Страница:
Мысленно осмотревшись, я понял, что не могу соединить рассказы о прошлом в нечто общее; помнили родных, помнили свою юность, но все это было узко, тесно, как те комнаты новых районов, отстроенных в шестидесятые и семидесятые на окраинных пустырях, где никак не хотели выводиться пыльная земля, бурьян и репей; встали новые дома, в них возникла новая жизнь, разделенная тонкими перегородками стен, и все выучились жить тихо – а как иначе, если даже кашель слышен у соседей, – тихо и наособицу; жить, как живут выжившие, ошеломленные тем, что уцелели, и навсегда сохранившие эту разделенность уцелевших.
В конце того дня, когда Второй дед встретился с дядей Ваней, я подошел к калитке в лес. От калитки в сумеречную сень деревьев уходила тропа, сладко цвел шиповник у забора; тлен, истома – и озноб были в его запахе. И я увидел, что тропа вдруг утратила в сумраке черты конкретного, узнаваемого места, стала чем-то, что сочетает действительность и образ; некой тропой, неизвестно куда ведущей, темной и прохладной, ждущей шагов. Я открыл калитку, тихо провернул ее ржавые петли, шиповник осыпал меня увядающими лепестками. Я сделал несколько шагов, и близкий дом, светящийся в темноте, ветви яблонь, линии проводов – все сразу исчезло, осталось далеко позади; только тропа, сумрак, бестелесные души листьев, витающие в сыром воздухе, и ощущение, что ты ступил на некий путь, где не может быть заминки, оглядки, – вперед, бесстрашно, как дядя Ваня, и тогда волглая, гнилушечья ночь не породит страхов, расступится, пропустит.
Я шел знакомым лесом, но он был чужим; деревья возвысились, раздались вширь; трава – ночная трава, переговаривающаяся на языке тумана и росы, – сосала из земли свое питье, от которого крепли ее коленчатые стебли. Набухали на листьях осины тугие, как желвак на скуле, бородавки, лес изгонял из себя дневное, развеивал человеческие запахи, заращивал следы, поднимались надломленные травинки и примятый мох, соки стремились вверх по стволам. И я вдруг ощутил победительную, бесстрастную силу, прорву жизни, которая затянет любую рану, поглотит любое событие. Лес простиранием корней разглаживал оставшиеся с войны стрелковые ячейки, в глубине стволов ржавели редкие осколки, от которых не осталось и следа на коре, в скрепленных птичьей слюной гнездах спали птенцы, и я был один, наказанный способностью помнить, – против громады шелестящей, щелкающей, скрипящей жизни, распространившей ветви – в небо и корни – в землю.
Я не приносил клятв; что-то совместилось внутри, и я на миг почувствовал себя позвонком среди позвонков; до изнеможения сердца рванулось давление – толчок крови ударил в свод черепа, врезался иголками под ногти, перехватил дыхание. Кровь моя – я, относившийся к ней просто как к жидкости, небрежно залеплявший рану размятым листом подорожника, машинально облизывавший треснувшие губы, – я ощутил ее неистовство, ярость, гнев, будто бы кровь восставала в тот момент против глухой громады леса, кровь моя, бывшая старше меня. И чтобы унять эту ярость, я срезал ножичком тонкий и прямой прут орешника и с этим прутом выступил на высокие, жаркие заросли крапивы; я рубил ее под корень, крапива была врагом, средоточием пустой травяной мощи; чем гуще становилась ночь, тем плотнее крапива обступала меня, и я бился, срубая зубчатые листы, едкие соцветия; и лишь когда утихла ярость, я заметил, что стою у самого забора, у калитки – я уже вышел из леса, а мне казалось, что он вокруг, со всех сторон, и пути не видно.
Наутро, заметив изрубленную крапиву, мне велели прополоть несколько грядок; если меня так занимает война с травой – мое желание можно обратить к общей пользе. Но когда я подошел к грядкам, я понял, что вопреки вчерашнему рвению не стану выпалывать траву; то было – одно, а здесь – другое; мне стало жаль сорняки, даже бархатисто-колючий, с длинным корнем осот; я знал, что моих объяснений не поймут, и стоял, думая, как бы улизнуть, когда подошел Второй дед. «Сорнячки клубничку душат, душат, – сказал он. – Прополи, клубничка тебе спасибо скажет, ягодкой потом угостит».
Я насторожился: что-то было в этой интонации, ласковой, убеждающей, в этой готовности выпалывать, вырывать, очищать, совершать крестьянский огородный труд, что было уже не крестьянским; день померк, исчезла грядка, красные бока ягод – остался только голос, тихий, но всеобъемлющий, отовсюду звучащий, который приобнимал, сдавливал, шептал на ухо: «сорнячки клубничку душат, душат» – и сам душил, затыкал рот, насильно запрокидывал голову, ощупывал – как обыскивал – тело.
Памятью, которой у меня не могло быть, – памятью крови, – я узнал эти слова; узнал шепот, ласковость уговоров, якобы отеческое прикосновение руки, требовательность голоса; узнал, будто они были знакомы многим из ближайших моих предков.
И мне еще долго потом слышался голос Второго деда, повторяющий «сорнячки душат», – и мне казалось, что иногда он сам думает обо мне как о сорняке, решая, не вырвать ли; я запомнил это желание выдирать с корнем, эту старческую плотоядную радость – чтобы вызрела клубничка! – эти гадкие, затаенно глумливые уменьшительные суффиксы; с тех пор я стоял за сорняки против клубники и ни разу не съел похожей на мясистое сердце ягоды.
Я хотел узнать о прошлом Второго деда, но все, что мог, я уже знал; я и так был его проводником, ходил его дорогами, опускал в почтовый ящик редкие его письма; была только одна область, куда он не впускал меня – его пристрастие к рыбалке. На пруд он уходил один и возвращался один; это было целиком его время. Однажды я украдкой увязался за ним, но на полдороге он услышал меня и велел поворачивать домой. Я тогда только надеялся узнать, как же он, слепой, ловит рыбу, но Второй дед явно почувствовал в моем намерении желание подсмотреть что-то другое, о чем знал он и не знал я. И теперь я придумал кружной путь, чтобы не идти за ним по пятам; рыбалка была последней возможностью увидеть Второго деда наедине с самим собой – по берегу пруда росли ольхи и осока, у каждого рыбака было свое место, закут, скрытый от взглядов, куда нужно было протискиваться, раздвигая ветви.
Слепой рыбак, Второй дед не просто не выглядел смешным – даже при желании в нем нельзя было найти черту, деталь, через которые можно было бы уязвить его, сделать объектом насмешки. При всей потенциальной комичности облика – парусиновые штаны, пиджак с заплатами, соломенная шляпа – он не был комичен; даже бамбуковые удочки, которые всегда придают взрослому мужчине что-то несерьезное, мальчишеское, смотрелись как-то отдельно от него, не дополняли штрихом его облик, хотя он и нес их в руке.
Он не числился в рыбацком братстве, на пруду у него было особое место, которое никто не занимал, и другие рыбаки не подходили к нему ни за наживкой, ни за папиросой, ни просто поговорить; так он поставил себя с самого первого дня.
Итак, я стал тайком пробираться на пруд и садиться в некотором отдалении от него. Стоило подойти чуть ближе – как бы ты ни старался красться неслышно, Второй дед поворачивался и обращал к тебе незрячие глаза; в этот момент ты чувствовал себя водяной крысой, выползшей из норы прямо на охотничьего пса. Меня поражала эта чуткость в сдержанном, бесстрастном человеке, чьи движения были столь размеренны, словно он монотонно крутил внутри себя заводную ручку вроде ручки патефона, дававшую ход различным сочленениям его постаревшего, но по-прежнему слаженного тела. Мне даже казалось, что он кого-то ждет; кого-то, кто должен прийти и о чем-то его спросить; ждет, чтобы его не застали врасплох.
Чем больше я сидел на пруду, наблюдая, как Второй дед ловит рыбу, тем яснее – медленно, день ото дня – я понимал, что в личности Второго деда нет таинственности; есть только твердый запрет, крепкая запертая дверь, железный брусок засова, толстая дужка навесного замка. А там, за дверью, скрывалось что-то, чему в настоящем времени не было места быть; Второй дед носил при себе все свое прошлое, как беженец не распаковывает на кратком привале у дороги скарба из городской жизни.
Однажды я мельком видел, как Второй дед пишет письмо; наверное, он написал столько бумаг, что слепота ему не мешала, память пальцев верно соединяла буквы. В конце одного предложения он поставил особый, тонко, с каким-то дополнительным значением выведенный знак вопроса.
Второй дед писал перьевой ручкой, и от испаряющегося фиолетового цвета чернил все письмо выходило как бы заранее состарившимся, а острое, по-змеиному раздвоенное надрезом перо придавало начертанию букв резкость напористой интонации. Знак вопроса же, столько раз выведенный мной самим в школьных прописях, казавшийся мне то абрисом воздушного шара с корзиной точки, то ухом с каплей серьги, – этот знак вдруг предстал мне в каком-то новом значении, которого я не мог тогда объяснить себе.
И лишь позже, на рыбалке, глядя на то, как Второй дед привязывает к леске крючок, я узнал тот поставленный им в письме знак вопроса – узнал его в крючке с «бородкой», которая не дает рыбе сорваться, застревает в ее брюхе.
Второй дед очень странно ловил рыбу; я, зрячий, еще не распознавал в движениях поплавка поклевку, прикосновение рыбьих губ к наживке, мне казалось, что поплавок легко покачивает рябь от ветра, а Второй дед уже осторожно перехватывал удочку, чтобы было удобнее сделать подсечку. Казалось, он особым чутьем узнает, что карась тронул наживку: ему передается через леску живое биение клюнувшей рыбы, он чувствует это биение зрячими пальцами слепца, оно влажно и сладко отдается в каком-то потаенном, хитро устроенном закоулке его души.
Сладострастник смерти, Второй дед, кажется, чувствовал – вообще мог чувствовать – только при посредстве изуверского устройства удочки, в котором боль и страх живого существа переводятся в натяжение лески, в изгиб бамбукового прута; он ощущал эти рывки, эту мечущуюся тяжесть рыбы – как уловленную жизнь; без удочки, соприкасаясь с живой плотью, он, казалось, не чувствует ничего.
Я помню его пальцы – я подобрался близко и видел, как он насаживал на крючок червя. Бывает та крестьянская сноровка, с которой режут кур, перехватывают горло гусю, колют свиней; то грубоватое, но без примеси мучительства, домашнее, свойское обхождение со смертью подвластных скотины и птицы. Здесь же было совсем иное – пальцы Второго деда двигались так, словно он вдевал нитку в иголку, но даже не для дела, а лишь ради интереса – пройдет ли нить в ушко или нужно взять иглу на два номера больше.
У червяка красная кровь, и червяк испачкал ею его пальцы. На рыбалке руки постоянно то в земле, то в рыбьей слизи, и обтереть их об траву или об одежду – машинальный жест, повторяющийся десятки раз. Но тут Второй дед достал платок и стал тщательно вытирать пальцы. Брезгливости или излишней чистоплотности в этом не было ни на йоту, одна неуместная, подчеркнутая – он этого не замечал – тщательность; тщательность, которая была лишь гранью, неожиданным выступом – так резкий угол скульптуры топорщит наброшенную ткань – его настоящей натуры. За этой тщательностью стояло знание о самом себе, столь для него привычное, хотя и таимое, что он, слепой и не видящий себя со стороны, не уследил, как оно направило его жест: вытереть пальцы.
Чувствовал ли он, что на пальцах кровь, просто ощущал что-то жидкое или понимал, что это кровь, умом? Я не знаю; может быть, ощущение влаги на руках совмещалось в его голове с какой-то картиной из склепа его зрительной памяти.
Лишенные света, большинство видений его прошлого уже, вероятно, распались, рассыпались в прах; он был здоров для настоящего времени, но в измерении времени прошлого он был болен, зрительная память его, если так можно выразиться, сходила с ума: живой обрубок, культя, оставленная наедине с самой собой. В его сознании длился – и увеличивался! – разрыв времен: его прошлое, заключенное в оболочке темноты, не могло встретиться с настоящим. А когда пыталось – незрячая память соединяла, рифмовала с тем, что доносили до нее обоняние, осязание, слух, некие уцелевшие картины, на которых она помешалась; но встреча времен через это состояться не могла: только слепое прошлое посредством затаенного страха руководило слепым настоящим.
Сейчас я думаю, что кровь червяка, насаженного на крючок, казалась ему человеческой кровью; снаружи он оставался прежним, невозмутимым, внушающим даже не почтение, а опаску, словно он вот-вот откроет глаза и скажет – я все видел! – и в этом «все» будет рентгеновское, проницающее знание о том, что ты скрываешь из глубокого внутреннего стыда, что никогда не следует разглашать, потому что оно, мучительно тобой переживаемое, и служит, может быть, залогом существования в тебе совести, и разгласить такое означает совершить нравственное убийство; снаружи Второй дед оставался прежним, но, я думаю, внутри себя, приговоренный к темноте, он был отдан на растерзание порождениям собственной памяти.
Теперь я понимаю, почему некоторые его воспоминания получились более устойчивыми во времени, чем все остальные. То были воспоминания, выводящие за грань жизни; убийство, уничтожение противоречат назначению памяти – сохранять в целостности, поэтому память о смерти, к которой ты причастен, есть трагический оксюморон; если отчистить такое воспоминание от внешней событийной составляющей, в его основе будет не барельеф присутствия, наличия чего-то, а желоб отсутствия, невосполнимый, но и не прекращающийся, как вода в сосуде Данаид, урон.
Это воспоминание уже не совсем воспоминание; его подпитывает неосуществимое желание, которыми наказывают грешников; и через него не укрепляется, а убывает в человеке бытие.
Когда связующий контекст памяти распался, эти воспоминания обрели отдельность существования, тираническую свободу; и чем сильнее Второй дед хотел изгнать их из себя, тем больше они плодились внутри него; так возникает прижизненный ад, из которого нет выхода.
Но Второй дед – так мне кажется – ни о чем не жалел; с нравственной стороны к нему было не подступиться. Однако категории бытия и небытия первичнее нравственных, и возмездие настигло его через страх смерти; кровь червяка не напоминала ему ни о крови жертв, ни об их страданиях – чем менее он был способен ощутить ужас содеянного, тем явственнее вставала перед ним, вызванная этой кровью, смерть как голый, бесстрастный факт; то, что прежде служило ему защитой – так воспринимать ее, – обернулось против него, оказалось единственным оружием, способным его поразить.
Именно этим объясняется все, что случилось дальше: гибель Второго деда и наша с ним – посмертная – кровная связь.
Все произошло на даче, в начале августа, накануне дня моего рождения. Была жара, такая, что в буфете плавились, слипались с оберткой шоколадные конфеты; в подполе забродил, вышибая пробки, хлебный квас, сквозь щели пола в дом просочился кисловатый хмель, на липкой бумаге мухоловок десятками дохли мухи, их было столько, что бумага шевелилась, будто от сквозняка; но воздух стоял недвижно, мутный, несвежий, как вода в стакане, где держат вставные челюсти; по дачным участкам ложилась, подламываясь в коленцах, трава, обмелел пруд – в темно-зеленой, вспучившейся пузырями, засохшей тине гнила рыба; к пруду слетелись вороны, обсели невысокие деревья на берегу, копошились в тине, разматывая клювами рыбьи внутренности; насытившись, вороны перелетали на провода высоковольтки, и казалось, что провода провисли не от жары, а от веса черной птичьей массы; вороны сидели молча, лишь иногда сыто срыгивая; Второй дед ходил по берегу провонявшего пруда, чувствуя над собой присутствие птиц, и грозил им своей окованной медью, узловатой, розоватой от впитавшейся в древесину смолы палкой, похожей на обтянутую сухожилиями кость мумии.
На дачах, где в белом обмороке кружевных занавесок тяжело дышали старики, красная ниточка градусника дрожала, ползла вверх; каждый градусник стал похож на стеклянную трубку, в которую забирают кровь, и каждый градусник отмерял жизнь или смерть. Кровь распирала обызвествленные сосуды, приливала к лицу, туго вливалась в слабое, обмякшее сердце; кровь словно распылилась в воздухе, и псы, попрятавшиеся в кусты жасмина, в трубы, в канавы, вываливали раздувшиеся языки, скребли когтями сухую землю. Лопалась от жары ломкая кожица уж несколько недель как не собранных вишен – и густая сукровица капала с ягод, пятная кинутую под корни яичную скорлупу; копилась в небе духота, и дряблые, в коричневых крапинах старческие руки трогали тело, вдруг ставшее чужим, далеким – дальше, чем жестяной тюбик с таблетками, дальше, чем собственный голос, который уже никого не позовет на помощь.
В окрестных полях стали возникать пыльные смерчи, судороги пространства; что-то зрело, что-то собиралось среди шелушащихся овсов; около дачной сторожки не исчезала очередь у единственного телефона, люди крутили щелкающий при обратном вращении диск, среди вянущей зелени примелькались белый с красным – цвета «Скорой», – и только Второй дед был бодр, деятелен, словно накоротке со смертью, как врач, и жара лишь иссушала до легкости его тело, позволяя быстрее шагать.
В тот день я вышел на «линию» садовых участков; наши детские сборища давно прекратились, будто из воздуха исчез тот элемент, что собирает детей вместе, исчезла та игра ветерков, шелестов, шепотов, беглости трепещущих ветвей, которая составляет мотив и среду детских игр; воздух был до дурноты густ, липок, как пенка варенья, и отдавал медной окалиной.
Зачем я вышел – уже не вспомнить; бывают поступки, совершаемые в силу неясного тебе самому душевного движения и в этом смысле без намерения, но и не по инерции или привычке. Наверное, мне было необходимо выйти за ограду, освободиться от ощущения, что с четырех сторон ты окружен штакетником; забор дачного участка очень ясно очерчивает для ребенка место, в котором он и защищен, и стеснен одновременно, а сразу за забором начинается улица, где возможно то, что невозможно внутри участка.
Забор – граница, отделяющая жизнь, построенную на повторении, как школьный урок, – позавтракать, прополоть грядку, прочесть несколько страниц книги, – от жизни, где ты предоставлен сам себе; калитка, которую могут запереть, если тебе за провинность запрещено гулять, замок и щеколда – стражи, стерегущие тебя от вымышленных и действительных бед: в прошлом году один мальчик прыгнул с берега и разбил голову, в начале лета другой мальчик пошел в лес и заблудился, третий мальчик стал перелезать железнодорожные пути под стоящим поездом, а поезд тронулся и зацепил его за рубашку, четвертый мальчик стал гулять в песчаном карьере и там провалился в яму. Эти мнимые мертвецы были «прописаны» в дачной топографии, как языческие духи озер и лесов, в их число входил даже летчик, сбитый зимой сорок первого и похороненный у пруда под пирамидкой с красной жестяной звездочкой; они лишали округу безопасности, но сообщали ей настоящесть: лес был не лес, а лес-в-котором, пруд – пруд-у-которого; благодаря им местность как бы обретала дополнительное измерение, переставала быть дачным пригородом и становилась скорее деревенской округой, вмещающей и жизнь, и смерть в такой близкой, взаимопроникающей сцепке, как близки деревня и кладбище за ее околицей.
Под темным лесным выворотнем, в непроглядной, дурманящей густоте малинника в полдень, в хвощах и осоке у берега пруда, сливающихся в густую зеленую дымку над черной водой, во влажном мху болота, в потайном истоке лесного ручья, схороненном под корнями дерева, – повсюду присутствовало нечто, что как бы окликало тебя, прикасалось искательно и приглашающе, словно проверяло, насколько ты в сознании, нельзя ли тебя увлечь, увести, похитить. И мальчики из рассказов взрослых, с которыми случилось «нехорошее», – ты понимал, что это обман, но обман по незнанию, обман наугад, который из-за этого неожиданно высвечивал область правды.
Поэтому забор дачного участка был не просто охранительной преградой: все ссадины, все раны, все ушибы, все, что заставляет литься кровь и оставляет шрамы, происходило в основном за ним. Порезался дома – неосторожность, которую тут же уврачуют бинтом и зеленкой. А там, за забором, понятий осторожности и неосторожности не существовало: светлые поляны и темные лесные чащи так слитно соседствовали друг с другом, так легко и почти весело текла кровь из пореза, что ты еще не видел в этом порезе, в любой ране покушения смерти на жизнь; не видел и в этом смысле был защищен.
Выйдя на «линию», я вдруг ощутил, сколь она протяженна и пуста, словно удлинилась от нагрева, как удлиняются от жары рельсы, чуть раздвинулась в ширину, и это незаметное смещение привычных масштабов изменило ощущение, ею порождаемое. Прежде она была улочкой, проселком, сжатым заборами, а вдруг стала дорогой; в любой дороге есть нечто от сцены – принцип сквозного движения, от левой кулисы к правой или наоборот; появление и исчезновение, приход и уход, наличие и пустота, встреча и расставание: дорога двоится, перемежает эти состояния, и если ты ступаешь на нее, то открываешься потоку событий, начинающемуся вне пределов твоей жизни.
Я шагнул на песок «линии» – и увидел обломок бетона с кулак величиной; из него торчала гладкая мелкая галька цвета замороженного мяса и острые, с раковистым изломом, осколки кремня. Кусок бетона, вероятно, упал с машины, вывозившей строительный мусор с какого-нибудь участка; упал недавно и потому лежал невдавленным в песок, привлекая взгляд.
Прежде чем я что-то понял и вспомнил, мой рот наполнился вкусом крови – без самой крови; нижнюю челюсть продернуло, как хирургической ниткой в незажившей ране, болью. Мир кругом стал расплывчат, непрозрачен, как рифленое больничное стекло, как стенки водяной воронки; я смотрел на кусок бетона, но он казался лежащим в глубине воронки; чем-то единственно отчетливым в расплывшемся мире, но чрезвычайно далеким, обнаруженным на дне памяти. Меня кружило, и ось вращения проходила через этот камень; я медленно тонул сам в себе. В мышцы вступала немота, и я понял вдруг, что руки в буквальном смысле немеют, что внутри тела всегда идет быстрый, телеграфный разговор между разными его частями, а теперь состав тела разлаживался, умолкала его речь, оно становилось пустым – как «линия», на которой я стоял, – пустым, будто книга без букв. Остановилось дыхание, и только воронка с камнем на дне, казалось, втягивает в себя мои глаза, чтобы выпить их, проглотить, как влажные ягоды.
Я спасся – так водолаз находит под водой «колокол», где сохранился воздух, и делает вдох. Моя память обнаружила внутри себя то мгновение, в котором находился такой же камень, и во мне из точки, из отверстия, соединяющего времена, как нервный канал, развернулось мерцающее и отрывочное воспоминание.
Именно такой, щерящейся кремнем и галькой, была глыба бетона, на которую я когда-то упал лицом, слишком высоко взобравшись по ручке коляски и перевесив ее. Мне было около года; память о том времени была подобием околоплодных вод, она лучше передавала звук, чем изображение, и я ощутил только собственный давний крик. Я не понимал тогда, что могу умереть, а крик был старше, чем мой тогдашний возраст, словно это кричал не годовалый младенец, а некто, сознающий ужас смертности и противящийся гибели – криком. Звук был столь пронзителен, что он сгущал, замедлял время, и мгновение падения и боли длилось в нем – длилось в памяти.
Едва только я узнал камень – воронка исчезла, мир остановился, как юла; однако ощущение нездешности, исходящее от камня, не пропало. Я знал, что глыбу, на которую я упал, отец увез на тачке, разбил кувалдой и бросил где-то в дальнем лесу; рассказывая мне об этом, он так и сказал – «бросил в дальнем лесу», и меня испугало, что где-то до сих пор лежит этот кусок бетона с пятнами моей крови, чуть было не лишивший меня жизни, расколотый, но не уничтоженный. Я хотел найти его, чтобы закопать, а лучше – вывезти на лодке в центр пруда и утопить, чтобы его затянуло в ил. Отец лишь посмеялся и сказал, что забыл, где выбросил глыбу; дескать, все это блажь, и если бы не Второй дед, он использовал бы бетон, как намеревался – на фундамент для сарая; что виноваты они с матерью, недоглядевшие за мной, а бетон – просто бетон, и все. Отец признался, что это Второй дед настоял, чтобы он отвез глыбу в лес; «дурное дело на такую фундамент ставить», – сказал Второй дед, и отец подчинился.
Теперь передо мной лежал такой же кусок бетона. Или это была часть глыбы, на которую я упал? Бывают моменты, когда ты чувствуешь, что нужно жить осторожно: с тебя словно сняли упругие защитные слои, привычные, как одежда, ты обнажен, открыт, уязвим, и случай, карауливший тебя, шедший по пятам вне твоего поля зрения, уже близок, но ты не знаешь, с какой стороны его ждать.
Переживание смерти исчерпало мои силы – не физические, а жизненные, я не испытывал слабости, но чувствовал, что беззащитен, и беззащитен иначе, чем даже животное в прицеле у охотника; под ногами косули или волка есть земля, они уверены хотя бы в ней, уверены в стремительности бега, а я стоял, пытаясь собрать в себе самую малую часть той силы, которая делает определенным, устойчивым ближайший десяток минут, как бы безопасно продлевает тебя в будущее; о ее существовании узнаешь лишь тогда, когда она исчезает, и настоящее время становится крошащимся краем обрыва.
В конце того дня, когда Второй дед встретился с дядей Ваней, я подошел к калитке в лес. От калитки в сумеречную сень деревьев уходила тропа, сладко цвел шиповник у забора; тлен, истома – и озноб были в его запахе. И я увидел, что тропа вдруг утратила в сумраке черты конкретного, узнаваемого места, стала чем-то, что сочетает действительность и образ; некой тропой, неизвестно куда ведущей, темной и прохладной, ждущей шагов. Я открыл калитку, тихо провернул ее ржавые петли, шиповник осыпал меня увядающими лепестками. Я сделал несколько шагов, и близкий дом, светящийся в темноте, ветви яблонь, линии проводов – все сразу исчезло, осталось далеко позади; только тропа, сумрак, бестелесные души листьев, витающие в сыром воздухе, и ощущение, что ты ступил на некий путь, где не может быть заминки, оглядки, – вперед, бесстрашно, как дядя Ваня, и тогда волглая, гнилушечья ночь не породит страхов, расступится, пропустит.
Я шел знакомым лесом, но он был чужим; деревья возвысились, раздались вширь; трава – ночная трава, переговаривающаяся на языке тумана и росы, – сосала из земли свое питье, от которого крепли ее коленчатые стебли. Набухали на листьях осины тугие, как желвак на скуле, бородавки, лес изгонял из себя дневное, развеивал человеческие запахи, заращивал следы, поднимались надломленные травинки и примятый мох, соки стремились вверх по стволам. И я вдруг ощутил победительную, бесстрастную силу, прорву жизни, которая затянет любую рану, поглотит любое событие. Лес простиранием корней разглаживал оставшиеся с войны стрелковые ячейки, в глубине стволов ржавели редкие осколки, от которых не осталось и следа на коре, в скрепленных птичьей слюной гнездах спали птенцы, и я был один, наказанный способностью помнить, – против громады шелестящей, щелкающей, скрипящей жизни, распространившей ветви – в небо и корни – в землю.
Я не приносил клятв; что-то совместилось внутри, и я на миг почувствовал себя позвонком среди позвонков; до изнеможения сердца рванулось давление – толчок крови ударил в свод черепа, врезался иголками под ногти, перехватил дыхание. Кровь моя – я, относившийся к ней просто как к жидкости, небрежно залеплявший рану размятым листом подорожника, машинально облизывавший треснувшие губы, – я ощутил ее неистовство, ярость, гнев, будто бы кровь восставала в тот момент против глухой громады леса, кровь моя, бывшая старше меня. И чтобы унять эту ярость, я срезал ножичком тонкий и прямой прут орешника и с этим прутом выступил на высокие, жаркие заросли крапивы; я рубил ее под корень, крапива была врагом, средоточием пустой травяной мощи; чем гуще становилась ночь, тем плотнее крапива обступала меня, и я бился, срубая зубчатые листы, едкие соцветия; и лишь когда утихла ярость, я заметил, что стою у самого забора, у калитки – я уже вышел из леса, а мне казалось, что он вокруг, со всех сторон, и пути не видно.
Наутро, заметив изрубленную крапиву, мне велели прополоть несколько грядок; если меня так занимает война с травой – мое желание можно обратить к общей пользе. Но когда я подошел к грядкам, я понял, что вопреки вчерашнему рвению не стану выпалывать траву; то было – одно, а здесь – другое; мне стало жаль сорняки, даже бархатисто-колючий, с длинным корнем осот; я знал, что моих объяснений не поймут, и стоял, думая, как бы улизнуть, когда подошел Второй дед. «Сорнячки клубничку душат, душат, – сказал он. – Прополи, клубничка тебе спасибо скажет, ягодкой потом угостит».
Я насторожился: что-то было в этой интонации, ласковой, убеждающей, в этой готовности выпалывать, вырывать, очищать, совершать крестьянский огородный труд, что было уже не крестьянским; день померк, исчезла грядка, красные бока ягод – остался только голос, тихий, но всеобъемлющий, отовсюду звучащий, который приобнимал, сдавливал, шептал на ухо: «сорнячки клубничку душат, душат» – и сам душил, затыкал рот, насильно запрокидывал голову, ощупывал – как обыскивал – тело.
Памятью, которой у меня не могло быть, – памятью крови, – я узнал эти слова; узнал шепот, ласковость уговоров, якобы отеческое прикосновение руки, требовательность голоса; узнал, будто они были знакомы многим из ближайших моих предков.
И мне еще долго потом слышался голос Второго деда, повторяющий «сорнячки душат», – и мне казалось, что иногда он сам думает обо мне как о сорняке, решая, не вырвать ли; я запомнил это желание выдирать с корнем, эту старческую плотоядную радость – чтобы вызрела клубничка! – эти гадкие, затаенно глумливые уменьшительные суффиксы; с тех пор я стоял за сорняки против клубники и ни разу не съел похожей на мясистое сердце ягоды.
Я хотел узнать о прошлом Второго деда, но все, что мог, я уже знал; я и так был его проводником, ходил его дорогами, опускал в почтовый ящик редкие его письма; была только одна область, куда он не впускал меня – его пристрастие к рыбалке. На пруд он уходил один и возвращался один; это было целиком его время. Однажды я украдкой увязался за ним, но на полдороге он услышал меня и велел поворачивать домой. Я тогда только надеялся узнать, как же он, слепой, ловит рыбу, но Второй дед явно почувствовал в моем намерении желание подсмотреть что-то другое, о чем знал он и не знал я. И теперь я придумал кружной путь, чтобы не идти за ним по пятам; рыбалка была последней возможностью увидеть Второго деда наедине с самим собой – по берегу пруда росли ольхи и осока, у каждого рыбака было свое место, закут, скрытый от взглядов, куда нужно было протискиваться, раздвигая ветви.
Слепой рыбак, Второй дед не просто не выглядел смешным – даже при желании в нем нельзя было найти черту, деталь, через которые можно было бы уязвить его, сделать объектом насмешки. При всей потенциальной комичности облика – парусиновые штаны, пиджак с заплатами, соломенная шляпа – он не был комичен; даже бамбуковые удочки, которые всегда придают взрослому мужчине что-то несерьезное, мальчишеское, смотрелись как-то отдельно от него, не дополняли штрихом его облик, хотя он и нес их в руке.
Он не числился в рыбацком братстве, на пруду у него было особое место, которое никто не занимал, и другие рыбаки не подходили к нему ни за наживкой, ни за папиросой, ни просто поговорить; так он поставил себя с самого первого дня.
Итак, я стал тайком пробираться на пруд и садиться в некотором отдалении от него. Стоило подойти чуть ближе – как бы ты ни старался красться неслышно, Второй дед поворачивался и обращал к тебе незрячие глаза; в этот момент ты чувствовал себя водяной крысой, выползшей из норы прямо на охотничьего пса. Меня поражала эта чуткость в сдержанном, бесстрастном человеке, чьи движения были столь размеренны, словно он монотонно крутил внутри себя заводную ручку вроде ручки патефона, дававшую ход различным сочленениям его постаревшего, но по-прежнему слаженного тела. Мне даже казалось, что он кого-то ждет; кого-то, кто должен прийти и о чем-то его спросить; ждет, чтобы его не застали врасплох.
Чем больше я сидел на пруду, наблюдая, как Второй дед ловит рыбу, тем яснее – медленно, день ото дня – я понимал, что в личности Второго деда нет таинственности; есть только твердый запрет, крепкая запертая дверь, железный брусок засова, толстая дужка навесного замка. А там, за дверью, скрывалось что-то, чему в настоящем времени не было места быть; Второй дед носил при себе все свое прошлое, как беженец не распаковывает на кратком привале у дороги скарба из городской жизни.
Однажды я мельком видел, как Второй дед пишет письмо; наверное, он написал столько бумаг, что слепота ему не мешала, память пальцев верно соединяла буквы. В конце одного предложения он поставил особый, тонко, с каким-то дополнительным значением выведенный знак вопроса.
Второй дед писал перьевой ручкой, и от испаряющегося фиолетового цвета чернил все письмо выходило как бы заранее состарившимся, а острое, по-змеиному раздвоенное надрезом перо придавало начертанию букв резкость напористой интонации. Знак вопроса же, столько раз выведенный мной самим в школьных прописях, казавшийся мне то абрисом воздушного шара с корзиной точки, то ухом с каплей серьги, – этот знак вдруг предстал мне в каком-то новом значении, которого я не мог тогда объяснить себе.
И лишь позже, на рыбалке, глядя на то, как Второй дед привязывает к леске крючок, я узнал тот поставленный им в письме знак вопроса – узнал его в крючке с «бородкой», которая не дает рыбе сорваться, застревает в ее брюхе.
Второй дед очень странно ловил рыбу; я, зрячий, еще не распознавал в движениях поплавка поклевку, прикосновение рыбьих губ к наживке, мне казалось, что поплавок легко покачивает рябь от ветра, а Второй дед уже осторожно перехватывал удочку, чтобы было удобнее сделать подсечку. Казалось, он особым чутьем узнает, что карась тронул наживку: ему передается через леску живое биение клюнувшей рыбы, он чувствует это биение зрячими пальцами слепца, оно влажно и сладко отдается в каком-то потаенном, хитро устроенном закоулке его души.
Сладострастник смерти, Второй дед, кажется, чувствовал – вообще мог чувствовать – только при посредстве изуверского устройства удочки, в котором боль и страх живого существа переводятся в натяжение лески, в изгиб бамбукового прута; он ощущал эти рывки, эту мечущуюся тяжесть рыбы – как уловленную жизнь; без удочки, соприкасаясь с живой плотью, он, казалось, не чувствует ничего.
Я помню его пальцы – я подобрался близко и видел, как он насаживал на крючок червя. Бывает та крестьянская сноровка, с которой режут кур, перехватывают горло гусю, колют свиней; то грубоватое, но без примеси мучительства, домашнее, свойское обхождение со смертью подвластных скотины и птицы. Здесь же было совсем иное – пальцы Второго деда двигались так, словно он вдевал нитку в иголку, но даже не для дела, а лишь ради интереса – пройдет ли нить в ушко или нужно взять иглу на два номера больше.
У червяка красная кровь, и червяк испачкал ею его пальцы. На рыбалке руки постоянно то в земле, то в рыбьей слизи, и обтереть их об траву или об одежду – машинальный жест, повторяющийся десятки раз. Но тут Второй дед достал платок и стал тщательно вытирать пальцы. Брезгливости или излишней чистоплотности в этом не было ни на йоту, одна неуместная, подчеркнутая – он этого не замечал – тщательность; тщательность, которая была лишь гранью, неожиданным выступом – так резкий угол скульптуры топорщит наброшенную ткань – его настоящей натуры. За этой тщательностью стояло знание о самом себе, столь для него привычное, хотя и таимое, что он, слепой и не видящий себя со стороны, не уследил, как оно направило его жест: вытереть пальцы.
Чувствовал ли он, что на пальцах кровь, просто ощущал что-то жидкое или понимал, что это кровь, умом? Я не знаю; может быть, ощущение влаги на руках совмещалось в его голове с какой-то картиной из склепа его зрительной памяти.
Лишенные света, большинство видений его прошлого уже, вероятно, распались, рассыпались в прах; он был здоров для настоящего времени, но в измерении времени прошлого он был болен, зрительная память его, если так можно выразиться, сходила с ума: живой обрубок, культя, оставленная наедине с самой собой. В его сознании длился – и увеличивался! – разрыв времен: его прошлое, заключенное в оболочке темноты, не могло встретиться с настоящим. А когда пыталось – незрячая память соединяла, рифмовала с тем, что доносили до нее обоняние, осязание, слух, некие уцелевшие картины, на которых она помешалась; но встреча времен через это состояться не могла: только слепое прошлое посредством затаенного страха руководило слепым настоящим.
Сейчас я думаю, что кровь червяка, насаженного на крючок, казалась ему человеческой кровью; снаружи он оставался прежним, невозмутимым, внушающим даже не почтение, а опаску, словно он вот-вот откроет глаза и скажет – я все видел! – и в этом «все» будет рентгеновское, проницающее знание о том, что ты скрываешь из глубокого внутреннего стыда, что никогда не следует разглашать, потому что оно, мучительно тобой переживаемое, и служит, может быть, залогом существования в тебе совести, и разгласить такое означает совершить нравственное убийство; снаружи Второй дед оставался прежним, но, я думаю, внутри себя, приговоренный к темноте, он был отдан на растерзание порождениям собственной памяти.
Теперь я понимаю, почему некоторые его воспоминания получились более устойчивыми во времени, чем все остальные. То были воспоминания, выводящие за грань жизни; убийство, уничтожение противоречат назначению памяти – сохранять в целостности, поэтому память о смерти, к которой ты причастен, есть трагический оксюморон; если отчистить такое воспоминание от внешней событийной составляющей, в его основе будет не барельеф присутствия, наличия чего-то, а желоб отсутствия, невосполнимый, но и не прекращающийся, как вода в сосуде Данаид, урон.
Это воспоминание уже не совсем воспоминание; его подпитывает неосуществимое желание, которыми наказывают грешников; и через него не укрепляется, а убывает в человеке бытие.
Когда связующий контекст памяти распался, эти воспоминания обрели отдельность существования, тираническую свободу; и чем сильнее Второй дед хотел изгнать их из себя, тем больше они плодились внутри него; так возникает прижизненный ад, из которого нет выхода.
Но Второй дед – так мне кажется – ни о чем не жалел; с нравственной стороны к нему было не подступиться. Однако категории бытия и небытия первичнее нравственных, и возмездие настигло его через страх смерти; кровь червяка не напоминала ему ни о крови жертв, ни об их страданиях – чем менее он был способен ощутить ужас содеянного, тем явственнее вставала перед ним, вызванная этой кровью, смерть как голый, бесстрастный факт; то, что прежде служило ему защитой – так воспринимать ее, – обернулось против него, оказалось единственным оружием, способным его поразить.
Именно этим объясняется все, что случилось дальше: гибель Второго деда и наша с ним – посмертная – кровная связь.
Все произошло на даче, в начале августа, накануне дня моего рождения. Была жара, такая, что в буфете плавились, слипались с оберткой шоколадные конфеты; в подполе забродил, вышибая пробки, хлебный квас, сквозь щели пола в дом просочился кисловатый хмель, на липкой бумаге мухоловок десятками дохли мухи, их было столько, что бумага шевелилась, будто от сквозняка; но воздух стоял недвижно, мутный, несвежий, как вода в стакане, где держат вставные челюсти; по дачным участкам ложилась, подламываясь в коленцах, трава, обмелел пруд – в темно-зеленой, вспучившейся пузырями, засохшей тине гнила рыба; к пруду слетелись вороны, обсели невысокие деревья на берегу, копошились в тине, разматывая клювами рыбьи внутренности; насытившись, вороны перелетали на провода высоковольтки, и казалось, что провода провисли не от жары, а от веса черной птичьей массы; вороны сидели молча, лишь иногда сыто срыгивая; Второй дед ходил по берегу провонявшего пруда, чувствуя над собой присутствие птиц, и грозил им своей окованной медью, узловатой, розоватой от впитавшейся в древесину смолы палкой, похожей на обтянутую сухожилиями кость мумии.
На дачах, где в белом обмороке кружевных занавесок тяжело дышали старики, красная ниточка градусника дрожала, ползла вверх; каждый градусник стал похож на стеклянную трубку, в которую забирают кровь, и каждый градусник отмерял жизнь или смерть. Кровь распирала обызвествленные сосуды, приливала к лицу, туго вливалась в слабое, обмякшее сердце; кровь словно распылилась в воздухе, и псы, попрятавшиеся в кусты жасмина, в трубы, в канавы, вываливали раздувшиеся языки, скребли когтями сухую землю. Лопалась от жары ломкая кожица уж несколько недель как не собранных вишен – и густая сукровица капала с ягод, пятная кинутую под корни яичную скорлупу; копилась в небе духота, и дряблые, в коричневых крапинах старческие руки трогали тело, вдруг ставшее чужим, далеким – дальше, чем жестяной тюбик с таблетками, дальше, чем собственный голос, который уже никого не позовет на помощь.
В окрестных полях стали возникать пыльные смерчи, судороги пространства; что-то зрело, что-то собиралось среди шелушащихся овсов; около дачной сторожки не исчезала очередь у единственного телефона, люди крутили щелкающий при обратном вращении диск, среди вянущей зелени примелькались белый с красным – цвета «Скорой», – и только Второй дед был бодр, деятелен, словно накоротке со смертью, как врач, и жара лишь иссушала до легкости его тело, позволяя быстрее шагать.
В тот день я вышел на «линию» садовых участков; наши детские сборища давно прекратились, будто из воздуха исчез тот элемент, что собирает детей вместе, исчезла та игра ветерков, шелестов, шепотов, беглости трепещущих ветвей, которая составляет мотив и среду детских игр; воздух был до дурноты густ, липок, как пенка варенья, и отдавал медной окалиной.
Зачем я вышел – уже не вспомнить; бывают поступки, совершаемые в силу неясного тебе самому душевного движения и в этом смысле без намерения, но и не по инерции или привычке. Наверное, мне было необходимо выйти за ограду, освободиться от ощущения, что с четырех сторон ты окружен штакетником; забор дачного участка очень ясно очерчивает для ребенка место, в котором он и защищен, и стеснен одновременно, а сразу за забором начинается улица, где возможно то, что невозможно внутри участка.
Забор – граница, отделяющая жизнь, построенную на повторении, как школьный урок, – позавтракать, прополоть грядку, прочесть несколько страниц книги, – от жизни, где ты предоставлен сам себе; калитка, которую могут запереть, если тебе за провинность запрещено гулять, замок и щеколда – стражи, стерегущие тебя от вымышленных и действительных бед: в прошлом году один мальчик прыгнул с берега и разбил голову, в начале лета другой мальчик пошел в лес и заблудился, третий мальчик стал перелезать железнодорожные пути под стоящим поездом, а поезд тронулся и зацепил его за рубашку, четвертый мальчик стал гулять в песчаном карьере и там провалился в яму. Эти мнимые мертвецы были «прописаны» в дачной топографии, как языческие духи озер и лесов, в их число входил даже летчик, сбитый зимой сорок первого и похороненный у пруда под пирамидкой с красной жестяной звездочкой; они лишали округу безопасности, но сообщали ей настоящесть: лес был не лес, а лес-в-котором, пруд – пруд-у-которого; благодаря им местность как бы обретала дополнительное измерение, переставала быть дачным пригородом и становилась скорее деревенской округой, вмещающей и жизнь, и смерть в такой близкой, взаимопроникающей сцепке, как близки деревня и кладбище за ее околицей.
Под темным лесным выворотнем, в непроглядной, дурманящей густоте малинника в полдень, в хвощах и осоке у берега пруда, сливающихся в густую зеленую дымку над черной водой, во влажном мху болота, в потайном истоке лесного ручья, схороненном под корнями дерева, – повсюду присутствовало нечто, что как бы окликало тебя, прикасалось искательно и приглашающе, словно проверяло, насколько ты в сознании, нельзя ли тебя увлечь, увести, похитить. И мальчики из рассказов взрослых, с которыми случилось «нехорошее», – ты понимал, что это обман, но обман по незнанию, обман наугад, который из-за этого неожиданно высвечивал область правды.
Поэтому забор дачного участка был не просто охранительной преградой: все ссадины, все раны, все ушибы, все, что заставляет литься кровь и оставляет шрамы, происходило в основном за ним. Порезался дома – неосторожность, которую тут же уврачуют бинтом и зеленкой. А там, за забором, понятий осторожности и неосторожности не существовало: светлые поляны и темные лесные чащи так слитно соседствовали друг с другом, так легко и почти весело текла кровь из пореза, что ты еще не видел в этом порезе, в любой ране покушения смерти на жизнь; не видел и в этом смысле был защищен.
Выйдя на «линию», я вдруг ощутил, сколь она протяженна и пуста, словно удлинилась от нагрева, как удлиняются от жары рельсы, чуть раздвинулась в ширину, и это незаметное смещение привычных масштабов изменило ощущение, ею порождаемое. Прежде она была улочкой, проселком, сжатым заборами, а вдруг стала дорогой; в любой дороге есть нечто от сцены – принцип сквозного движения, от левой кулисы к правой или наоборот; появление и исчезновение, приход и уход, наличие и пустота, встреча и расставание: дорога двоится, перемежает эти состояния, и если ты ступаешь на нее, то открываешься потоку событий, начинающемуся вне пределов твоей жизни.
Я шагнул на песок «линии» – и увидел обломок бетона с кулак величиной; из него торчала гладкая мелкая галька цвета замороженного мяса и острые, с раковистым изломом, осколки кремня. Кусок бетона, вероятно, упал с машины, вывозившей строительный мусор с какого-нибудь участка; упал недавно и потому лежал невдавленным в песок, привлекая взгляд.
Прежде чем я что-то понял и вспомнил, мой рот наполнился вкусом крови – без самой крови; нижнюю челюсть продернуло, как хирургической ниткой в незажившей ране, болью. Мир кругом стал расплывчат, непрозрачен, как рифленое больничное стекло, как стенки водяной воронки; я смотрел на кусок бетона, но он казался лежащим в глубине воронки; чем-то единственно отчетливым в расплывшемся мире, но чрезвычайно далеким, обнаруженным на дне памяти. Меня кружило, и ось вращения проходила через этот камень; я медленно тонул сам в себе. В мышцы вступала немота, и я понял вдруг, что руки в буквальном смысле немеют, что внутри тела всегда идет быстрый, телеграфный разговор между разными его частями, а теперь состав тела разлаживался, умолкала его речь, оно становилось пустым – как «линия», на которой я стоял, – пустым, будто книга без букв. Остановилось дыхание, и только воронка с камнем на дне, казалось, втягивает в себя мои глаза, чтобы выпить их, проглотить, как влажные ягоды.
Я спасся – так водолаз находит под водой «колокол», где сохранился воздух, и делает вдох. Моя память обнаружила внутри себя то мгновение, в котором находился такой же камень, и во мне из точки, из отверстия, соединяющего времена, как нервный канал, развернулось мерцающее и отрывочное воспоминание.
Именно такой, щерящейся кремнем и галькой, была глыба бетона, на которую я когда-то упал лицом, слишком высоко взобравшись по ручке коляски и перевесив ее. Мне было около года; память о том времени была подобием околоплодных вод, она лучше передавала звук, чем изображение, и я ощутил только собственный давний крик. Я не понимал тогда, что могу умереть, а крик был старше, чем мой тогдашний возраст, словно это кричал не годовалый младенец, а некто, сознающий ужас смертности и противящийся гибели – криком. Звук был столь пронзителен, что он сгущал, замедлял время, и мгновение падения и боли длилось в нем – длилось в памяти.
Едва только я узнал камень – воронка исчезла, мир остановился, как юла; однако ощущение нездешности, исходящее от камня, не пропало. Я знал, что глыбу, на которую я упал, отец увез на тачке, разбил кувалдой и бросил где-то в дальнем лесу; рассказывая мне об этом, он так и сказал – «бросил в дальнем лесу», и меня испугало, что где-то до сих пор лежит этот кусок бетона с пятнами моей крови, чуть было не лишивший меня жизни, расколотый, но не уничтоженный. Я хотел найти его, чтобы закопать, а лучше – вывезти на лодке в центр пруда и утопить, чтобы его затянуло в ил. Отец лишь посмеялся и сказал, что забыл, где выбросил глыбу; дескать, все это блажь, и если бы не Второй дед, он использовал бы бетон, как намеревался – на фундамент для сарая; что виноваты они с матерью, недоглядевшие за мной, а бетон – просто бетон, и все. Отец признался, что это Второй дед настоял, чтобы он отвез глыбу в лес; «дурное дело на такую фундамент ставить», – сказал Второй дед, и отец подчинился.
Теперь передо мной лежал такой же кусок бетона. Или это была часть глыбы, на которую я упал? Бывают моменты, когда ты чувствуешь, что нужно жить осторожно: с тебя словно сняли упругие защитные слои, привычные, как одежда, ты обнажен, открыт, уязвим, и случай, карауливший тебя, шедший по пятам вне твоего поля зрения, уже близок, но ты не знаешь, с какой стороны его ждать.
Переживание смерти исчерпало мои силы – не физические, а жизненные, я не испытывал слабости, но чувствовал, что беззащитен, и беззащитен иначе, чем даже животное в прицеле у охотника; под ногами косули или волка есть земля, они уверены хотя бы в ней, уверены в стремительности бега, а я стоял, пытаясь собрать в себе самую малую часть той силы, которая делает определенным, устойчивым ближайший десяток минут, как бы безопасно продлевает тебя в будущее; о ее существовании узнаешь лишь тогда, когда она исчезает, и настоящее время становится крошащимся краем обрыва.