверхностных и потому жизнерадостных людей, которые любят фразу «не надо делать из этого трагедии». Такие идут в военруки, в тренеры, в учителя физкультуры, не любят растяп и нерях; им кажется, что и чувства должны быть молодцеваты, кратки – три минуты на прощание; ничто их не задевает, ничто не проникает в них, все заживает до свадьбы. Второй дед говорил именно так, взрослым, вероятно, казалось, что он играет, что это уместный тон, который меня подбодрит, а во мне росло ощущение, что дело не только в стрижке; что Второй дед решил – а никто этого не понимает! – взять меня в свою власть.
Ощущение это имело предысторию; я давно заметил, что Второй дед относился к длинным волосам ревниво и даже жестоко.
Он, слепой, сразу же угадывал, что у вошедшей в комнату и незнакомой ему женщины волосы свободны, а не стянуты в узел. Женщина, к примеру новая соседка, приходила к нам впервые, однако Второй дед словно улавливал незримые возмущения, исходящие от распущенных, вьющихся, длинных волос – и проводил рукой по своим седым, остриженным «под ежик»; это означало, что Второй дед гневается. В свободе локонов, в легкости разметанных по плечам прядей он, вероятно, улавливал смутную опасность: и символ, и источник некой чувственной свободы – и потому чрезвычайно любил, будто забываясь относительно мужской своей природы, шпильки, заколки, всю ту железную амуницию, которая призвана укротить, лишить вольности женские волосы. Домработница при нем всю жизнь проходила в платках, он покупал ей их едва ли не с каждой пенсии; ими накрывали телевизор, стелили на этажерки, как маленькие скатерти, домработница тайком раздаривала их, благо Второй дед не мог их сосчитать; лишь много позже я узнал, что однажды якобы случайно Второй дед сжег ее волосы раскаленными щипцами для завивки, которые он слишком близко поднес к прядям.
Когда Второй дед обнимал меня и гладил по голове, его пальцы захватывали волосы под корень и делали такое движение, словно средний и указательный – лезвия ножниц. В нашем дачном домике ножницы висели на гвозде за шкафом, и Второй дед иногда подходил проверить – на месте ли они. То, что ножницы висели на гвозде, а не убирались в ящик комода, создавало особое ощущение; они были старые, сработанные скобяной артелью в двадцатые годы, – клеймо можно было разобрать, – почерневшие, словно в металл за десятилетия впитались свечной нагар, печной дым, угольная пыль; ножницы висели, будто знак и напоминание, знак власти. Равным им по силе предметом был только карандаш – раз в год, накануне дня рождения, Второй дед ставил меня к дверному косяку, клал на голову книгу, потом я отходил, и по линии книги Второй дед проводил карандашом черту – насколько я вырос, а затем делал по черте зарубку. О, как я боялся этого карандаша, граненого, отточенного: мне казалось, что однажды я не совпаду с той меркой, которую Второй дед заранее наметил мне, и моя вина – я не смог вырасти, напрасно ел хлеб нашего дома – будет столь велика, что мне даже никто ничего не скажет: просто отвернутся, и все.
Ножницы и карандаш: если бы требовалось составить герб, воплощающий власть Второго деда надо мной, я бы взял два эти предмета. Ножницы и карандаш, а еще, может быть, циркуль: когда я впервые увидел в комнате Второго деда готовальню, увидел аскетичную точность лежащих в ней инструментов, сухопарую вытянутость их ножек, я сначала даже не взял в толк, что эти вещи предназначены для черчения по бумаге; я сразу подумал, что назначение их – так сказать, черчение по человеку, антропометрия, и предположил, что Второй дед вызвал меня, чтобы свериться с помощью этих приборов с неким чертежом: годен ли я быть человеком, нет ли во мне какого несоответствия?
Итак, я ощутил, что стрижка будет иметь второй, дополнительный смысл; что, выводя вшей, Второй дед на самом деле хочет завладеть мной, и стриженая моя голова представлялась мне безволосой головой младенца. Может быть, я бы не ощущал все так остро и болезненно, если бы не еще одно впечатление – воспоминание.
Кроме волос, второй загадочной, особой частью организма были ногти; их стригли маленькими кривыми ножничками, и для меня это был ритуал расставания, ритуал роста и потери; на ногтях иногда появлялись белые пятнышки, похожие на звездочки или облачка, и я гадал по ним, думая, что в их очертаниях можно прочесть знаки будущего. Я уже знал, что ногти растут и после смерти, и потому считал, что они – и в этом и в том мире одновременно, что мы, того не зная, все время как бы стоим перед смертной пеленой и проникаем кончиками пальцев за ее покровы. И те белые пятнышки и звездочки – они приходят оттуда, из смерти, из единства времен.
Я подносил руку близко-близко к глазам и смотрел на ноготь как на экран, небосвод планетария, на который проецируются – с той, смертной стороны – послания, тени близящихся событий; поэтому нельзя было просто стричь ногти, нужно было поймать настроение и момент, сделать все так, чтобы не спугнуть тени; ногти казались мне самой чувствительной, – если говорить о предчувствиях и о других ощущениях, в которых сведены воедино чувство и время, – и почти запретной, не принадлежащей мне частью тела.
И вот весенним днем, когда лягушки метали икру и в лужах светились ее газовые туманности, полные черных точек, из которых возникнут головастики, я забежал в дом ко Второму деду; дом был весь просвечен, белые плетеные занавеси в дверных проемах раскачивал сквозняк, и потому Второй дед не услышал меня. Он сидел среди комнаты на дубовом табурете и стриг ногти на ногах; желтые, как прошлогоднее сало, вросшие в пальцы, по-птичьи кривые ногти. Второй дед распаривал ноги в тазике с теплой водой, щелкал щипчиками; с той же безучастностью к себе можно колоть сахар или резать колбасу. И я поразился: он не только не видит знаков, которые видел я, но и предположить не может, что такие знаки случаются; он отщепляет частицы себя – бесстрастно, безмысленно; он сам для себя – вещь.
Сидя в ожидании стрижки, – взрослые советовались, где достать керосин, в «летучей мыши» осталось слишком мало, может не хватить, – я вспомнил эти мгновения; я уверился, что Второй дед хочет сделать меня таким же, как он сам; вещь, вещь, вещь – крутилось в голове; я вдруг увидел комнату как заговор вещей; моими шагами была натоптана узкая светлая дорожка – среди темной их жизни, и я понял, что пойман; Второй дед знал, с кем меня оставить, кому меня поручить.
Он единственный из всех взрослых действительно владел вещами; между ним и вещью устанавливались отношения именно власти, а не обладания или собственничества.
Разница в том, что обладание и собственничество умертвляют предмет, укореняют в косности материи; человек, по сути, повторно порабощает вещи, и так отданные ему в услужение, – из страха, что он потеряет их, что они откажутся ему служить, что ими завладеет кто-то другой; порабощает, на самом деле не имея над ними настоящей власти.
А власть – в данном случае над вещью – несет в себе, как это ни странно, толику одухотворения. Человек, у которого есть эта власть, не нуждается в праве собственности: обладая властью, он обладает любой вещью, она сама признает его руку рукой хозяина. Одухотворение же заключается в том, что такой человек как бы напрямую обращается к замыслу, к смыслу, воплощенному в вещи, высвобождает его.
Я видел, как Второй дед брал колун – ржавый, с восково лоснящейся, рассохшейся ручкой, и вдруг становилось ясно, что это его колун; категория принадлежности была здесь ни при чем – просто Второй дед и колун становились одним организмом из плоти, дерева и металла, человек подстраивался к балансировке и центровке инструмента, инструмент на лету ухватывал позабытое предназначение собственной формы; я понимал, что Второй дед может колоть сейчас, пока не треснет рукоять колуна, но и тогда колун – если бы вещи могли говорить – будет благословлять руки Второго деда, подарившие ему на время смысл существования.
Так было не только с инструментом: Второй дед мог взять чужую авторучку, ложку в чужом доме – и у меня было ощущение, что он оставлял эти вещи осчастливленными, оставлял как завербованных через идею, через убеждения агентов, и сахарница, откуда он достал кусок рафинада, была уже готова тащить свой стеклянный живот на коротких никелированных ножках к телефону, чтобы сообщить Второму деду, что о нем говорили за столом, когда он ушел. Казалось, что вещи сами ищут покровительства Второго деда: они падали ему под ноги, катились к нему по полу; он, слепой, постоянно что-то находил и никогда ничего не терял; за любой из немногочисленных потерь в конце концов обнаруживалась чья-то оплошность или недосмотр.
Я был один в комнате; я был не один; вещи – соглядатаи, слуги Второго деда окружали меня. Я был пойман; я боялся даже подумать о том, чтобы убежать. Казалось, обивка диванов, старые шторы – все уподобилось хищному растению росянке, наэлектризовалось, выпустило тончайшие нитяные усики и слушает мои внутренние колебания; ловушка – я был в ловушке, – я знал, что поставил ее Второй дед, я даже подумал, не подпустил ли он мне вшей, он сам рассказывал, как беспризорные подходили на улицах с коробком вшей и предлагали: либо обсыпем, либо давай деньги; я стал искать дырку, через которую мог бы убежать – и еще глубже увяз в ощущении пойманности, соединив себя и мышей, чьими ходами был источен дом, мышей, чьей незаметности я позавидовал.
Второй дед изводил мышей; некоторые взрослые считали эту охоту проявлением его склонности к порядку: мыши в данном случае выступали как нечто иррегулярное, мелкое и пакостящее; другие – они думали, что видят глубже и точнее, – предполагали, что мыши слишком памятны Второму деду по временам, о которых он ничего не рассказывает; что в образе мышей, подбирающихся к сахару и крупам, Второму деду мерещатся лишения его прошлого.
Но я видел, что он находил особое, иронически-жутковатое удовольствие в том, что мыши гибли в мышеловках, поставленных им, слепцом; что не нужно видеть лазеек, проделанных грызунами, искать правильное место, где расположить мышеловку, подбирать особую приманку – достаточно просто поставить ловушку, и мышь найдется сама, будто ее притягивает не приманка, а именно ловушка, притягивает самим фактом своего существования. Второй дед не мышей изничтожал, они, вероятно, были ему безразличны – он вновь и вновь искал подтверждения интуитивно открытому им закону: важен капкан, а не дичь, важно взвести пружину, приподнять зубчатую дужку, и жертва появится – в силу одного только наличия капкана.
Теперь в комнате – за дверью уже молчали, сговорились насчет керосина, вот-вот позовут меня – я чувствовал, что был прав; у Второго деда была своя ловушка на каждого человека. И я понял, что если дам остричь себя, сяду на стул, укутаюсь простыней, над ухом металлически зачавкают в прядях ножницы, волосы сором посыпятся вниз, а потом кожи на голове коснется синеватое, звонкое, если щелкнуть ногтем, отполированное о замшевую изнанку ремня лезвие опасной бритвы, – я лишусь будущего. Будущее время – в предощущении – отнялось, закаменело, утратило зрительную перспективу; оно отнялось и в языке, глаголы словно стали на треть легче по весомости слова. Я ощутил, что если лезвия ножниц рассекут время на «до» и «после», «после» будет чужим мне, но я не буду уже знать, что оно – чужое, уже не вспомню, как боялся, хотел бежать, думал о ловушке. Поступить по-своему, не даться означало даже не проявление собственной воли; не воля – жизнь против не-жизни, в которой меня можно взять, как вещь, остричь – присвоить.