Песок. Под ногами был песок. Капля пота с лица упала вниз, впиталась, оставив набухшую, выпуклую точку. Я видел в песке поблескивающие зерна кварца, пластинки слюды, похожие на частички крыльев стрекозы, светло-бурые, как размолотая крупа, кусочки полевого шпата; мое тело вдруг показалось мне слишком мягким, податливым, печально обреченным; так при отъезде смотрят на места, становящиеся ослабленными, безропотными оттого, что в мысли они уже покинуты. Я чувствовал себя так, как будто обнаружил в себе трещину, и опасение, что разлом увеличится, спорило с желанием заглянуть внутрь, пройти путем этого разлома, словно он открывал дорогу в прежде недоступные – а может быть, и не существовавшие прежде – глубины.
В самом конце пустой «линии», у дальних ворот, выходивших на место, называвшееся Бетонкой – там была железная дорога на аэродром, заброшенная, с криво разошедшимися рельсами, там однажды свалили с грузовых платформ бетонные блоки, похожие на стелы, на разбитые танки, на колпаки дотов, там посвистывал над битым стеклом, над бродяжьими лежками из картонных ящиков шалый ветерок окраин, – у дальних ворот появилась черная точка, растущая, будто нарыв, червоточина в желеобразной, сальной плоти дня.
Это была собака, черная собака, которая могла прибежать только со стороны Бетонки: она неслась ко мне, шатаясь на бегу, рыская от канавы к канаве, разинув пасть, роняя в пыль дороги ватную, идущую хлопьями слюну. Никого не случилось вокруг: только я – и собака, мы были соединены «линией», геометрией судьбы; пес мчался, развинченный, собирающий сам себя в беге, – остановись, и распадется, – а я стоял, пригвожденный тем, как он набегал на меня, и уже чувствовал мясом ноги разрывающее прикосновение клыков.
Черный пес – в округе не было черных псов, – черный, подстегиваемый жарой; он подскочил близко, собрался было для прыжка, но мускулы не смогли поднять собачьего тела в воздух, и тогда он налетел, опрокинул, вгрызся в левую ногу, словно моя кровь могла исцелить его. Потом пес навалился сверху, прижал лапами, заелозил, потянулся к горлу – и вдруг взвизгнул, застонал тонко и жалко, изогнулся, словно смерть снимала с него мерку, в которую он, еще живой, не вмещался. Над нами стоял Второй дед со своей палкой: он перебил хребет псу, ударил медью по выступавшим позвонкам; пес издыхал, Второй дед поводил вареными, белковыми глазами, не видя, но словно чувствуя, как опадает шерсть, распрямляются лапы, истекает жизнь пса; из распоротой ноги булькая выхлестывала кровь, и Второй дед внимательно слушал этот звук.
Как он оказался возле меня? Я точно помнил, что Второго деда не было поблизости, когда я выходил на «линию». Видимо, он прятался за шиповником, разросшимся у калитки, – он любил как бы забавляться с ним, приближая пальцы к колючим ветвям, повторяя движением ладони их изгибы, поднося руку совсем близко, так, что шипы, казалось, чертят по линиям папиллярных узоров, как игла по грампластинке; он словно выверял, калибровал, юстировал какое-то свое чувство, заменившее ему зрение, и очень не любил, когда его заставали за этим занятием; тогда он нарочно – только я догадывался, что нарочно, – укалывался, делал вид, что хотел сорвать цветок или ягоду.
Кажется, именно этим чувством Второй дед узнавал, что со мной происходит что-то важное или представляющее угрозу; родители были спокойны, они полагали, что я катаюсь с друзьями на велосипеде, а мы затевались лезть на вышку ЛЭП, чтобы снять чужого воздушного змея, запутавшегося в проводах; змей трепетал, я примерял уже стащенные из сарая резиновые калоши и перчатки, товарищи подзуживали меня – и тут на дороге появлялся Второй дед. Шел он, вероятнее всего, по своим делам, но полное предвкушением подвига мгновение сразу же сдувалось; он словно одергивал меня, появившись: куда? не сметь!
Так что вряд ли дело было в совпадении: Второй дед стоял за шиповником, услышал мой крик… Он сторожил меня, Второй дед, пестовал; не меня даже – мою будущность. Однажды дома родители открыли пакет с рентгеновскими снимками, которые нужно было назавтра взять с собой в больницу, и Второй дед, услышав разговор о позвоночнике, попросил подержать снимок. Родители удивились, но дали, а я не успел – да и не сумел бы – возразить. Второй дед взял темный пластиковый прямоугольник, где стлался светлый дымок, плавали космические туманности и призрачные диски позвонков были похожи на башню, внутри которой от этажа к этажу повторялись тонкие белые жгутики, свитые петлями, будто бы веселящиеся, танцующие духи, уловленные в разных «па», – взял и стал ощупывать его пальцами, которые в этот момент стали похожи на пальцы флейтиста, нежно и уверенно закрывающие нужные отверстия, я испугался – мне показалось, что по неведению родители допустили Второго деда к тому, к чему и они не имели права по-хозяйски прикасаться; что сейчас он нажимает на танцующие жгутики, словно вправляет или, наоборот, искривляет мою судьбу.
Потом летела через поля «Скорая», выла сирена, вбивая глубже, к пяткам, сознание, пахло табаком и бензином, и качалась, качалась над больничным двором колокольня, которую я много раз видел издали, рыбача на подпруженном озере; колокольня была словно стрелка на приборе, отклонявшаяся то влево, то вправо, она нагибалась ко мне, как знак вопроса, выстреливала ввысь, застила небо, уменьшалась, маячила в дальнем закоулке зрения и снова закрывала обзор. В палате отслаивалась со стен известка, в углу потолка сидел среди паутины черный паук; я видел его странно изменившимся зрением, выпускавшим из виду предметы вблизи; паук двигался перед самым лицом, а разорванная нога – наверно, таково было действие наркоза, – казалось, еще была во дворе, мое тело тащили по коридору, а в палату занесли только голову.
Паук готовился оплести паутиной мое лицо, забраться в рот, развесить внутри свои липкие нити и ждать, когда ко мне слетятся мухи, жужжавшие в палате; я хотел замахать руками, крикнуть, чтобы паука убрали.
Но стоило попытаться заговорить, как мне являлась собака, ее глаза, гноящиеся, выкаченные, словно касание сухих век причиняло им боль, и я понимал, что это не пес смотрит на меня. Я где-то пересек незримую черту, отмеченную, может быть, лишь увядшими лютиками или рассыпанным гравием; как подхватывают болотную лихорадку – так я подхватил смерть, увидев расклеванного крота, дохлого ежа, облепленного черными рогатыми жуками; забрел на Бетонку в вечерний час, когда в природе возникает трепет перед чьим-то присутствием, которое ощущаешь и ты, и каждый куст смотрит – кажется, что на тебя, но на самом деле на того, кто будто бы стоит за твоей спиной. В такой час нельзя играть в прятки далеко от дома, вне его притяжения, там, куда не доносятся голоса и запахи – можно пропасть, залезть в какое-нибудь темное укрывище, которое окажется щелью между днем и ночью; это час промежутка, неопределенного времени, час, который птицы стараются переждать в воздухе. Я где-то впустил в себя этот морок, принес его домой, не заметив, как сначала не замечают болезнь, думая, что легкий жар – от беготни, а в горле пересохло от жажды; впустил, и он разросся во мне, поселился, как поселяется червь в желудке, и поэтому черная собака выбежала именно на меня – я был неосторожен и слишком рано узнал то, от чего ребенок укрыт нерасторжимостью тела и сознания, нераздельностью его личности и всего мироздания.
В самом конце пустой «линии», у дальних ворот, выходивших на место, называвшееся Бетонкой – там была железная дорога на аэродром, заброшенная, с криво разошедшимися рельсами, там однажды свалили с грузовых платформ бетонные блоки, похожие на стелы, на разбитые танки, на колпаки дотов, там посвистывал над битым стеклом, над бродяжьими лежками из картонных ящиков шалый ветерок окраин, – у дальних ворот появилась черная точка, растущая, будто нарыв, червоточина в желеобразной, сальной плоти дня.
Это была собака, черная собака, которая могла прибежать только со стороны Бетонки: она неслась ко мне, шатаясь на бегу, рыская от канавы к канаве, разинув пасть, роняя в пыль дороги ватную, идущую хлопьями слюну. Никого не случилось вокруг: только я – и собака, мы были соединены «линией», геометрией судьбы; пес мчался, развинченный, собирающий сам себя в беге, – остановись, и распадется, – а я стоял, пригвожденный тем, как он набегал на меня, и уже чувствовал мясом ноги разрывающее прикосновение клыков.
Черный пес – в округе не было черных псов, – черный, подстегиваемый жарой; он подскочил близко, собрался было для прыжка, но мускулы не смогли поднять собачьего тела в воздух, и тогда он налетел, опрокинул, вгрызся в левую ногу, словно моя кровь могла исцелить его. Потом пес навалился сверху, прижал лапами, заелозил, потянулся к горлу – и вдруг взвизгнул, застонал тонко и жалко, изогнулся, словно смерть снимала с него мерку, в которую он, еще живой, не вмещался. Над нами стоял Второй дед со своей палкой: он перебил хребет псу, ударил медью по выступавшим позвонкам; пес издыхал, Второй дед поводил вареными, белковыми глазами, не видя, но словно чувствуя, как опадает шерсть, распрямляются лапы, истекает жизнь пса; из распоротой ноги булькая выхлестывала кровь, и Второй дед внимательно слушал этот звук.
Как он оказался возле меня? Я точно помнил, что Второго деда не было поблизости, когда я выходил на «линию». Видимо, он прятался за шиповником, разросшимся у калитки, – он любил как бы забавляться с ним, приближая пальцы к колючим ветвям, повторяя движением ладони их изгибы, поднося руку совсем близко, так, что шипы, казалось, чертят по линиям папиллярных узоров, как игла по грампластинке; он словно выверял, калибровал, юстировал какое-то свое чувство, заменившее ему зрение, и очень не любил, когда его заставали за этим занятием; тогда он нарочно – только я догадывался, что нарочно, – укалывался, делал вид, что хотел сорвать цветок или ягоду.
Кажется, именно этим чувством Второй дед узнавал, что со мной происходит что-то важное или представляющее угрозу; родители были спокойны, они полагали, что я катаюсь с друзьями на велосипеде, а мы затевались лезть на вышку ЛЭП, чтобы снять чужого воздушного змея, запутавшегося в проводах; змей трепетал, я примерял уже стащенные из сарая резиновые калоши и перчатки, товарищи подзуживали меня – и тут на дороге появлялся Второй дед. Шел он, вероятнее всего, по своим делам, но полное предвкушением подвига мгновение сразу же сдувалось; он словно одергивал меня, появившись: куда? не сметь!
Так что вряд ли дело было в совпадении: Второй дед стоял за шиповником, услышал мой крик… Он сторожил меня, Второй дед, пестовал; не меня даже – мою будущность. Однажды дома родители открыли пакет с рентгеновскими снимками, которые нужно было назавтра взять с собой в больницу, и Второй дед, услышав разговор о позвоночнике, попросил подержать снимок. Родители удивились, но дали, а я не успел – да и не сумел бы – возразить. Второй дед взял темный пластиковый прямоугольник, где стлался светлый дымок, плавали космические туманности и призрачные диски позвонков были похожи на башню, внутри которой от этажа к этажу повторялись тонкие белые жгутики, свитые петлями, будто бы веселящиеся, танцующие духи, уловленные в разных «па», – взял и стал ощупывать его пальцами, которые в этот момент стали похожи на пальцы флейтиста, нежно и уверенно закрывающие нужные отверстия, я испугался – мне показалось, что по неведению родители допустили Второго деда к тому, к чему и они не имели права по-хозяйски прикасаться; что сейчас он нажимает на танцующие жгутики, словно вправляет или, наоборот, искривляет мою судьбу.
Потом летела через поля «Скорая», выла сирена, вбивая глубже, к пяткам, сознание, пахло табаком и бензином, и качалась, качалась над больничным двором колокольня, которую я много раз видел издали, рыбача на подпруженном озере; колокольня была словно стрелка на приборе, отклонявшаяся то влево, то вправо, она нагибалась ко мне, как знак вопроса, выстреливала ввысь, застила небо, уменьшалась, маячила в дальнем закоулке зрения и снова закрывала обзор. В палате отслаивалась со стен известка, в углу потолка сидел среди паутины черный паук; я видел его странно изменившимся зрением, выпускавшим из виду предметы вблизи; паук двигался перед самым лицом, а разорванная нога – наверно, таково было действие наркоза, – казалось, еще была во дворе, мое тело тащили по коридору, а в палату занесли только голову.
Паук готовился оплести паутиной мое лицо, забраться в рот, развесить внутри свои липкие нити и ждать, когда ко мне слетятся мухи, жужжавшие в палате; я хотел замахать руками, крикнуть, чтобы паука убрали.
Но стоило попытаться заговорить, как мне являлась собака, ее глаза, гноящиеся, выкаченные, словно касание сухих век причиняло им боль, и я понимал, что это не пес смотрит на меня. Я где-то пересек незримую черту, отмеченную, может быть, лишь увядшими лютиками или рассыпанным гравием; как подхватывают болотную лихорадку – так я подхватил смерть, увидев расклеванного крота, дохлого ежа, облепленного черными рогатыми жуками; забрел на Бетонку в вечерний час, когда в природе возникает трепет перед чьим-то присутствием, которое ощущаешь и ты, и каждый куст смотрит – кажется, что на тебя, но на самом деле на того, кто будто бы стоит за твоей спиной. В такой час нельзя играть в прятки далеко от дома, вне его притяжения, там, куда не доносятся голоса и запахи – можно пропасть, залезть в какое-нибудь темное укрывище, которое окажется щелью между днем и ночью; это час промежутка, неопределенного времени, час, который птицы стараются переждать в воздухе. Я где-то впустил в себя этот морок, принес его домой, не заметив, как сначала не замечают болезнь, думая, что легкий жар – от беготни, а в горле пересохло от жажды; впустил, и он разросся во мне, поселился, как поселяется червь в желудке, и поэтому черная собака выбежала именно на меня – я был неосторожен и слишком рано узнал то, от чего ребенок укрыт нерасторжимостью тела и сознания, нераздельностью его личности и всего мироздания.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента