Страница:
Внезапно во мне появилось прежде неизвестное ощущение присутствия духа, будто в этот миг решалось все будущее сразу, и человек, частью которого я был и буду в каждый момент жизни, вступил в стиснутое мгновение настоящего, в комнату-ловушку – и ловушка треснула, рассыпалась. Не нужно было ни смелости, ни мужества – одно только присутствие духа; я увидел, что я протяженнее, чем любой момент настоящего; и эта протяженность «я» в трех временах изгнала страх, отомкнула заговор вещей.
Волосы – рост – время; бритва и ремень; еще минуту назад я думал бритвой резануть по горлу, на ремне удавиться; но теперь я просто вышел из комнаты. Взрослые сказали мне, чтобы я сел за стол, но я пообещал вернуться через пять минут; они остались в доме, а я откинул крючок на калитке и ушел в лес.
Это был не побег; я много раз убегал, скрывался, прятался, но в тот раз мне просто нужно было дойти через лес до поля. Произошло нечто, чему нужен был простор, чтобы оно случилось до конца, зажило, задышало во мне, и я шел к полю; на нем всходила год за годом рожь, был склон лета, ее еще не убрали, и я скоро переступил через вывороченные, растрескавшиеся земляные губы огнезащитной полосы.
В сухих травяных люльках спали зерна; дорога извивом врезалась в поле, как длинный язык, и пропадала за краем; за лесом тронулась, стала набирать ход, запела электричка; и я почувствовал, что я один; пожалуй, впервые почувствовал это без испуга, без инстинктивной внутренней оглядки – где же взрослые.
Меня искали; мне говорили потом, что Второй дед корил себя, твердил, что все из-за него; что он испугался так сильно, будто бы однажды уже предложил наголо постричь какого-то мальчика и обмазать ему голову керосином, а с мальчиком после этого произошел несчастный случай, никак не связанный со стрижкой, но два события стояли столь близко, что волей-неволей оказывались в связи; Второй дед поднял всех, погнал на поиски, но при этом не переживал об обиде, нанесенной мне; казалось, обида его не волновала – ему нужно было только убедиться, что я жив.
После побега Второй дед на некоторое время перестал меня замечать; кажется, он понял, что я растолковал подспудный смысл его намерения, и теперь мы были соединены этим знанием; родные судачили о моей впечатлительности, о непозволительной детскости, а Второй дед молчал; он, вероятно, понимал, что я буду о нем думать, буду на свой страх и риск доискиваться объяснений произошедшему; он был уверен, что я не заговорю об этом с другими взрослыми, – одно дело испугаться стрижки, другое – даже просто намекнуть, что в чем-то подозреваешь Второго деда.
Он стал вести себя так, чтобы мы чаще оказывались наедине. Я помню дачную комнату, где на полу были обрезки ковровых дорожек, купленные, наверное, в какой-то гостинице, когда их списали, – бордовые, с темно-зеленой каймой; ими были устланы все комнаты нашего дома, к ним привыкли и не замечали, что с ними в дом вкрались неслышные шаги, длинные коридоры, где негде присесть. Дорожки – их достал по своим знакомствам Второй дед – приводили на ум, конечно, не гостиницу, а райком, министерство, а то и ведомство, которое предпочитали не называть; Второй дед, можно сказать, вступил в дом по этим дорожкам – такой подарок, такая услуга! – но мне казалось, что он постелил их себе как нечто более привычное подошвам, чем крашеные доски.
Я помню эту комнату, где я остался один – мне нужно было зубрить английский, которому меня учили летом, а Второй дед вошел, остановился у окна. Он не делал вид, что просто шел мимо, не маскировался какой-нибудь надобностью – просто стоял, позволяя мне разглядывать себя; я должен был увидеть в нем нечто, вовлечься в нейтральное вроде бы рассматривание, постепенно сократить дистанцию между нами, подходить – во взгляде – все ближе и ближе; так большая рыба, широко раскрыв челюсти, замирает в воде, чтобы мелкая рыбешка сама вплыла внутрь.
Так и повелось: Второй дед больше не пытался воздействовать на меня прямо; только возникал на периферии зрения то в доме, то в саду, словно пытался замылить глаза – или, вопреки собственной незаметности, по частицам запасть в сетчатку. Вскоре я обнаружил, что во многих мгновениях прожитого дня, если брать их в отдельности, как кадры, появляется он. При этом Второй дед не старался непременно обозначить свое присутствие – он словно рассчитывал именно на периферийное зрение, знал, что оно – щель, сквозь которую можно тайком проникнуть в сознание, просто зрительно повторяясь. Увиденное мельком, рассеянно, вне сферы направленного внимания все-таки попадает в общий поток восприятия, но переносится в нем неузнанным, накапливается и может однажды совершить переворот в сознании.
Второй дед правильно все рассчитал, но недооценил мой испуг от намерения обрить меня; конечно, боязнь со временем стихла, но опаска осталась, и, пытаясь теперь вести себя иначе, но опять с каким-то двойным дном, он только насторожил меня и, по сути, сам дал начало моему становлению в чувстве и мысли.
Когда мы говорим о детской живости восприятия, нам кажется, что живость – это почти синоним резвости; что оно живое – в смысле переменчивое, увлекающееся, непостоянное. Но, может быть, детское восприятие именно живо, то есть наделено не даром тонких различений, а даром – игра в «горячо» и «холодно» в этом смысле не случайна – ощущать, что живо, а что нет в бытийном смысле; проходить за подмененный облик, чувствовать не нюансы, а саму природу человеческого отношения.
Вот это ухватывание природы отношения, присущее ребенку, узнавание живого и не-живого и связало меня со Вторым дедом неразрешимыми в то время узами.
Я ощущал, что он внутренне мертв, рассоединен с миром живых; не призрак, не дух – обстоятельный, телесный, долго живущий (а что ему сделается) мертвец; но при этом в его отношении ко мне была странная забота и, на свой манер, приязнь. Он – может, неосознанно – пытался воспитать меня, чтобы развязать какой-то узел в прошлом, разрешить некую драму, сделавшую его тем, кем он был. В настоящем же времени объяснений его поступкам, от способствования моему рождению до стрижки и выведения вшей керосином, по большому счету не существовало. Родные привыкли воспринимать текущие события как данность и не особо доискиваться их причин, но стоило посмотреть под другим углом – и вся история между Вторым дедом и мной оказывалась лишней, добавочной, как зоб или аппендикс, он вполне мог бы прожить, вообще никак со мной не соединяясь, и никакие обстоятельства не вынуждали его к сближению.
Я чувствовал, что жизни, живого в отношении Второго деда ко мне нет; но было нечто другое – безымянное; что – я смог понять лишь через два десятка лет.
Меня любила женщина; она призналась мне в своем чувстве и, не встретив взаимности, некоторое время чрезвычайно настойчиво добивалась ее: звонила ночью, писала письма от имени моей подруги, а потом прекратила, и я подумал, что страсть ее иссякла или она нашла кого-то другого.
Через несколько лет она погибла в катастрофе, ее не сразу опознали, мы, ее товарищи по работе, стали разыскивать ее; вместе с участковым вскрыли квартиру – вдруг что-то случилось в доме.
Увидев то, что было за дверью, я попросил, чтобы мои спутники вышли, вышел и милиционер.
На вешалке в прихожей висел мой шарф; он пропал из общей раздевалки нашего учреждения, ношенный уже, недорогой, и я не мог понять, кому он понадобился. На столе, на подоконниках лежали листы с пометками, сделанными моей рукой, черновики научных работ. Все, что можно как бы невзначай попросить, незаметно взять, она собрала в квартире: мои авторучки, зажигалку, пачку сигарет; диски с музыкой, брелок, книжку правил дорожного движения, календарик, пятьсот рублей с надорванным уголком, которые она одолжила, сказав, что на такси.
Из этих мелочей она создала фантом моего присутствия. Здесь она проживала свою настоящую жизнь – со мной, а в обычной жизни была только следящей тенью. И я понял вдруг, сколь велико было постоянное напряжение, которым она – из незначащих вещиц! – творила это бытие двойника.
И тут же я ощутил, что вокруг меня собирается мутный звенящий вихрь; все несбывшееся с ней, но питавшееся силой ее помраченных чувств обретает подобие существования, в котором выражается вся плотность ее надежд, боли, страданий; затем развоплощается – и в последнем стремлении быть, уже тронутое тлением, обезображенное, все же бросается ко мне, пытаясь вызвать ответ чувства и тем спастись, переродиться.
В этом вихре передо мной открылось ее внутреннее существование: свернутые в тугой хлыст желание, страсть, ревность. Там, внутри, была другая жизнь, в которой я был рабом этой женщины, тем более послушным, чем менее мы были близки на самом деле. Там коренились те силы, что высвободились после ее смерти; они были наделены зрением, не различавшим других людей, или вообще слепы, ослеплены при рождении ее безрассудным выбором, отрицавшим других мужчин. Безглазые гончие, они находили след одним чутьем, спешили исполнить свое назначение, передать мне породившую их страсть – и одновременно прилепиться к чему-нибудь в этом мире, мире живых.
Она убила себя при жизни, уничтожила целиком, чтобы жить только одним мной, и поэтому любовь ее была любовью мертвеца; неким почти потусторонним эквивалентом чувств, способным, однако, участвовать в сплетениях судьбы.
Отношение Второго деда ко мне было именно такой природы. Тогда, в детстве, я ощущал только эту безымянную, неизвестную силу; я и представить не мог, что в голове Второго деда разворачивается некая другая жизнь, в которой мне отведено главное место, и он, как – через годы – та, любившая меня, женщина, уже не соотносит ее с действительностью. Там, в его голове, – слепота в этом случае играла ему на руку, – я уже был тем, кем он назначил мне быть; и то, как он вел себя в реальной жизни, – я принимал это поведение за единственно существующее, – было лишь урезанным, частичным отражением его вымысла.
Второй дед осторожно приближал меня к себе; он попросил, чтобы в прогулках и делах, когда есть возможность, я сопровождал его, и получил согласие родителей. Я не просто стал его поводырем – я вынужденно проходил его дорогами, двигался его орбитами. Иным показалось бы, что я веду его, слепого, но на самом деле он вел меня; мы могли пойти за грибами, я искал белые или подосиновики, Второй дед нес корзину, и встреченные грибники умилялись, хвалили меня за участие и заботу; но я-то знал, что я – слеп, а Второй дед видит, что делает, видит недоступные мне собственные намерения. В лесу в жаркий день липла на лицо паутина, и мне казалось, что эта паутина – овеществленные замыслы Второго деда, и я счищал ее, умывался черной гнилой водой из ям, лишь бы не чувствовать этих нитей; в ранние сумерки – мы могли гулять долго – лес превращался в наслоения теней, между стволами возникали чернильные роднички темноты, и я даже успокаивался – теперь не нужно было ждать подвоха, уходило мучительное ощущение, что солнечный день – только обманка, что мы вдвоем идем каким-то другим пространством, которое лишь видится светлым. Я брел за белеющей в сумерках фигурой и знал, что именно так – тьма, бесформенность, незримые касания трав и ветвей – и выглядит по-настоящему все вокруг.
Мой возраст отдавал меня Второму деду; что ни случись, поверили бы ему, а не мне. И Второй дед, не останавливаясь на том, что сделал меня поводырем, стал постепенно вести со мной особую игру. Началась она однажды у колодца; мы пошли за водой, Второй дед крутил ворот, а я наливал ведра. «Хочешь, ты сядешь в ведро, а я опущу тебя вниз, – сказал Второй дед. – Из колодца даже днем видно звезды».
Я посмотрел в колодец. Было жарко, роились слепни – мимо недавно прогнали коров; все жглось, сверкало, нагревалось; мир зудел, как расчесанный укус, вспухал волдырем, стрекался крапивой, пылил, горячо мерцал, а под крышей колодца, откинув дверцу, ты сразу, без перехода, оказывался как бы в изнанке этого разгоряченного мира.
Меня всегда немного страшила колодезная вода – казалось, что ее нельзя пить, пока она не постояла на свету, не привыкла к воздуху, к простору. Ведра накрывали крышкой, а я тайком снимал ее, чтобы вода не затаила в себе то, чем напиталась под землей; родители однажды рассказали мне, что такое грунтовые воды, как они скапливаются, текут по склонам водоупорных пластов, образуют подземные реки и озера; второй ландшафт открылся мне, второй мир, в котором – тайны круговорота веществ, все, что смыто, унесено, растворено, все, что видела вода прозрачными тугими зрачками капель; там – истлевшие палые листья, истаявший весной снег, позавчерашний дождь; там под настоящим – прошлое, текущее своими путями, и колодезная вода в ведре казалась иной, чем водопроводная – более плотной, похожей на трепещущий слиток, будто в ней больше сила притяжения молекул. И вот Второй дед предложил мне опуститься туда, в круглый створ колодца, в холод вчерашней воды.
Я опасался оказаться там, у воды, еще не пережившей подъем наверх, еще подземной, темной. Второй дед сказал: если не хочешь спускаться, просто выпей водички – жарко. Мне запрещали пить воду из колодца, чтобы не простудился, и предложение Второго деда выглядело этаким понимающим жестом: пей, пей, все равно ведь пьешь, когда никто не видит, чего уж таиться; но я-то знал про себя, что никогда не пил такой воды.
У колодца была приделана на цепочке жестяная кружка, Второй дед зачерпнул ее полную и протянул мне.
Сколько их было потом, кружек на цепочке, – у колодцев, у титанов в «пятьсотвеселых» поездах, у цистерн на казахстанских рудниках; вода в них – то отдающая гнилью, то десяток раз прокипяченная, то с привкусом ржавчины; арестантская, кандальная кружка, обмятая, исцарапанная, обмотанная грязным пластырем, с неровным дном и блестящим от касания губ краем; но то была первая, самая запомнившаяся кружка. Я не посмел отказаться и сперва немного отхлебнул; ледяная вода обожгла губы, как металл зимой, а Второй дед стал рассказывать, что далеко на севере вода и летом бывает столь холодна, что у человека останавливается сердце; это не вода уже, а вещество холода. Я пил из кружки, а Второй дед ждал; потом он зачерпнул еще и выпил сам.
С той поры, с той фразы про ледяную воду севера между нами окончательно установились странные, полные недомолвок, пауз, долгих натяжений отношения. Второй дед словно выбрал меня в младшие товарищи, в наперсники, заведомо зная, что я почти ничего не пойму в том, что скрытыми намеками, умолчаниями, загадками будет открыто мне; именно моя неспособность понять, кажется, и соблазняла, прельщала его завести со мной растянутый во времени разговор.
Иногда он давал мне «отпить из кружки» – будто бы причащал меня, дозволяя глоток прошлого, которое я не мог ни достоверно представить, ни встроить в более объемную картину. Второй дед рассказывал о полярной ночи, когда люди сходят с ума и спастись можно, только вынув запрятанный загодя, вырезанный из журнала чей-нибудь портрет – новое лицо; о горах, которые всегда скрыты густыми облаками, – во время войны там разбивались немецкие самолеты; о мошке и гнусе, пробирающихся под любую москитную сетку, ползающих по лицу и шее, ищущих мертвое мясо. Все это было как бы подобрано, подогнано под мой возраст – дальние края, необычные случаи, – но чем больше рассказывал Второй дед, тем сильнее я чувствовал, что все рассказанное – не более чем краешек конверта; Второй дед последовательно и неотвратимо расставлял загонные флажки, разворачивал мое восприятие в нужную сторону; набрасывал контуры неизвестного материка, Атлантиды, которая всплывет по его приказу, и постепенно готовил меня ступить на ее землю.
Порой он ничего не говорил, а как бы прекращал удерживать тот образ, который выставлял напоказ, и это были мгновения оторопи. Черты Второго деда не менялись, но пресекалось излучение привычности, и взгляду представал незнакомый человек.
Так бывает, когда в крайнем измождении смотришь на того, кого давно знал, но ты совершенно обессилен – и прекращается созидательная работа взгляда, продлевающая слитность знакомого облика; перед тобой является некто новый, незнаемый.
Однако здесь мое зрение не теряло ясности и силы, не «проседало» – это Второго деда отпускало жесткое, выворачивающее, как судорога, внутреннее его напряжение, и можно было увидеть другого старика, сидящего внутри Второго деда.
Это случалось где угодно – в тамбуре электрички, в очереди у врача, в лесу, на пруду. Второй дед, зная, что я его вижу, вдруг начинал ощупывать лицо, теребить пальцами лацкан пиджака, наклонялся поправить шнурки, проводил ладонью по вертикали ряда пуговиц, словно проверял, все ли застегнуто, все ли прикрыто. Сторонние, если бы заметили это, приняли бы за необходимую привычку слепца, но я знал – еще минута, и Второй дед повернется, встанет так, чтобы я не видел его целиком, окажется в проеме между тел, деревьев или мебели, как в случайном кадре, мельком, на секунду, – и я не узнаю его, не помогут ни одежда, ни место. Он будет незнакомцем из другой эпохи, он будет отстоять на годы – и потом, закрывшись случайным прохожим, вернется в поле моего зрения прежним, будто там, за ширмой чужого тела, сменил личины, перекинулся во времени.
Со стороны наша связь выглядела приятельством старика и ребенка; так думали все, объясняя приязнь Второго деда ко мне его сдержанными сетованиями на бездетность. Это объяснение еще больше обязывало меня: подразумевалось, что Второй дед – скоро, не скоро, – но близок к могиле, и потому я не должен был «огорчать», «сердить», «расстраивать», «заставлять волноваться». Я-то знал, что Второй дед вполне здоров, знали это и родные, но все равно выставляли его немощным стариком, которого убьет любое сильное переживание – так было удобнее, это было прекрасное средство привести мою жизнь в подчиненное состояние.
В результате Второй дед упрочил свою власть надо мной; любой поступок, любое слово оценивались – а как они скажутся на Втором деде? Примечательно, что никто при этом слишком уж сильно не любил его; я и сам в какие-то моменты, когда он казался вполне безобидным человеком, раздумывал: почему я не могу полюбить его – это спасло бы меня от постоянного ощущения, что мной пытаются завладеть, и я, может быть, принял бы его власть с радостью. Я даже – вполне по-детски – старался сделать так, чтобы полюбить его; пытался уяснить карту своего внутреннего устройства, найти на ней область, в которой зарождается то, что составляет физиологический фон любви – теплота, ощущение открытости, словно в груди расходятся какие-то створки; пытался, но потерпел неудачу – Второго деда невозможно было любить.
Ко Второму деду, кажется, в принципе не испытывали чувств, отношение больше шло от ума, чем от сердца; каждый, вероятно, стыдился этого, думая, что дело в нем, а не во Втором деде, и старался преуспеть в фальшивых изъявлениях чувства – не обижать же старика, который этого ничем не заслужил. Может быть, если бы родные однажды откровенно поговорили друг с другом и обнаружили, что Второго деда не любит никто, хотя поводов к этому нет, они о чем-то задумались бы; но такого разговора не случилось, и каждый добавлял свою лепту в иллюзию всеобщей привязанности к старику, не предполагая, что остальные, как и он, только делают вид.
Я много размышлял потом, почему Второго деда нельзя было полюбить; и понял, что любовь не могла возникнуть рядом с ним. Если понимать трусость как высшую степень эгоизма, Второй дед был трус; он мог проявить очень разные качества, и самоотверженность, и заботу, но все они служили в конце концов его трусости: сохраниться таким, какой есть. И любовь к этому человеку не случалась: он сам любил себя так, любил не в смысле эмоций, а в смысле самосохранения, что к этой любви, казалось, нечего прибавить, она и без того избыточна; и почти все его поступки прослаивались тонким пластом страха за себя, опаской, что события могут повредить его планам, нарушить его замыслы.
Я понял это еще в детстве; я часто спрашивал Второго деда, воевал ли он, и он отвечал, что нет, в армию его не взяли. Но от его домработницы я знал, что дома, в коробке из-под конфет, хранятся ордена; я решил, что Второй дед делал на войне то молчаливо-жуткое, что стояло за фильмами, картинами, рассказами; я думал, что их герои убивали врага первой смертью – той, которая случается на бумаге, холсте или кинопленке; но должен был быть кто-то, остающийся за полями книжных страниц, за рамками кадра, кто убивает немцев настоящей, смертной смертью, и мне казалось, что таким человеком, одним из немногих, мог быть Второй дед.
Но вот однажды мы с другими детьми играли с пришедшим из деревни дядей Ваней – Железная Шея; в шее, у самой сонной артерии, у него сидел осколок снаряда, который не рискнули извлекать, и нашей любимой игрой было привешивать на шею магнитики, которые держались на живом теле. Дядя Ваня был старик, горевший танкист; его старались отвадить от детей, потому что лицо его и голову поразила болезнь: каплевидные наросты, похожие на мясо петушиного гребня, не прикрытого кожей и состоящего из кровеносных сосудиков; казалось, лицо его оплавилось и плоть застыла в этих каплях, дрожащих, висящих на мясистых ножках, отвратительных именно тем, что они обнажали – на лице! – изнанку тела, животную, как этот самый гребень петуха.
Но дети не боялись, не испытывали отвращения; дядя Ваня – Железная Шея казался нам единственным человеком из всех, кого мы знали, с которым случилось что-то очень существенное; мы знали, что он воевал, и видели – он воевал. Конечно, дети стерегутся убогих, больных, неосознанно оберегая в себе доверие к жизни и к будущему; но дядя Ваня был столь уродлив, что это становилось уже карикатурой на уродство; разрушение лица зашло столь далеко, что уже не резало глаз.
И потом – он не нуждался ни в жалости, ни в сочувствии; дядя Ваня носил в своем теле давнюю, отсроченную смерть сорок четвертого года, погубившую четверых его товарищей; ей оставалось всего несколько миллиметров, на которые не пропустила осколок плоть, но осколок двигался в теле, медленно, как дрейфуют континенты, приближаясь к артерии, и, по сути, для дяди Вани все еще длился тот взрыв, накрывший танк – он унес в себе траекторию полета осколка и всегда жил на этой траектории.
Наверное, другой человек, спасшийся от гибели и потом так обезображенный болезнью, вывел бы из этого некую опорную философию, где болезнь трактовалась бы как искупление счастливого спасения; но дядя Ваня, командир огнеметного танка, сжигавший немецкие блиндажи, доты и окопы вместе с солдатами, шедший через поле боя в пламени, пламенем каравший немцев, а до войны бывший начальником пожарной части, – дядя Ваня даже не снял зеркала в своем деревенском доме. Вероятно, для него в том пламени исчезли все представления о пропорциях, о красивом и безобразном; осталось только одно – что человек не мясо, хотя он чаще видел сгоревших, чем живых; и дух жизни веял в нем легко и свободно.
Мы играли с дядей Ваней; он научил нас делать ходули, набив планки для ног на длинные жерди; мы ходили вокруг него на деревянных ногах, пасовали мяч, а он все наклонял шею, чтобы магнитик, прилепившийся к осколку под кожей, свисал, но не падал. Тогда к нам подошел Второй дед; он искал меня, дядя Ваня с ним поздоровался. И по тому, как Второй дед ответил на приветствие, как спросил меня, скоро ли я вернусь, я вдруг понял, что Второй дед боится; боится, что я слишком привяжусь к дяде Ване, что не вернусь, ускользну, пользуясь его незрячестью. И так явственен был этот детский обидчивый страх взрослого человека по соседству с бескорыстной приязнью дяди Вани, что я – по одному только чувству – ощутил, что Второй дед действительно не воевал, что он из другой человеческой породы, чем дядя Ваня.
И меня поразило, что дядя Ваня болен, что жизнь его исковеркана уродством, а Второй дед отмечен аккуратной, неприметной слепотой; я увидел вдруг – опять же по чувству, – что лицо дяди Вани, лицо в мясистых каплях, должно было принадлежать Второму деду, а чистое, нетронутое лицо Второго деда – дяде Ване.
Я твердо решил тогда узнать прошлое Второго деда. И мне показалось, что каждый из взрослых нашего дома в глубине души рад тому, что Второй дед скрытен и некое возможное знание о прошлом остается непроявленным.
Время, о котором мог бы заговорить Второй дед, взрослые старались если не забыть, то, по крайней мере, сделать пригодным для частной памяти. Они дробили его на мелкие впечатления, на личные сюжеты – какая ледовая горка была у оврага, ныне засыпанного; какие орехи, все с гнилыми, сморщенными ядрами, однажды купили на рынке для варенья; какие бледные, разбавленные водой чернила разливали в школе по чернильницам, а потом учительница ругалась, что в тетрадях ничего не разобрать. Такое прошлое было как ключи, кошелек и документы, которые можно рассовать по карманам, уходя из дома; было маленьким, обжитым – каждый старательно укреплял, возделывал пятачок личной памяти – и никто не помнил за всех.
Волосы – рост – время; бритва и ремень; еще минуту назад я думал бритвой резануть по горлу, на ремне удавиться; но теперь я просто вышел из комнаты. Взрослые сказали мне, чтобы я сел за стол, но я пообещал вернуться через пять минут; они остались в доме, а я откинул крючок на калитке и ушел в лес.
Это был не побег; я много раз убегал, скрывался, прятался, но в тот раз мне просто нужно было дойти через лес до поля. Произошло нечто, чему нужен был простор, чтобы оно случилось до конца, зажило, задышало во мне, и я шел к полю; на нем всходила год за годом рожь, был склон лета, ее еще не убрали, и я скоро переступил через вывороченные, растрескавшиеся земляные губы огнезащитной полосы.
В сухих травяных люльках спали зерна; дорога извивом врезалась в поле, как длинный язык, и пропадала за краем; за лесом тронулась, стала набирать ход, запела электричка; и я почувствовал, что я один; пожалуй, впервые почувствовал это без испуга, без инстинктивной внутренней оглядки – где же взрослые.
Меня искали; мне говорили потом, что Второй дед корил себя, твердил, что все из-за него; что он испугался так сильно, будто бы однажды уже предложил наголо постричь какого-то мальчика и обмазать ему голову керосином, а с мальчиком после этого произошел несчастный случай, никак не связанный со стрижкой, но два события стояли столь близко, что волей-неволей оказывались в связи; Второй дед поднял всех, погнал на поиски, но при этом не переживал об обиде, нанесенной мне; казалось, обида его не волновала – ему нужно было только убедиться, что я жив.
После побега Второй дед на некоторое время перестал меня замечать; кажется, он понял, что я растолковал подспудный смысл его намерения, и теперь мы были соединены этим знанием; родные судачили о моей впечатлительности, о непозволительной детскости, а Второй дед молчал; он, вероятно, понимал, что я буду о нем думать, буду на свой страх и риск доискиваться объяснений произошедшему; он был уверен, что я не заговорю об этом с другими взрослыми, – одно дело испугаться стрижки, другое – даже просто намекнуть, что в чем-то подозреваешь Второго деда.
Он стал вести себя так, чтобы мы чаще оказывались наедине. Я помню дачную комнату, где на полу были обрезки ковровых дорожек, купленные, наверное, в какой-то гостинице, когда их списали, – бордовые, с темно-зеленой каймой; ими были устланы все комнаты нашего дома, к ним привыкли и не замечали, что с ними в дом вкрались неслышные шаги, длинные коридоры, где негде присесть. Дорожки – их достал по своим знакомствам Второй дед – приводили на ум, конечно, не гостиницу, а райком, министерство, а то и ведомство, которое предпочитали не называть; Второй дед, можно сказать, вступил в дом по этим дорожкам – такой подарок, такая услуга! – но мне казалось, что он постелил их себе как нечто более привычное подошвам, чем крашеные доски.
Я помню эту комнату, где я остался один – мне нужно было зубрить английский, которому меня учили летом, а Второй дед вошел, остановился у окна. Он не делал вид, что просто шел мимо, не маскировался какой-нибудь надобностью – просто стоял, позволяя мне разглядывать себя; я должен был увидеть в нем нечто, вовлечься в нейтральное вроде бы рассматривание, постепенно сократить дистанцию между нами, подходить – во взгляде – все ближе и ближе; так большая рыба, широко раскрыв челюсти, замирает в воде, чтобы мелкая рыбешка сама вплыла внутрь.
Так и повелось: Второй дед больше не пытался воздействовать на меня прямо; только возникал на периферии зрения то в доме, то в саду, словно пытался замылить глаза – или, вопреки собственной незаметности, по частицам запасть в сетчатку. Вскоре я обнаружил, что во многих мгновениях прожитого дня, если брать их в отдельности, как кадры, появляется он. При этом Второй дед не старался непременно обозначить свое присутствие – он словно рассчитывал именно на периферийное зрение, знал, что оно – щель, сквозь которую можно тайком проникнуть в сознание, просто зрительно повторяясь. Увиденное мельком, рассеянно, вне сферы направленного внимания все-таки попадает в общий поток восприятия, но переносится в нем неузнанным, накапливается и может однажды совершить переворот в сознании.
Второй дед правильно все рассчитал, но недооценил мой испуг от намерения обрить меня; конечно, боязнь со временем стихла, но опаска осталась, и, пытаясь теперь вести себя иначе, но опять с каким-то двойным дном, он только насторожил меня и, по сути, сам дал начало моему становлению в чувстве и мысли.
Когда мы говорим о детской живости восприятия, нам кажется, что живость – это почти синоним резвости; что оно живое – в смысле переменчивое, увлекающееся, непостоянное. Но, может быть, детское восприятие именно живо, то есть наделено не даром тонких различений, а даром – игра в «горячо» и «холодно» в этом смысле не случайна – ощущать, что живо, а что нет в бытийном смысле; проходить за подмененный облик, чувствовать не нюансы, а саму природу человеческого отношения.
Вот это ухватывание природы отношения, присущее ребенку, узнавание живого и не-живого и связало меня со Вторым дедом неразрешимыми в то время узами.
Я ощущал, что он внутренне мертв, рассоединен с миром живых; не призрак, не дух – обстоятельный, телесный, долго живущий (а что ему сделается) мертвец; но при этом в его отношении ко мне была странная забота и, на свой манер, приязнь. Он – может, неосознанно – пытался воспитать меня, чтобы развязать какой-то узел в прошлом, разрешить некую драму, сделавшую его тем, кем он был. В настоящем же времени объяснений его поступкам, от способствования моему рождению до стрижки и выведения вшей керосином, по большому счету не существовало. Родные привыкли воспринимать текущие события как данность и не особо доискиваться их причин, но стоило посмотреть под другим углом – и вся история между Вторым дедом и мной оказывалась лишней, добавочной, как зоб или аппендикс, он вполне мог бы прожить, вообще никак со мной не соединяясь, и никакие обстоятельства не вынуждали его к сближению.
Я чувствовал, что жизни, живого в отношении Второго деда ко мне нет; но было нечто другое – безымянное; что – я смог понять лишь через два десятка лет.
Меня любила женщина; она призналась мне в своем чувстве и, не встретив взаимности, некоторое время чрезвычайно настойчиво добивалась ее: звонила ночью, писала письма от имени моей подруги, а потом прекратила, и я подумал, что страсть ее иссякла или она нашла кого-то другого.
Через несколько лет она погибла в катастрофе, ее не сразу опознали, мы, ее товарищи по работе, стали разыскивать ее; вместе с участковым вскрыли квартиру – вдруг что-то случилось в доме.
Увидев то, что было за дверью, я попросил, чтобы мои спутники вышли, вышел и милиционер.
На вешалке в прихожей висел мой шарф; он пропал из общей раздевалки нашего учреждения, ношенный уже, недорогой, и я не мог понять, кому он понадобился. На столе, на подоконниках лежали листы с пометками, сделанными моей рукой, черновики научных работ. Все, что можно как бы невзначай попросить, незаметно взять, она собрала в квартире: мои авторучки, зажигалку, пачку сигарет; диски с музыкой, брелок, книжку правил дорожного движения, календарик, пятьсот рублей с надорванным уголком, которые она одолжила, сказав, что на такси.
Из этих мелочей она создала фантом моего присутствия. Здесь она проживала свою настоящую жизнь – со мной, а в обычной жизни была только следящей тенью. И я понял вдруг, сколь велико было постоянное напряжение, которым она – из незначащих вещиц! – творила это бытие двойника.
И тут же я ощутил, что вокруг меня собирается мутный звенящий вихрь; все несбывшееся с ней, но питавшееся силой ее помраченных чувств обретает подобие существования, в котором выражается вся плотность ее надежд, боли, страданий; затем развоплощается – и в последнем стремлении быть, уже тронутое тлением, обезображенное, все же бросается ко мне, пытаясь вызвать ответ чувства и тем спастись, переродиться.
В этом вихре передо мной открылось ее внутреннее существование: свернутые в тугой хлыст желание, страсть, ревность. Там, внутри, была другая жизнь, в которой я был рабом этой женщины, тем более послушным, чем менее мы были близки на самом деле. Там коренились те силы, что высвободились после ее смерти; они были наделены зрением, не различавшим других людей, или вообще слепы, ослеплены при рождении ее безрассудным выбором, отрицавшим других мужчин. Безглазые гончие, они находили след одним чутьем, спешили исполнить свое назначение, передать мне породившую их страсть – и одновременно прилепиться к чему-нибудь в этом мире, мире живых.
Она убила себя при жизни, уничтожила целиком, чтобы жить только одним мной, и поэтому любовь ее была любовью мертвеца; неким почти потусторонним эквивалентом чувств, способным, однако, участвовать в сплетениях судьбы.
Отношение Второго деда ко мне было именно такой природы. Тогда, в детстве, я ощущал только эту безымянную, неизвестную силу; я и представить не мог, что в голове Второго деда разворачивается некая другая жизнь, в которой мне отведено главное место, и он, как – через годы – та, любившая меня, женщина, уже не соотносит ее с действительностью. Там, в его голове, – слепота в этом случае играла ему на руку, – я уже был тем, кем он назначил мне быть; и то, как он вел себя в реальной жизни, – я принимал это поведение за единственно существующее, – было лишь урезанным, частичным отражением его вымысла.
Второй дед осторожно приближал меня к себе; он попросил, чтобы в прогулках и делах, когда есть возможность, я сопровождал его, и получил согласие родителей. Я не просто стал его поводырем – я вынужденно проходил его дорогами, двигался его орбитами. Иным показалось бы, что я веду его, слепого, но на самом деле он вел меня; мы могли пойти за грибами, я искал белые или подосиновики, Второй дед нес корзину, и встреченные грибники умилялись, хвалили меня за участие и заботу; но я-то знал, что я – слеп, а Второй дед видит, что делает, видит недоступные мне собственные намерения. В лесу в жаркий день липла на лицо паутина, и мне казалось, что эта паутина – овеществленные замыслы Второго деда, и я счищал ее, умывался черной гнилой водой из ям, лишь бы не чувствовать этих нитей; в ранние сумерки – мы могли гулять долго – лес превращался в наслоения теней, между стволами возникали чернильные роднички темноты, и я даже успокаивался – теперь не нужно было ждать подвоха, уходило мучительное ощущение, что солнечный день – только обманка, что мы вдвоем идем каким-то другим пространством, которое лишь видится светлым. Я брел за белеющей в сумерках фигурой и знал, что именно так – тьма, бесформенность, незримые касания трав и ветвей – и выглядит по-настоящему все вокруг.
Мой возраст отдавал меня Второму деду; что ни случись, поверили бы ему, а не мне. И Второй дед, не останавливаясь на том, что сделал меня поводырем, стал постепенно вести со мной особую игру. Началась она однажды у колодца; мы пошли за водой, Второй дед крутил ворот, а я наливал ведра. «Хочешь, ты сядешь в ведро, а я опущу тебя вниз, – сказал Второй дед. – Из колодца даже днем видно звезды».
Я посмотрел в колодец. Было жарко, роились слепни – мимо недавно прогнали коров; все жглось, сверкало, нагревалось; мир зудел, как расчесанный укус, вспухал волдырем, стрекался крапивой, пылил, горячо мерцал, а под крышей колодца, откинув дверцу, ты сразу, без перехода, оказывался как бы в изнанке этого разгоряченного мира.
Меня всегда немного страшила колодезная вода – казалось, что ее нельзя пить, пока она не постояла на свету, не привыкла к воздуху, к простору. Ведра накрывали крышкой, а я тайком снимал ее, чтобы вода не затаила в себе то, чем напиталась под землей; родители однажды рассказали мне, что такое грунтовые воды, как они скапливаются, текут по склонам водоупорных пластов, образуют подземные реки и озера; второй ландшафт открылся мне, второй мир, в котором – тайны круговорота веществ, все, что смыто, унесено, растворено, все, что видела вода прозрачными тугими зрачками капель; там – истлевшие палые листья, истаявший весной снег, позавчерашний дождь; там под настоящим – прошлое, текущее своими путями, и колодезная вода в ведре казалась иной, чем водопроводная – более плотной, похожей на трепещущий слиток, будто в ней больше сила притяжения молекул. И вот Второй дед предложил мне опуститься туда, в круглый створ колодца, в холод вчерашней воды.
Я опасался оказаться там, у воды, еще не пережившей подъем наверх, еще подземной, темной. Второй дед сказал: если не хочешь спускаться, просто выпей водички – жарко. Мне запрещали пить воду из колодца, чтобы не простудился, и предложение Второго деда выглядело этаким понимающим жестом: пей, пей, все равно ведь пьешь, когда никто не видит, чего уж таиться; но я-то знал про себя, что никогда не пил такой воды.
У колодца была приделана на цепочке жестяная кружка, Второй дед зачерпнул ее полную и протянул мне.
Сколько их было потом, кружек на цепочке, – у колодцев, у титанов в «пятьсотвеселых» поездах, у цистерн на казахстанских рудниках; вода в них – то отдающая гнилью, то десяток раз прокипяченная, то с привкусом ржавчины; арестантская, кандальная кружка, обмятая, исцарапанная, обмотанная грязным пластырем, с неровным дном и блестящим от касания губ краем; но то была первая, самая запомнившаяся кружка. Я не посмел отказаться и сперва немного отхлебнул; ледяная вода обожгла губы, как металл зимой, а Второй дед стал рассказывать, что далеко на севере вода и летом бывает столь холодна, что у человека останавливается сердце; это не вода уже, а вещество холода. Я пил из кружки, а Второй дед ждал; потом он зачерпнул еще и выпил сам.
С той поры, с той фразы про ледяную воду севера между нами окончательно установились странные, полные недомолвок, пауз, долгих натяжений отношения. Второй дед словно выбрал меня в младшие товарищи, в наперсники, заведомо зная, что я почти ничего не пойму в том, что скрытыми намеками, умолчаниями, загадками будет открыто мне; именно моя неспособность понять, кажется, и соблазняла, прельщала его завести со мной растянутый во времени разговор.
Иногда он давал мне «отпить из кружки» – будто бы причащал меня, дозволяя глоток прошлого, которое я не мог ни достоверно представить, ни встроить в более объемную картину. Второй дед рассказывал о полярной ночи, когда люди сходят с ума и спастись можно, только вынув запрятанный загодя, вырезанный из журнала чей-нибудь портрет – новое лицо; о горах, которые всегда скрыты густыми облаками, – во время войны там разбивались немецкие самолеты; о мошке и гнусе, пробирающихся под любую москитную сетку, ползающих по лицу и шее, ищущих мертвое мясо. Все это было как бы подобрано, подогнано под мой возраст – дальние края, необычные случаи, – но чем больше рассказывал Второй дед, тем сильнее я чувствовал, что все рассказанное – не более чем краешек конверта; Второй дед последовательно и неотвратимо расставлял загонные флажки, разворачивал мое восприятие в нужную сторону; набрасывал контуры неизвестного материка, Атлантиды, которая всплывет по его приказу, и постепенно готовил меня ступить на ее землю.
Порой он ничего не говорил, а как бы прекращал удерживать тот образ, который выставлял напоказ, и это были мгновения оторопи. Черты Второго деда не менялись, но пресекалось излучение привычности, и взгляду представал незнакомый человек.
Так бывает, когда в крайнем измождении смотришь на того, кого давно знал, но ты совершенно обессилен – и прекращается созидательная работа взгляда, продлевающая слитность знакомого облика; перед тобой является некто новый, незнаемый.
Однако здесь мое зрение не теряло ясности и силы, не «проседало» – это Второго деда отпускало жесткое, выворачивающее, как судорога, внутреннее его напряжение, и можно было увидеть другого старика, сидящего внутри Второго деда.
Это случалось где угодно – в тамбуре электрички, в очереди у врача, в лесу, на пруду. Второй дед, зная, что я его вижу, вдруг начинал ощупывать лицо, теребить пальцами лацкан пиджака, наклонялся поправить шнурки, проводил ладонью по вертикали ряда пуговиц, словно проверял, все ли застегнуто, все ли прикрыто. Сторонние, если бы заметили это, приняли бы за необходимую привычку слепца, но я знал – еще минута, и Второй дед повернется, встанет так, чтобы я не видел его целиком, окажется в проеме между тел, деревьев или мебели, как в случайном кадре, мельком, на секунду, – и я не узнаю его, не помогут ни одежда, ни место. Он будет незнакомцем из другой эпохи, он будет отстоять на годы – и потом, закрывшись случайным прохожим, вернется в поле моего зрения прежним, будто там, за ширмой чужого тела, сменил личины, перекинулся во времени.
Со стороны наша связь выглядела приятельством старика и ребенка; так думали все, объясняя приязнь Второго деда ко мне его сдержанными сетованиями на бездетность. Это объяснение еще больше обязывало меня: подразумевалось, что Второй дед – скоро, не скоро, – но близок к могиле, и потому я не должен был «огорчать», «сердить», «расстраивать», «заставлять волноваться». Я-то знал, что Второй дед вполне здоров, знали это и родные, но все равно выставляли его немощным стариком, которого убьет любое сильное переживание – так было удобнее, это было прекрасное средство привести мою жизнь в подчиненное состояние.
В результате Второй дед упрочил свою власть надо мной; любой поступок, любое слово оценивались – а как они скажутся на Втором деде? Примечательно, что никто при этом слишком уж сильно не любил его; я и сам в какие-то моменты, когда он казался вполне безобидным человеком, раздумывал: почему я не могу полюбить его – это спасло бы меня от постоянного ощущения, что мной пытаются завладеть, и я, может быть, принял бы его власть с радостью. Я даже – вполне по-детски – старался сделать так, чтобы полюбить его; пытался уяснить карту своего внутреннего устройства, найти на ней область, в которой зарождается то, что составляет физиологический фон любви – теплота, ощущение открытости, словно в груди расходятся какие-то створки; пытался, но потерпел неудачу – Второго деда невозможно было любить.
Ко Второму деду, кажется, в принципе не испытывали чувств, отношение больше шло от ума, чем от сердца; каждый, вероятно, стыдился этого, думая, что дело в нем, а не во Втором деде, и старался преуспеть в фальшивых изъявлениях чувства – не обижать же старика, который этого ничем не заслужил. Может быть, если бы родные однажды откровенно поговорили друг с другом и обнаружили, что Второго деда не любит никто, хотя поводов к этому нет, они о чем-то задумались бы; но такого разговора не случилось, и каждый добавлял свою лепту в иллюзию всеобщей привязанности к старику, не предполагая, что остальные, как и он, только делают вид.
Я много размышлял потом, почему Второго деда нельзя было полюбить; и понял, что любовь не могла возникнуть рядом с ним. Если понимать трусость как высшую степень эгоизма, Второй дед был трус; он мог проявить очень разные качества, и самоотверженность, и заботу, но все они служили в конце концов его трусости: сохраниться таким, какой есть. И любовь к этому человеку не случалась: он сам любил себя так, любил не в смысле эмоций, а в смысле самосохранения, что к этой любви, казалось, нечего прибавить, она и без того избыточна; и почти все его поступки прослаивались тонким пластом страха за себя, опаской, что события могут повредить его планам, нарушить его замыслы.
Я понял это еще в детстве; я часто спрашивал Второго деда, воевал ли он, и он отвечал, что нет, в армию его не взяли. Но от его домработницы я знал, что дома, в коробке из-под конфет, хранятся ордена; я решил, что Второй дед делал на войне то молчаливо-жуткое, что стояло за фильмами, картинами, рассказами; я думал, что их герои убивали врага первой смертью – той, которая случается на бумаге, холсте или кинопленке; но должен был быть кто-то, остающийся за полями книжных страниц, за рамками кадра, кто убивает немцев настоящей, смертной смертью, и мне казалось, что таким человеком, одним из немногих, мог быть Второй дед.
Но вот однажды мы с другими детьми играли с пришедшим из деревни дядей Ваней – Железная Шея; в шее, у самой сонной артерии, у него сидел осколок снаряда, который не рискнули извлекать, и нашей любимой игрой было привешивать на шею магнитики, которые держались на живом теле. Дядя Ваня был старик, горевший танкист; его старались отвадить от детей, потому что лицо его и голову поразила болезнь: каплевидные наросты, похожие на мясо петушиного гребня, не прикрытого кожей и состоящего из кровеносных сосудиков; казалось, лицо его оплавилось и плоть застыла в этих каплях, дрожащих, висящих на мясистых ножках, отвратительных именно тем, что они обнажали – на лице! – изнанку тела, животную, как этот самый гребень петуха.
Но дети не боялись, не испытывали отвращения; дядя Ваня – Железная Шея казался нам единственным человеком из всех, кого мы знали, с которым случилось что-то очень существенное; мы знали, что он воевал, и видели – он воевал. Конечно, дети стерегутся убогих, больных, неосознанно оберегая в себе доверие к жизни и к будущему; но дядя Ваня был столь уродлив, что это становилось уже карикатурой на уродство; разрушение лица зашло столь далеко, что уже не резало глаз.
И потом – он не нуждался ни в жалости, ни в сочувствии; дядя Ваня носил в своем теле давнюю, отсроченную смерть сорок четвертого года, погубившую четверых его товарищей; ей оставалось всего несколько миллиметров, на которые не пропустила осколок плоть, но осколок двигался в теле, медленно, как дрейфуют континенты, приближаясь к артерии, и, по сути, для дяди Вани все еще длился тот взрыв, накрывший танк – он унес в себе траекторию полета осколка и всегда жил на этой траектории.
Наверное, другой человек, спасшийся от гибели и потом так обезображенный болезнью, вывел бы из этого некую опорную философию, где болезнь трактовалась бы как искупление счастливого спасения; но дядя Ваня, командир огнеметного танка, сжигавший немецкие блиндажи, доты и окопы вместе с солдатами, шедший через поле боя в пламени, пламенем каравший немцев, а до войны бывший начальником пожарной части, – дядя Ваня даже не снял зеркала в своем деревенском доме. Вероятно, для него в том пламени исчезли все представления о пропорциях, о красивом и безобразном; осталось только одно – что человек не мясо, хотя он чаще видел сгоревших, чем живых; и дух жизни веял в нем легко и свободно.
Мы играли с дядей Ваней; он научил нас делать ходули, набив планки для ног на длинные жерди; мы ходили вокруг него на деревянных ногах, пасовали мяч, а он все наклонял шею, чтобы магнитик, прилепившийся к осколку под кожей, свисал, но не падал. Тогда к нам подошел Второй дед; он искал меня, дядя Ваня с ним поздоровался. И по тому, как Второй дед ответил на приветствие, как спросил меня, скоро ли я вернусь, я вдруг понял, что Второй дед боится; боится, что я слишком привяжусь к дяде Ване, что не вернусь, ускользну, пользуясь его незрячестью. И так явственен был этот детский обидчивый страх взрослого человека по соседству с бескорыстной приязнью дяди Вани, что я – по одному только чувству – ощутил, что Второй дед действительно не воевал, что он из другой человеческой породы, чем дядя Ваня.
И меня поразило, что дядя Ваня болен, что жизнь его исковеркана уродством, а Второй дед отмечен аккуратной, неприметной слепотой; я увидел вдруг – опять же по чувству, – что лицо дяди Вани, лицо в мясистых каплях, должно было принадлежать Второму деду, а чистое, нетронутое лицо Второго деда – дяде Ване.
Я твердо решил тогда узнать прошлое Второго деда. И мне показалось, что каждый из взрослых нашего дома в глубине души рад тому, что Второй дед скрытен и некое возможное знание о прошлом остается непроявленным.
Время, о котором мог бы заговорить Второй дед, взрослые старались если не забыть, то, по крайней мере, сделать пригодным для частной памяти. Они дробили его на мелкие впечатления, на личные сюжеты – какая ледовая горка была у оврага, ныне засыпанного; какие орехи, все с гнилыми, сморщенными ядрами, однажды купили на рынке для варенья; какие бледные, разбавленные водой чернила разливали в школе по чернильницам, а потом учительница ругалась, что в тетрадях ничего не разобрать. Такое прошлое было как ключи, кошелек и документы, которые можно рассовать по карманам, уходя из дома; было маленьким, обжитым – каждый старательно укреплял, возделывал пятачок личной памяти – и никто не помнил за всех.