Я лежал в телеге и глазел по сторонам. Вдруг в темноте (видимость была довольно слабая) впереди себя я заметил шагающую фигуру. Я вгляделся пристальней - по невидимой тропе шагал человек. Скоро мы нагнали его. Это был мужик лет сорока пяти. Вид у него был усталый. За плечами болтался тощий рюкзачок, на сапогах - пыль. Мы поздоровались с ним, и он спросил:
   - Не подвезешь?
   - Садись, - сказал я. - Места много.
   Мужик влез в телегу, снял рюкзак, положил его возле себя и спросил:
   - Далеко путь держишь?
   Я неопределенно махнул рукой.
   - А ты? - в свою очередь спросил я.
   Он молчал.
   Руководствуясь своим правилом не лезть человеку в душу, если он этого не желает, я не расспрашивал его. Но где, когда, на какой дороге встретится вам русский человек, который, проведя в компании час или сутки, не поделился бы своими мыслями, не раскрыл душу? Я таких не встречал. Попадаются, конечно, молчуны, что идут по дороге в рот воды набрав, точно им сказать нечего. Но ширь велика, даль неоглядна, дорога вечна, без края и конца, а жизнь скоротечна, картины величественной природы расстилаются перед глазами, будят в задремавшей душе чувствительные воспоминания, люди добры и непривередливы, какую ни откроешь правду, они все примут, все выслушают с уважением, с достоинством, с благодарностью, посоветуют, посочувствуют, утешат. Какой-нибудь домашний пророк, которому по принципу "нет пророков в своем доме" не дают в семье слова сказать, и он, обремененный и отяжеленный гениальными предвидениями, скорбит и плачет в тишине, тут обретает наконец и простор, и волю, грозит, витийствует, бичует, припадает к сочувственной груди слушателя, как ребенок к матери, и, разгрузив себя от бремени, спешит к тому берегу, имя которому благодать. А другой попутчик, слушавший пророка и провидца, совсем не в претензии за то, что оторвали его от своих дум, он случая не упустит и сам ввернет слово, а если не успеет, то и тут будет не в накладе - дорога длинна, а попутчиков тьма, кажется, вся Россия живет на колесах, уж кто-нибудь обязательно подвернется ему по пути и откроется, как пустой сосуд, принимающий душистый напиток. Никому нет дела, кто ты - начальник или рабочий, паришь ли в небе или пал под гнетом страстей, скуп или щедр, - каждому определена мера, каждый будет выслушан, понят. И одно меня в этом удивляет: как ни тяжки порой откровения, но груз их не гнетет, чем беспощадней исповедь, тем легче ее воспринимаешь.
   Мы молчали оба. Наконец мужик сказал:
   - Дело мое трудное, не знаю, поймешь ли ты меня. Ну да ладно, дорога дальняя, делать нечего, так и быть, расскажу.
   Телега нырнула в какую-то ухабину, нас тряхнуло, я навалился на его сторону, он поддержал меня, потом он навалился - я поддержал.
   Мужик вздохнул, сплюнул куда-то вниз и начал:
   - Сам я из Осиновой Рощи, шофер. Познакомился с одной девушкой, погулял, а потом предложил жениться. Думал, будет у нас в доме мир и счастье, а вышло иначе. Как женился я на ней, так и пошли мои муки. Что я ни сделаю, то и она совершает. Я встаю рано, и она встает рано. Я говорю ей: "Пожарь картошки, очень я ее люблю". И она мне: "Я тоже люблю". Я иду в баньку париться, прошу пятки почесать, и она свои просит. Я сажусь радио слушаю, и она слушает. Я говорю: да, и она говорит: да. Одинаковость у нас получается и в хорошем, и в плохом. Я терпеть не могу кошек - оказывается, и она их не любит. Мне не хочется идти в кино, и она не идет. Сижу - она сидит, стою - она стоит, улыбаюсь - она улыбается, зеваю - и она рот свой тянет. Я болею, и ей нездоровится, я выпиваю, и она выпивает, не отстает от меня и пьет со мной ровное число, так что и в этом у меня нет никакого первенства. Ругаюсь, она ругается, слова лишнего не скажет, отмеряет ровно столько, сколько я отмеряю, ни больше ни меньше, - словом, все ее дело заключается в том, чтобы сделать так, как я делаю, и оттого у нас в доме такая уравниловка, что хоть покойника выноси. Иногда мне кажется, что я только тем от нее и отличаюсь, что меня Степаном зовут, а ее Антониной, но и тут она все на свой лад перевернула - меня Стеником зовет, а себя Степанидой.
   Тут однажды покупаю я ей губную помаду за рубль и говорю: "Мне тоже губную помаду купишь?" Она на следующий день идет в магазин и покупает мне мужскую рубашку за девять рублей. Я покупаю ей дамское белье за двадцать рублей. Она мне ботинки - за сорок. Как увидел я это, заплакал. Страшно мне стало. До чего, думаю, такая жизнь довести может? Что дальше-то будет?
   Сели за стол. Она котлеты мне подсовывает, а я ей обратно в тарелку кладу. "Ешь ты, тебе поправляться надо", - говорю. А она: "Нет, ты ешь, тебе больше надо". Сидим, не едим, друг друга уговариваем, а есть хочется, кажется, камни бы есть стал. Лег в постель и спать не могу от голода, а во сне меня всякая еда мучит. Раненько утром встал да бегом в магазин, купил колбасы да хлеба, забрался в уголок от людей подальше, стыдно, не дай бог, кто из знакомых увидит, набил брюхо, как собака, и бегом на работу. Прибежал с работы домой, гляжу - ее нет, я скорей на кухню, обед варю, воду ношу, пол мою. Вошла она, чует что-то неладное, кинулась к посуде посуда чистая, она к плите - а на плите обед готов. Глядит, и пол чистый. Аж позеленела она. Взяла ведро, налила воды, давай пол заново мыть. До середины домыла, бросила тряпку, плачет: "Стеник, родной, пожалей меня, дуру, отдыхай, я все сама сделаю". А я тем временем в магазин за хлебом, за продуктами бегу, прибежал домой, брюки старые нашел, заплатки на них ставлю. Она отнимает у меня брюки. Трещат они, рвутся, а я за чулки принялся, никогда штопать не умел, а тут научился. В кино с ней перестал ходить. Заранее узнаю у ребят на работе, какой фильм идет, хороший или плохой, если плохой - я иду, хороший - ее выпроваживаю. Иной раз знаешь, что кино дерьмовое, идешь на него, как на каторгу, и выходишь оттуда злой, как сто чертей, до того оно глупостью своей тебя разозлит, что и сказать невозможно, кажется, что какой-то идиот специально в насмешку такое кино поставил, чтобы ты идиотом стал, а придешь домой, глянешь на жену, и легко на душе становится, потому что знаешь - хоть она и думает, что добро тебе сделала, в кино отпустила, сама не пошла, ты-то лучше ее знаешь, чем это добро пахнет.
   Устраивает она тогда такой фокус. Бросает швейную работу в ателье и идет к нам в гараж учиться на шофера. Получает права и машину и целится обойти меня в работе. Я еще крепче нажимаю. Вызывает меня начальник и говорит: "Мы приветствуем ваше движение". Так мы и стали с ней передовиками. Газеты наши портреты печатают, статьи пишут, на торжественных собраниях нас в президиум сажают, она садится в один конец стола, я в другой, речи говорим по очереди. Я о себе рассказываю, она о себе. Вроде и есть что-то доброе в этом деле, а не веселит меня эта музыка, мрачнее тучи хожу. Вижу, послабление получает она от начальства, а мне все больше трудностей создают.
   Прихожу я к начальнику и заявляю: "Не хочу я так работать. Зачем народ обманываете? Передовик она ведь липовый". А он: "Как так липовый! Ты слова правильней выбирай". - "А так, - говорю, - показатели вы ей разные приписываете, очковтирательством занимаетесь". Так мы с ним ни до чего и не договорились. Выгнал он меня, да еще и разобрать мое поведение обещался.
   Напился я в этот день с горя, пришел домой, смотрю: она цветет от радости. Я с порога на нее с кулаками, мебель ломаю, крушу: "Хватит, натерпелся я вволю. Теперь ты получишь сполна. Не хотела мира, будет тебе война".
   Утром подает она мне чистую рубаху на работу идти, а я ее чмак! измазал в грязи и на себя надел. Подает она мне тарелку, а я тарелку об пол - бряк! Вечером в пивную завалился с дружками, пью, гуляю. Вижу явилась, нашла. Уговаривает, чтобы я домой шел. "Стеник, - говорит, милый". А я ее громогласно перед народом позорю: "Куда мне идти, паскуда, нет мне житья в твоем доме, нет у меня больше жены, некуда мне идти". Она меня за рукав тянет. "Неудобно, - говорит, - народ на нас смотрит". А я: "Чего мне народа бояться! Весь я открыт перед народом". Привела меня домой. Я опять все раскидал. Она молчит, ни слова поперек не скажет, убирает за мной, уговаривает, а я бушую. И думаю, как над ней погаже поизмываться.
   Несет она мне суп, а я - не солено. Она кашу, а я - пересолено. Она мне - чай, а я - почему горячий, почему холодный? Почему в чашке? Почему в стакане? Дай сахар, дай варенье, не надо сахара, не люблю варенье. Сколько я над ней измывался, а ни одного упрека не слышал, ни в чем отказа не знал. А это меня еще больше бесить стало. Я новые гадости придумываю.
   Дальше больше. Мне уж и этого стало мало. Приказываю ей не только что-то доброе для меня делать, но и злое. Стал перед ней и говорю: "Бей меня". Она вся так и задрожала: "Не хочу тебя бить, пожалей!" А я: "Бей, гадина". Она слабенько так прикоснулась. А я ей: "Бей сильней". У нее аж слезы на глазах. Не смеет она меня тронуть, а я к ней настырней лезу и требую. Так настырничал, что она схватила утюг да утюгом меня по голове как огреет. Схватился я руками за голову, а у меня кровь хлещет. "Дай тряпку", - кричу. А она в ответ: "Сам найдешь, не околеешь". - "Позови врача". - "Сам позовешь", - хватила дверью и ушла.
   Добился я таки своего. С тех пор все в доме у нас переменилось, и она переменилась, точно заново родилась. Раньше я кричал на нее и тарелки бил, а теперь и она принялась. И летит у нас все с таким размахом, что страшно подумать. Прорвало ее, не удержать. Я ей слово скажу, она мне два, я два она три, я три - она четыре. Я ее стыдить, а она меня больше. Я деньги домой принесу, она из дома несет. В доме грязь, гадость, запустение, завшивели, в глазах дурнота появилась. Словом, война не на жизнь, а на смерть.
   А жить стали с ней так. Хвалю я ее - она злится, ругаю - будто ласковое слово скажу. Собираюсь к товарищам в гости идти, она не пускает. А наговорю я на товарища, что он, мол, негодяй и дурак и не хочу я к нему идти, тогда она силой гонит: "Как тебе не стыдно от приглашения отказываться". Захочу, чтобы она в магазин за продуктами шла, говорю нарочно, чтоб не ходила, чтобы ничего не покупала. Непременно пойдет и купит. Хочу, чтоб сготовила суп, - ругаю суп. Что мне надо, скрываю, что не надо - говорю. Перепуталось у меня после этого в голове, что хорошо, что плохо, сам ничего понять не могу. Раньше грибы любил, а теперь, чуть скажу о них что плохое, и они, действительно, кажутся мне дрянью, в рот не лезут. Товарища уважал, ценил его дружбу, а пришел к нему и замечаю, что жаден он, скуп, довериться ему нельзя, продаст ни за понюшку табаку. Работу свою любил, а нынче возненавидел, гнешься за баранкой день и ночь и смысла никакого не видишь. Раньше любил с гостями посидеть, поговорить, песни попеть, анекдоты послушать, пошутить, а теперь раком-отшельником стал, ни с кем не встречаюсь, не хочу, сторонюсь. Кто слово какое скажет, кажется мне, будто ком грязи выплюнул. "Подлецы, - шепчу, - гады, сволочи, каждый норовит в чужой карман залезть. Разве с такими людьми что-нибудь сделаешь? С ними-то и дышать одним воздухом противно. Все бессмысленность и обман". Замечаю за собой: был правдив - стал лжив, труслив, мрачен, всего боюсь: и аварии, и воровства, и начальства. Всем людям каркаю: "Война будет. Голод будет. Подохнем все". Пришел как-то в баню мыться и все время думаю, что банщик на меня, как на вора, глядит, пока одеваюсь и раздеваюсь, как бы чего из тряпок чужих не украл, и уж не до мытья мне тут. Говорю про себя: "Не надо мне этого тряпья, ничего я не возьму". Вот какой я стал. И о жене всякое дурное думал. А раз подумал, что хочет она меня убить. Я и решил: чем она меня, лучше я ее. Ночью взял топор, подошел к ней. Она глаза открыла. Я в ужасе. За что я ее так? Что она мне сделала? За что унижаю, всякие подлости творю?
   Поглядел я на себя со стороны. И стыдно мне, и противно. И грудь тоска давит. "Нет, - думаю, - нельзя так дальше жить. Не доведет это до добра. Меняться надо. Любовью надо жить, а не злом".
   Утром встал, взялся убирать по хозяйству. Пол с трудом отскреб. Жена через полчаса грязи нанесла. Я картошки на двоих поджарил, она ее в помойное ведро выкинула, ну, словом, все, как я раньше делал. Пригласил я домой знакомых, чтобы ее развеселить, а она из дома вон, ночью притащилась пьяная, грязная, и где только шлялась, неизвестно. Я лгать перестал, она еще больше лжет. И знает, что я не верю, а все равно врет. Как будто лгать ей лучше, чем говорить правду. Я для нее добром стараюсь, она мне за это злом платит. И чем больше я ей добра делаю, тем злее она становится. А я чувствую, что жить-то мне с правдой легче, что я не хочу жить дальше ложью, войной, вором жить не хочу, обкрадывать себя. А напротив, любовью хочу жить.
   Износилась она, бедная, истрепалась, бедняжка, поседела, морщины по лицу пошли. На ногах какие-то опорки носит, старым пальто голое тело прикрывает. В доме ни стола, ни стула, ни тарелки, ни ведра. Был дом, а теперь - как в разрухе после войны. Получил я зарплату, купил ей платье и туфли. Даю, она не принимает. Уговариваю: "Надень". - "Мне и так хорошо". Я насильно ее одевать. Взяла она платье и туфли и в печь бросила. "Что ты делаешь?" - говорю. А она: "Ничего мне твоего не надо, умоляю тебя, отстань от меня ради бога, не покупай ничего, а будешь насильничать, я тебя и себя погублю".
   Что тут было делать? Задумался я, потом решил: поеду куда-нибудь, заработаю побольше денег, накуплю всего, что только можно, привезу ей, поклонюсь в ноги и скажу: "Прости ты меня". А там что будет, то будет. С тех пор я и болтаюсь по свету. На Севере был, в Сибири, на Курильских островах рыбу ловил, - может, слышал, есть такой остров Шикотан, сайру мы там ловили, а теперь вот сюда подался...
   Он умолк. История и впрямь была не из простых. Я силился понять, как же так получилось, что два взрослых человека, которым жить да жить в мире и согласии, кончают непримиримой враждой и чуть ли не убийством, и ничего не мог понять. Моего ума тут не хватало. Я понимал, что с ним приключилась беда, но об этом он знал без меня и наверняка рассказывал свою историю не для того, чтобы вызвать во мне жалость и сострадание. Он хотел показать мне, как труден и тернист путь человека и какие суровые испытания готовит ему жизнь, но духом он остается тверд. Он хотел мне сказать, что его история - это не просто семейные ссоры-раздоры и рассказывает он ее мне так популярно потому, что ум мой не способен понять ее сложность. Он был прав. Суровый учитель, он ставил передо мной такие неразрешимые задачи, до которых я не дорос. Я никогда не попадал в подобные ситуации, у меня не было жены, и я понятия не имел, как живут женатые люди: любятся они каждый день или ругаются. "Если люди сходятся для совместной жизни, то делают они это наверное не для того же, чтобы ругаться", - думал я. А для чего? Для того, чтобы помогать друг другу? Но если они сходятся для того, чтобы помогать друг другу, почему они тогда враждуют? Чего им не хватает? Почему так получается, что у каждого из них есть только своя правда и, не принимая в расчет чужую, они отстаивают свою любыми путями? Неужели человек по природе своей не может с другим жить дружно?
   Человек молчал, погруженный в свои воспоминания. Молчал и я, не смея его потревожить. Мы ехали какое-то время. Наконец он вздохнул, встряхнулся и, глянув окрест, сказал:
   - Мне пора. Прощай. - И, не протянув мне руки, прихватив рюкзак, выпрыгнул из телеги.
   Было мгновение, когда, загипнотизированный его бедой, я хотел было последовать за ним, и, позови он меня, намекни одним словом, я бы поспешил не раздумывая. Инстинктивно я даже схватил поводья, чтобы повернуть Стрелку вслед за ним. Но остановился. Что я мог ему предложить? Свое сердце? Оно было с ним. Свою малую силу, опыт, знания? Этого добра у него было побольше, чем у меня. Я понимал: когда он говорил о заработках, о деньгах, он имел в виду не деньги. Смешно и наивно думать, что бумажкой можно вернуть человеку любовь. Ты озолоти его, он останется несчастным. Тут понималось иное богатство. Я представлял это богатство в виде волшебной туфельки, которая принесет его жене счастье. Помочь отыскать такую туфельку мне было пока не по силам.
   Странное дело, когда я был на земле, я думал, что небо пустынно и безлюдно. Я не предполагал, что встречу здесь людей. Их было не меньше, чем днем на Невском. Мне попадались старики, молодые, мужчины, женщины. Они подсаживались ко мне и делились своими историями, и этих историй я бы мог рассказать не один десяток. Моя телега напоминала автобус, в который садились, чтобы подъехать до следующей остановки. Но усталость давала себя знать. Я клевал носом, отвечал невпопад, слушал вполуха, меня клонило в сон. И я уснул.
   Проснулся я на кордоне Маслова.
   33
   У косогора чуть не наступил в траве на лягушку. Прыгнула она от меня, а я испугался. Не лягушки испугался, а что случайно наступлю на нее. Смотрю на лягушку и думаю: река далеко, озеро тоже, никаких водоемов поблизости нет, что бы ей тут делать, у косогора? Лягушка разглядывает меня и не торопится уходить. "Иди, - говорю, - не бойся. Не трону". Не уходит. Увидел на ольхе двух дерущихся воробьев. Стал их укорять: "Как вам не стыдно безобразничать! Чего не поделили!" Послушали они меня, смерили взглядом и улетели. А вот помирились ли, не знаю. Божья коровка села на плечо. А я сегодня разговорчив сверх всякой меры. Каждый пустяк меня трогает и занимает. Мне бы не обращать на божью коровку внимания, а я ворчу. Постоял у березы, рассказал ей свои сегодняшние сны, какие видел. Выслушала она меня. Иду дальше и никак не могу урезонить себя. Со всеми-то мне хочется поговорить, всех научить, надоумить, как будто я один за всех в ответе. А что я знаю? Какую мудрость таю? Недаром говорят: чем меньше человек знает, тем больше жаждет учить. Вот и я такой. Прошел мимо ели. Скрипит старая ель, жалуется. "Ничего, - говорю ей, - скрипи, скрипи, еще сто лет проскрипишь". Часа полтора, пока шел к просеке, разговаривал, а потом чистил просеку. Тут уж не до разговоров. Намахался топором до усталости, сел отдохнуть, и опять поучать. Привязался к кусту черники. Чего мал? Чего не растешь? А какое мне до него дело? Может, ему и так хорошо. Усовестился и, чтобы не лезть в чужую жизнь понапрасну, опять махал топором. До вечера намахался, иду на кордон и бубню под нос. К вечеру привязался - не нравится он мне: рано наступил. И такой он, и сякой, и душный, и ветра нет, и комары одолели. За день миллион слов наговорил: и как надо жить, и как не надо; и что хорошо, и что плохо. Послушать меня, не лесник идет, а ходячий оратор. Кажется, выговорился я за день полностью - ничего не осталось. Пришел на кордон - за плиту взялся. Уж ее-то, старушку, за что? Или она не греет, или не варит? Избу помянул недобрым словом, постель обругал и лег с чувством исполненного долга: все-то я сделал, все высказал, всех научил. Ай да молодец!
   34
   Грозы в наших лесах сильны. Они так несправедливо страшны и сильны, что в злобе своей - вместо смерти и пожаров, как в других местах, забрасывают лес одуванчиками, анютиными глазками, незабудками и иными цветами (на удивление чужестранцам!). А лес наполняют такой живительной влагой, что он не только ею насыщается, но и оставляет про запас на особо праздничные случаи. Люди же, вместо того чтобы страшиться грозы и ждать наступления смертного часа, идут на грозу, как на свидание с любимой девушкой, и встретить в грозу человека в наших лесах не редкость. Некоторые даже предпочитают такие прогулки: в грозу и гриб крупнее, и ягода слаще.
   Я тоже пытаюсь смотреть на грозу просто, как все, но у меня ничего не получается. При взрыве грома, при блеске молнии я впадаю в какую-то тревожную меланхолию. Я не цепляюсь за жизнь, временами, наоборот, меня угнетает мысль, не слишком ли я спокойно отношусь к смерти, нет ли в этом чего-то кощунственного и непростительно дерзкого, может быть, это происходит оттого, что я не верю в свою смерть - жить в лесу и верить в смерть невозможно. На каждом шагу природа убеждает тебя: вечна только жизнь, а смерть - это временное явление. Сбросило дерево осенью листья, а весной, глядь, распушилось вновь; поникли, поблекли, пригорюнились травы, ожидая зимы, а перезимовали под снегом - и прут весной вверх с неистребимым желанием и энергией, как будто не было осени, не было зимы, не существовало унылых дней, сумеречных заморозков. И все равно сердце мое замирает от страха. Не за себя - за лес.
   В то утро было солнце, а к полудню нагрянула туча с восточной стороны, прикрыла землю, как гробовой крышкой, и началась гроза. Громы грохотали - точно палили из пушек. Молнии пучками сыпались на землю. Изба тряслась мелкой дрожью и подпрыгивала в такт ударам грома, порываясь взлететь вверх, позванивали стекла в окнах.
   С совхозным конюхом Митрофаном мы сидели на кордоне, пили чай и вели беседу. Нас свела общая судьба. Он не мог найти жеребцов, а я Сильву. Он искал Сильву, чтобы найти жеребцов, я искал жеребцов, чтобы найти Сильву. Я уже отчаялся найти кобылу и похоронил ее в своих мыслях. Будь она живой, я бы ее непременно обнаружил. Митрофан, не поддающийся панике даже в трудные минуты жизни, и сейчас смотрел на события легко и уверял меня, что все образуется. Он картинно сидел за столом: нога закинута на ногу, левая рука со слегка оттопыренным пальцем подпирает бок, точно Митрофан плясать собрался, правая крепко держит горячий стакан чая.
   Вдруг он прервал чаепитие и прислушался.
   - Никак твоя Сильва ржет, - сказал он.
   - Гром гремит, - возразил я.
   - Кажись, с Потапкиной горы голос подает, - уточнил он.
   Я насторожился. И точно, сквозь грохот грома я различил слабое лошадиное ржание. Я выскочил из избы в чем был. Дождь хлестал как из ведра. Гремел гром, молнии вонзались в землю и обжигали мои пятки. Я выскочил на дорогу и бросился к Потапкиной горе. Воздух, насыщенный влагой, был настолько плотный, что, казалось, я бегу не по земле, а на метр выше. Никогда я не бегал так быстро. Я забыл про опасность. Мне хотелось поймать Сильву. Гнев мой на нее давно испарился.
   Я бежал, а в голову навязчиво лезли пословицы да присказки - все о лошадях, как будто я был дореволюционный крестьянин-безлошадник, для которого без коня и жизни нет. "Конь не выдаст - и смерть не возьмет". "С чужого коня посреди грязи долой". "Шутник покойник, умер во вторник, а в среду встал, коня украл". "Не хороша и лошадь, у кого во дворе бабушки нет". "Укатали сивку крутые горки". "Старый конь борозды не испортит". "Пеший конному не товарищ". "Выше меры и конь не прянет". "Топнет конь ногой - к дороге, ржет - к добру, спотыкается - к беде, валяется на земле - к теплу, копытом бьет - к драке, хвостом машет - к выпивке, ушами прядет - смерть близко"...
   Скоро я подбежал к Потапкиной горе, но ржание Сильвы уже доносилось с поля, с противоположной стороны. Я побежал к полю, а голос Сильвы звучал у реки. Я подбежал к реке, а он рокотал у кладбища. Я бегал как угорелый туда-сюда, Сильва мне не давалась, она точно в прятки играла: аукнет и спрячется.
   Обозленный бесплодной беготней, усталый, я возвращался на кордон. И тут снова услышал ржание Сильвы, теперь оно неслось прямо из Сильвиного сарая. Я не хотел подходить к сараю, ожидая очередного обмана. Ржание раздавалось все нетерпеливее и настойчивее. Я нехотя подошел к сараю, открыл дверь. И что же? Я увидел Сильву. Она стояла целая и невредимая, тычась мордой в пустые ясли, будто никогда и никуда не убегала. С нее не упал ни один волосок. Но что это была за лошадь! Ничего общего с той старой никчемной кобылой, которую я знал раньше. Предо мной стоял могучий красавец конь, зависть всех ездоков на свете. Шерсть на нем лоснилась, ноздри раздувались, ноги ходили ходуном. Это был и конь, и птица, и мечта, и любовь. Такому коню нет в мире преград. Все ему по силе, любого он выдержит на своей спине, любого понесет, запряги его в телегу, в бричку, в сани, только не робей, держись покрепче, натягивай поводья и дай дорогу, чтоб ширь была и летела дорога без края и конца, а взгорки, тягунки, колдобины ему нипочем.
   Что Пегас, кентавры, коньки-горбунки, что могучие кони богатырей, что Буцефал и Росинант - они в подметки не годились этому коню: с одной стороны он был похож на утреннюю зарю, с другой - на вечернюю, глаз его на солнце, спина - на небо, грива - на лес, ржание его было сильнее грома.
   С великой радостью я приблизился к Сильве. Я обнимал ее, целовал в морду и говорил:
   - Кормилица моя, голубушка. Жива, целехонька. Наконец-то я тебя нашел.
   Я говорил Сильве тысячи ласковых слов, но она не разделяла моей радости. Нехотя она дала себя обнять, а потом хватила зубами.
   - Ну, не сердись, ну, будь умницей, - говорил я ей. - А я тебе сейчас сахарку принесу, овсеца дам.
   Видно, она на меня крепко обиделась, потому что настроение у нее было не из миролюбивых. Недовольная, она слушала мою болтовню, слегка взбрыкнула и ударила копытом.
   Мне было больно, но я не подал виду.
   - Ах ты озорница, - сказал я. - Пошутить со мной захотела. Соскучилась. И правильно. Почему бы не пошутить, не поиграть.
   Я опять обнял ее и опять получил от нее ощутимый тычок.
   - Ну и молодечек, ну и шалунья, - не переставал улещать я ее. Красавица, умница. Никому тебя не отдам. Да я любому голову оторву, если кто посмеет сказать о тебе плохо. Что я без тебя? Сирота. Только ты у меня одна и есть, а больше никого нет. Ты как солнышко, как утро, как день ясный, как дождь в поле, ты радость моя, свет в окошке, птичка моя райская, соловей бесценный, куст розовый. От твоих красот земля дышит и звезды ходят по небу. Живи, красавица, сто лет и не умирай!
   Успокаивалась она медленно, но все-таки успокаивалась. И хотя она еще долго пыталась показать свой характер, капризничала, взбрыкивала, кусалась, вертела хвостом, весь вид ее говорил, что она готова забыть обиду и помириться со мной.
   Через положенный срок Сильва принесла мне жеребенка - она никогда не гуляла впустую. Этот жеребенок был примечателен тем, что, едва появившись на свет, начал рассказывать сказки, но об этом в другой раз.