Будущее Володи представлялось нам многославным. Ему пророчили великую долю поэта. На районном конкурсе лесников-самородков он за свои поэтические творения получил первое место, в качестве приза ему был вручен фанерный топор, наподобие алебарды, являющийся по замыслу авторов приза символом грозного, карающего наши недостатки оружия.
Он был молод, но какая-то болезнь его угнетала. Володя тускнел на глазах. А однажды его забрали в больницу. И все тотчас про него забыли. Шил он с нами, тормошил нас своими стихами - и помнили о нем, говорили хорошие слова, а ушел - и как будто не было его никогда. А некоторые если и вспоминали, то с неудовольствием, даже с какой-то злобой - мол, болеет, а за него лесхозный план выполняй. Как несправедлив и короток на память бывает иногда человек!
С председателем месткома мы как-то поехали в город навестить Володю. Повезли банку клюквы и килограмм апельсинов. Передачу у нас приняли, а в палату не пустили, несмотря на шумные и требовательные наши протесты. И все-таки мы увидели Володю. Это было наше последнее с ним свидание. Он каким-то образом узнал, что мы околачиваемся у больницы, высунулся с пятого этажа в окно, и мы успели перекинуться с ним десятком слов. Он был счастлив и весел, он улыбался и заверил нас, что скоро вернется в лесхоз. Но он не вернулся. Через месяц директор лесхоза получил бумагу, где говорилось, что Володя умер. Смерть его была неожиданной и нелепой. Лесники гадали: что же с ним произошло, отчего он умер? Не иначе какая-то новая злая болезнь прихватила его. А по-моему, тут все было просто: люди забыли о Володе, и ему ничего не оставалось, как умереть.
К югу от кордона, за зеленым лугом, за прудом, пересыхавшим в жаркое лето, лежало поле. Будь я ученым, я бы обязательно написал историю этого поля: она протекала на моих глазах. Я бы написал, как вначале никакого поля здесь не было. Стоял лес и шумел вершинами деревьев. Осенью явились заготовители. Я отвел им границы делянки. Они начали рубить: сосны и ели на деловую древесину, березу - на дрова. Весной заголубели вагончики механизаторов. Мощные бульдозеры корчевали пни, выворачивали гранитные валуны, сгребали весь хлам из камней, веток, земли и мелкоразмерного леса в высокие курганы, на которых потом буйно разрослась малина. В ту же весну тракторист Прохоров первый раз вспахал поле и засеял его. Поле дало ничтожный урожай - слишком слабы оказались почвы - и потом, в следующий год, оно не порадовало урожаем. Его пытались удобрять, но удобрения рассыпали небрежно, где попало и как попало, и белые горки порошка, брошенные в спешке нерадивыми хозяевами, можно было встретить на дороге, у колодца, в лесу. Зато поле было урожайным на камни. Они рвались из земли. Я сам это видел. Каждый год рабочие совхоза, прицепив к трактору стальной лист, ездили по полю и собирали крупные камни, мелких же было в таком изобилии, что убирать их было бессмысленно. За крупными камнями приезжали солдаты, грузили на машины и увозили для своих нужд. Место это прозвали Камушки.
Сеяли рожь или горох с овсом. Когда горох поспевал, я часто держал путь через поле, хотя и давал крюк, - трудно было удержаться от соблазна не пощипать зеленых стручков. Делал я это как бы нехотя, тайком от совхозных рабочих (не дело леснику, ловящему воришек, самому становиться вором). Случалось, забредала в овсы Сильва. Ее набег был пострашней и поопасней моего. Тогда ко мне наезжал совхозный бригадир, составлял акт и я выплачивал за потраву штраф.
Был полдень. Солнце стояло в зените. С Финского залива дул ветер. День выдался удачный, один из тех дней, когда природа желает показать себя во всем совершенстве: небо чисто, солнце ярко, ветер ласков, поле бесконечно, травы душисты, когда, глядя на всю эту красоту и лепоту, явленную миру, обрадованная душа ликует и поет.
Я вошел в горох и сунул было стручок в рот, как услышал пение жаворонка. С горошиной во рту я задрал голову. Жаворонок висел над моей головой и пел. О чем он пел? О чем поет поэт в минуты вдохновенья? О том, как бездонно небо, как вольно гуляет ветер по травам, как велик простор, как "украсно украшена земля и многими красотами удивлена еси", о счастье, о любви и о прочем другом, на что поэтическая натура чутко откликается дивными звуками.
Пел жаворонок славно. Слушая его песню, я вдруг увидел этот день еще прекрасней, чем он виделся мне до песни, его красоту можно было выразить лишь одним словом: "Славься!" Но жаворонок пел еще яростней, он трепетал, его прямо распирало от песни, казалось, песня не может вместиться в его крошечном теле, что наступил предел и ему не одолеть заветной чаши, а он заливался голосистей и голосистей: кто поет, тому любая мера мала. И вдруг песня оборвалась. Жаворонок сложил крылья и камнем упал вниз. Я бросился к нему, поднял - он был мертв. Я этого ожидал. Всему в мире есть предел. Есть он и у поэта. И выше заветной черты никому не переступить. На моей ладони лежал не жаворонок, а камень, мертвый, холодный, лишь внешней формой отдаленно напоминавший птицу. У меня заныло сердце от такого несчастья. Я стоял, не зная, как быть и что делать. Сразу пропало все очарование дня, потускнело солнце, пожухли краски. Не успел я прийти в себя, хорошенько поразмыслить, что мне предпринять, чтоб оживить, спасти птицу, как в небе зазвенел другой жаворонок. Он пел звонче первого и, отпев свое, камнем упал вниз, как и первый. Судьба уготовила мне страшное испытание. То, что творилось перед моими глазами, было какой-то непонятной, необъяснимой несправедливостью. Жаворонки поочередно взлетали вверх, пели свои песни, а потом, не выдержав переполнявшего их напора, падали вниз и умирали.
Я подбегал к окаменевшим и онемевшим певцам, поднимал их с земли, дул на них, пытаясь согреть своим дыханием, клал за пазуху. "Что же случилось? - думал я. - За что такая несправедливость? Неужто я прав, и чашу не выпить, ибо на дне ее смерть?"
Мне было жаль этих пернатых певцов, я отнес их на кордон, а сам не переставал думать о невозможном: как оживить их, спасти. Я высоко ценю современную медицину, сам испытал на себе ее чудодейственное дыхание, да что там испытал, был вырван из лап смерти, но что бы мне ни твердили о медицине искушенные во врачебном деле мужи, какие бы чудеса ни расписывали, я твердо знаю одно: не лекарства, не скальпель, не изотопные пушки способны творить невозможное, а любовь, тепло. Но где мне было взять это тепло? Моя жаркая плита, спасавшая меня в суровые зимние холода, в таких случаях не годилась. Я положил окаменевших жаворонков под подушку, а сам осторожно, стараясь не придавить их, прилег рядом. Ночью я не сомкнул глаз и думал о птицах.
Во время перекура или краткого отдыха после обычных лесных работ санитарной рубки, клеймовки - мы, лесники, рассаживаясь в кружок и вынимая из сумок свой немудреный завтрак, частенько вели разговор о поэзии под треньканье какой-нибудь пичуги. Мы отдавали поэзии весьма высокую дань, говорили о священном пламени поэта, критиковали каждую мелочь. Но меня наши рассуждения не слишком трогали, я считал, что песня живет для того, чтобы ее слушать, а не ковыряться в ней, - хотя что были мои знания? Мудрецы и гурманы, лесники за время жизни в лесу наслышались стольких песен, столько процедили их через барабанные перепонки, что в каждом из них давно горланили от зари до зари рощи соловьев, чижей, зарянок.
Нередко начинался спор, мнения о достоинствах того или иного певца разделялись. Одни признавали только пение соловья, этого непревзойденного классика песни, старались доказать, что только он, соловей, достоин чести носить высокое звание поэта. Называли его солнцем поэзии, правдой и светочем жизни, своим пением исчерпавшим глубины до дна. Иные не соглашались, они корили соловья за усложненность стиля и даже якобы за несамостоятельность, заявляя, что весь талант и все заслуги у соловья от подражания другим, что поэт он поверхностный и берет не чувством, а мастерством, а истинная суть искусства в простом нутряном чувстве, и что никакая самая разухабистая трель соловья не сравнится с простеньким коленцем синицы, которое, хоть и бесхитростно, но идет от души, а что от души, то и гениально. Находились и такие, которые не принимали первых и вторых, заявляя, что дело поэзии не в счастливом удивлении и прославлении красот жизни, не в ребячьем оптимизме, а в выражении страдания, что жизнь есть трагедия и, кто воспринимает и выражает ее в трагическом плане, тот выше всех. Таким по сердцу приходился жалобный напев иволги, отчаянное стенание чибиса. Даже вещее карканье ворон, даже демонические завывания мистика филина, до холодного пота пугающие путников в ночи, имели своих приверженцев. Споры были горячи и выражали разные взгляды на суть поэзии, иногда они переходили границы мирных бесед, начиналась брань, впрочем, все кончалось миром.
Кончался перекур, кончался завтрак, лесники складывали в сумки остатки еды и под треньканье все той же пичуги брались за топоры, за клейма. У каждого человека свое понимание прекрасного, у каждого певца своя песня. Дело ведь не в том, как кто поет - весело ли чирикает, как воробей, простодушно умиляясь малому, растекается ли завораживающей дробью, от которой в душу находит прилив веселья, меланхолично ли тянет грустную ноту, бухает филином, являя миру свои пророческие страхи, - все они хороши, движет их песню искреннее чувство, у каждого найдется свой почитатель, а в том дело, что не стань их, умри они, выродись или погибни, и мир осиротеет. Как же мы должны беречь и охранять наших певцов, любить их, чтоб они не погибли. Но выходит обратное. Мы-то, может быть, их и бережем, а они себя не берегут и подчас расплачиваются жизнью за добрый привет человеку.
Я не мог допустить гибели жаворонков. Лежа в постели, я отогревал их всю ночь. Я старался думать только о самом хорошем, я убежден, что хорошие мысли способствуют хорошему делу. Утром я отнес жаворонков в поле. Солнце поднималось. Остывшее за ночь поле с готовностью принимало тепло, вдыхало его в себя, точно пробудившийся человек. Я положил жаворонков на землю, они не проявляли признаков жизни, но я верил, что они оживут, я вложил в них все тепло, какое у меня было, я весь дрожал от утреннего холода, тело мое покрылось гусиной кожей. Я отошел от жаворонков, чтобы не мешать им, и стоял в ожидании. Солнце пригревало сильней, подул ветерок. И вот из гороха вылетел первый жаворонок, за ним второй, третий. Начинался день, и поле оглашалось их звонким пением.
22
Я заметил, у русского человека, уроженца северных лесных областей, в разговоре есть какая-то мягкость, вопросительность интонаций. Он не скажет: "Я взял" или "Я пошел". В его устах даже такие, сугубо утвердительные предложения звучат вопросом: "Я взял?", "Я пошел?". Не то чтоб он, говоря это, не был уверен в совершаемом действии, он возьмет, что ему надо, и пойдет, куда захочет, но предварительно он как бы ждет у собеседника ответа: согласен ли тот на его поступок, не доставит ли этот поступок собеседнику какого-нибудь неудобства?
Для меня это было тем более странно, что я даже там, где требовался вопрос, говорил резко, утвердительно. А вот в беседах с лесом я не был столь категоричен. И с собой не был. У меня тоже появилась та самая полуутвердительная, полувопросительная интонация. Встречая утро, я не говорил: "Утро", хотя оно было вот тут, рядом, наяву, у моих глаз. Я спрашивал себя: "Утро?" Видя дерево, не говорил: "Дерево", а обязательно с вопросом: "Дерево?" Я точно прислушивался к себе, как лось на речке прислушивается к шороху листьев.
Как-то вслушался я в шум леса и услышал не крики зверей, не пение птиц, не шорох листьев и лепетанье трав, а звуки трубы. Это было странно. Откуда бы взяться в лесу трубе? Ну, горланили по лесу туристы, ну, орали на полную мощь включенные транзисторы и магнитофоны, ну, пиликал на гармошке, гуляя по своему обходу, лесник Васин, - но все это были звуки знакомые и чужие, а звук трубы был совершенно незнакомый и родной. Доносился он едва-едва, я его чуть улавливал и боялся, что он пропадет, но стоило мне напрячь слух, и звук нарастал, ровный, круглый. Он был аккуратный, как яичко, он катился по лесу из глубины лесов, достигал меня и бежал дальше, и, по-моему, не было ему ни начала, ни конца. Огибал шар земной и опять возвращался. Удивительный был звук - чистый, золотой. Послушав его, я вроде и сил набирался, и чудно мне становилось, весело как-то беспричинно, будто трубил в трубу не лес, а я сам.
Сидя на берегу, я всматривался в речку (кто не глядит на нее?), но видел не речку и слышал не ропот струй - я видел девушку, она говорила мне нежно, то радовалась моим успехам, то огорчалась неурядицами, с ней хорошо было молчать, она говорила, а я молчал, и я не возражал ей, что бывает со мной не часто, не сердился, что она не понимает меня, что у нее своя точка зрения, а у меня своя. У нас было полное единство взглядов, хотя какие могут быть общие взгляды у меня и у речки?
Скворец на ветке во дворе пел свою песню. Я вслушивался в дребезжанье, пиликанье, мяуканье скворца и видел не скворца - я видел перед собой мудреца, философа, поучающего меня, как надо жить. Сколько тут было советов, и все такие умные! Какая отточенная логика, какие обширные знания! Наверняка этот скворец был из философов философ, и нашим мудрецам не снились те истины, которые он изрекал. Он бодро смотрел на жизнь; хоть в его бодрости временами чувствовалась какая-то горечь, но эта горечь, безусловно, была от его мудрости.
Я слышал шум ветра. Ветер рвал листья, выдувал посевы, он был жестоким и злым, но это для меня был не ветер, а человек, он приносил горе и страдание, и этим человеком был я. Я не хотел быть жестоким, сердцем говорю, не хотел, я презирал себя за это. Какие пытки я устраивал себе кто тому свидетель? Дождь поливал меня щедро и благодатно, и я был дождем. Цветок попадался на глаза при дороге, невзрачный лесной цветочек, на который, кроме солнца да какой-нибудь захудалой бабочки, никто никогда не глянет, не обратит внимания, - я был цветком...
Когда же я встречал в лесу человека, я видел не человека, неважно, кто это был, мужчина или женщина, - я видел ту же речку, лес, я слышал тех же птиц, ветер. И я радовался человеку, он был мой брат, как я радовался и принимал свое родство с речкой, с птицами, с лесом, с травами.
23
В старину в наших лесах жил монах-отшельник. Взыскуя града небесного, построил он скит и, удалившись от земных сует, принялся изнурять свою плоть постами и молитвами. Все шло у него хорошо. Высшая истина вот-вот должна была засиять перед его взором. Монах усердствовал и бдел, но богу казалось этого мало. Чтобы проверить крепость пустынника, напустил он на жилище муравьев. Заскорбел отшельник духом; не в силах терпеть бесчинство насекомых, попросил у господа освободить его от лихой напасти. Бог не торопился, а монаху жить стало совсем невмоготу, измучили монаха муравьи. Пробовал монах прогнать муравьев, но они не уходили. Отчаялся он и возопил: "Помоги, господи, а не то пропаду". И приснился монаху сон, и во сне бог сказал монаху: "Ты славно потерпел, за это открою я тебе истину, а заодно и муравьев прогоню". Заснул монах в темноте духовной, а проснулся прозревшим. Глянул - и муравьи от него ушли. Воспел тут монах славу всевышнему.
Я вспомнил эту историю, рассказанную старухой Карповной, когда на меня напали муравьи. То утро не предвещало никакой беды: как обычно, исчезла тьма и наступил свет, взошло солнце и разбудило меня первым прикосновением. Тихо было в избе, как бывало и раньше в утренние часы. За бревенчатой стеной стоял лес и просыпался вместе со мной. Так же, как и всегда, я поднялся с постели, застелил ее, растопил плиту. И попытался обдумать, как на сухое место доставлю жерди. Утреннее время в лесу благословенно. Ты проснулся, и лес проснулся. Ты стряхнул с себя бремя сна, и лес стряхнул. Ты готовишь себя к новым испытаниям, и он. Не скажу, что я не любил вечера, полночи, полдни, они тоже имеют свою прелесть, но утро - это чудо из чудес, и кто не понимает этого, тот не понимает ничего в жизни. Радостная, мучительная пора. Утром на меня накатывал такой прилив чувств, что от избытка их мне хотелось не взлететь, а припасть к земле, уйти в ее глубь, зарыться, как в стог свежего сена.
Я сел за стол завтракать и вдруг заметил на столе муравья. Кордон был пристанищем не только для меня одного. С весны крышу обживали мухоловки. Под стрехой ласточки вили гнезда. Осы заняли чердак. Всевозможные жучки и паучки ютились в бревенчатых стенах. Паук Павел жил с первого дня моего приезда на кордон и не собирался никуда уходить. Рыжий лис зимой оставлял на крыльце метку, видимо, считая кордон своей собственностью. Осенью синицы бойко клевали замазку на стеклах и нахально дергали из щелей паклю. В сени заглядывала белка. В открытое окно залетали бабочки и шмели, а однажды с шумом влетела сова и порядком меня напугала. Кроты нагребали фонтанчики земли на огороде. Мыши и крысы обитали в подполье. Я уже не говорю о сойках, сороках, воронах, рысях и лосях, рыскающих возле кордона, когда им вздумается. Всю живность, кроме крыс, я не трогал. Я считал, что они имели на жилье такое же право, как и я. Не тронул я и этого муравья, полагая, что он забрел ко мне в гости случайно. И тут почувствовал, что кто-то укусил меня в открытую щиколотку. Я нагнулся. Боже! Весь пол был усыпан муравьями и казался черным от них. Несколько муравьев успело забраться ко мне под штаны. Кусались они больно.
Я стоял посреди избы и раздумывал. Что мне делать? Гнать муравьев с кордона или оставить? Мне не жалко было дома, пусть бы селились и жили на здоровье, раз им так понравилось у меня, только бы соседство наше было мирным. Я оставил их до вечера в надежде, что они погостят и вечером уйдут. И действительно, вечером их как будто стало меньше. Но едва я лег в постель, как они с жаром атаковали меня. Я лежал на постели, точно на раскаленной сковородке. Утром муравьев стало еще больше. Они ползали по стенам, забирались в тумбочку с продуктами, в банку с сахаром. Стоило ступить на пол, и они вонзали в меня свои челюсти.
Некоторые утверждают, что я терпелив, как вол. Даже дед Леонов замечал за мной эту особенность. По-моему, люди ошибались. Когда кто-то попадает в трудную ситуацию, я реагирую незамедлительно и иду на помощь, но когда трудности касаются меня, тут я действительно становлюсь пассивен, инертен и не предпринимаю никаких действий. Я словно чего-то выжидаю и терплю до последнего упора. В этот период я могу вынести столько насмешек, издевательств, оскорблений, столько беззастенчивого и наглого разбоя и насилия над собой, что иной на моем месте, человек с более развитым чувством собственного достоинства, давно бы от стыда повесился или пустил пулю в лоб. Но происходит это не оттого, что я терпелив. Мне почему-то кажется, что обиды относятся не ко мне и не касаются меня. Я не замечаю их, не таю на обидчика вражды. Многим в это время кажется, что я тряпка, баба и трус, неспособный постоять за себя. Иногда я и сам ругаю себя за свою мягкотелость.
Я прожил с муравьями неделю и понял, что жизнь с такими соседями требует нечеловеческого терпения. Муравьи шныряли всюду. Нельзя было сесть, встать, поднести ложку ко рту, они облепляли меня и лезли в рот, в уши, в волосы. Я пробовал осторожно вымести их из избы. Куда там! Они лезли обратно. Я полил пол бензином - это их еще больше расшевелило. Я вынес сахар, продукты во двор, нате, мол, ешьте и убирайтесь. Ворона прилетела и начала деловито хозяйничать в кульках, муравьи не шли. Спросить, как выгнать муравьев с кордона, было не у кого. Да и кто знает это средство? Судя по истории с отшельником, единственным средством против муравьев был сам господь бог, но, имей я луженую глотку, голос мой не дошел бы до него. Я ведь был не монах, не отшельник.
Беспокойство и раздражение овладело мной. Обычно гостеприимный и не в меру усердный к гостям, сейчас я злился не только на непрошеных пришельцев, но и на работу, на лес. Мне казалось, все настроено против меня. Бедный, несчастный, зачем я родился на этот свет? Чтобы терпеть одни мучения! Я пробовал говорить с муравьями по-хорошему: живите, мол, братцы, кордона всем хватит, но не трогайте меня. Что я сделал вам плохого? (И в самом деле, плохого я не сделал им ничего.) Им было плевать на мои речи. Я увещевал их: "Как вам не стыдно, забрались в чужой дом, а ведете себя безобразно". И на это они не обращали внимания. Разозлившись, я обратился к ним с такими словами: "Хорошо, - сказал я, - ваша взяла. Хотите жить на кордоне одни, живите. Я пристроюсь где-нибудь во дворе. На дереве ночевать буду. Совсем уйду из леса. Но тогда берите в руки топоры, рубите просеку, ловите браконьеров, охраняйте лес". Но они не хотели и этого.
Не помня себя, схватил я огнетушитель (я держал в нем бензин для лампы), облил угол избы, где скопилось полчище муравьев, и поджег. Пламя вспыхнуло тотчас. Я облегченно вздохнул. Оказывается, как легко и просто можно освободиться от своих мучителей.
День стоял жаркий. Трухлявые бревна занялись, как порох. Огонь вмиг охватил часть дома и подобрался к крыше. Послышался зловещий треск разгорающихся бревен. Я весело смотрел на горящую избу: теперь с муравьями покончено, - и заплясал от радости. И тут в голове у меня мелькнула мысль: "Боже, что я делаю? Не сошел ли я с ума? Пусть муравьи сгорят (неизвестно еще, сгорят ли?), а что станет с кордоном, где буду жить я? На груде пепла?"
С пожарного щита я прихватил лопату и забросал огонь землей и песком. Не сразу мне это удалось. Угол задымился синим дымом, обнажились обуглившиеся бревна. Для безопасности я принес воды и облил угол водой. Нет, не в гневе надо решать подобные дела, он плохой советчик и помощник. Пока ты в гневе, все кажется тебе хорошо, все возможно, море и то по колено, а прошел гнев - и дна не достать. Нужно было действовать спокойно, обдуманно. Но как? "А почему бы, - подумал я, - не узнать, откуда приходят муравьи, где их муравейники, не дьявол же их сыплет пригоршнями с неба. Наверняка они откуда-то приходят. Вот и найти муравейник, а там и разделаться с ними по-свойски". Для страховки я обследовал подполье и убедился, что под полом муравейника нет. Значит, они из леса. Я побродил по лесу недалеко от кордона и, к ужасу своему, обнаружил десятка три муравейников, а всего их в лесу было бессчетное количество. Из какого же муравейника эти муравьи? Выбрав одного муравья, я стал за ним наблюдать. Он увел меня в дальние кварталы леса. Тогда я догадался последить за муравьем, который ползет от кордона. Я нацелился на одного муравья, встал на четвереньки и пополз за ним. Поначалу я двигался к цели необычайно долго - вот где земля кажется бесконечной, а шансы на успех равны нулю! Как ни был я зорок и терпелив, муравьи пропадали из моих глаз, терялись в траве, и я начинал все сначала. В первый день я удалился от кордона метра на полтора. Во второй - еще на столько же. Один муравей утонул в луже, другой окочурился сам, сжался, заерзал лапками и утих. Третий дал ложный ход и привел меня на верхушку сосны. Я посидел на сосне некоторое время.
С разными муравьями познакомился я в те дни, у каждого был свой характер, каждый на свою стать. В сгущающихся сумерках какой-то праздный гуляка торопился домой, не замечая меня. Трудолюбивый работяга тащил на себе огромный груз, вот уж поистине шар земной волок. Забияки и хулиганы, несмотря на мои предостережения, приставали к прохожим и задирали их. Утром мудрец о семи пядей во лбу грелся на солнышке и размышлял над мировыми вопросами. Я его не тревожил. Сопливый отрок, забравшись на травинку, глазел на мир и удивлялся: что есть сие чудо? Ученые-специалисты пытливым оком разглядывали дохлую козявку и определяли, к какому виду она относится: к съедобному или несъедобному. Поднимался шум, отчаянные споры. Каждый норовил показать свою ученость и эрудицию, и среди них были большие знатоки. Путешественники и путепроходцы открывали новые страны, и, как знать, не показался ли им мой кордон новой Америкой?
Он был молод, но какая-то болезнь его угнетала. Володя тускнел на глазах. А однажды его забрали в больницу. И все тотчас про него забыли. Шил он с нами, тормошил нас своими стихами - и помнили о нем, говорили хорошие слова, а ушел - и как будто не было его никогда. А некоторые если и вспоминали, то с неудовольствием, даже с какой-то злобой - мол, болеет, а за него лесхозный план выполняй. Как несправедлив и короток на память бывает иногда человек!
С председателем месткома мы как-то поехали в город навестить Володю. Повезли банку клюквы и килограмм апельсинов. Передачу у нас приняли, а в палату не пустили, несмотря на шумные и требовательные наши протесты. И все-таки мы увидели Володю. Это было наше последнее с ним свидание. Он каким-то образом узнал, что мы околачиваемся у больницы, высунулся с пятого этажа в окно, и мы успели перекинуться с ним десятком слов. Он был счастлив и весел, он улыбался и заверил нас, что скоро вернется в лесхоз. Но он не вернулся. Через месяц директор лесхоза получил бумагу, где говорилось, что Володя умер. Смерть его была неожиданной и нелепой. Лесники гадали: что же с ним произошло, отчего он умер? Не иначе какая-то новая злая болезнь прихватила его. А по-моему, тут все было просто: люди забыли о Володе, и ему ничего не оставалось, как умереть.
К югу от кордона, за зеленым лугом, за прудом, пересыхавшим в жаркое лето, лежало поле. Будь я ученым, я бы обязательно написал историю этого поля: она протекала на моих глазах. Я бы написал, как вначале никакого поля здесь не было. Стоял лес и шумел вершинами деревьев. Осенью явились заготовители. Я отвел им границы делянки. Они начали рубить: сосны и ели на деловую древесину, березу - на дрова. Весной заголубели вагончики механизаторов. Мощные бульдозеры корчевали пни, выворачивали гранитные валуны, сгребали весь хлам из камней, веток, земли и мелкоразмерного леса в высокие курганы, на которых потом буйно разрослась малина. В ту же весну тракторист Прохоров первый раз вспахал поле и засеял его. Поле дало ничтожный урожай - слишком слабы оказались почвы - и потом, в следующий год, оно не порадовало урожаем. Его пытались удобрять, но удобрения рассыпали небрежно, где попало и как попало, и белые горки порошка, брошенные в спешке нерадивыми хозяевами, можно было встретить на дороге, у колодца, в лесу. Зато поле было урожайным на камни. Они рвались из земли. Я сам это видел. Каждый год рабочие совхоза, прицепив к трактору стальной лист, ездили по полю и собирали крупные камни, мелких же было в таком изобилии, что убирать их было бессмысленно. За крупными камнями приезжали солдаты, грузили на машины и увозили для своих нужд. Место это прозвали Камушки.
Сеяли рожь или горох с овсом. Когда горох поспевал, я часто держал путь через поле, хотя и давал крюк, - трудно было удержаться от соблазна не пощипать зеленых стручков. Делал я это как бы нехотя, тайком от совхозных рабочих (не дело леснику, ловящему воришек, самому становиться вором). Случалось, забредала в овсы Сильва. Ее набег был пострашней и поопасней моего. Тогда ко мне наезжал совхозный бригадир, составлял акт и я выплачивал за потраву штраф.
Был полдень. Солнце стояло в зените. С Финского залива дул ветер. День выдался удачный, один из тех дней, когда природа желает показать себя во всем совершенстве: небо чисто, солнце ярко, ветер ласков, поле бесконечно, травы душисты, когда, глядя на всю эту красоту и лепоту, явленную миру, обрадованная душа ликует и поет.
Я вошел в горох и сунул было стручок в рот, как услышал пение жаворонка. С горошиной во рту я задрал голову. Жаворонок висел над моей головой и пел. О чем он пел? О чем поет поэт в минуты вдохновенья? О том, как бездонно небо, как вольно гуляет ветер по травам, как велик простор, как "украсно украшена земля и многими красотами удивлена еси", о счастье, о любви и о прочем другом, на что поэтическая натура чутко откликается дивными звуками.
Пел жаворонок славно. Слушая его песню, я вдруг увидел этот день еще прекрасней, чем он виделся мне до песни, его красоту можно было выразить лишь одним словом: "Славься!" Но жаворонок пел еще яростней, он трепетал, его прямо распирало от песни, казалось, песня не может вместиться в его крошечном теле, что наступил предел и ему не одолеть заветной чаши, а он заливался голосистей и голосистей: кто поет, тому любая мера мала. И вдруг песня оборвалась. Жаворонок сложил крылья и камнем упал вниз. Я бросился к нему, поднял - он был мертв. Я этого ожидал. Всему в мире есть предел. Есть он и у поэта. И выше заветной черты никому не переступить. На моей ладони лежал не жаворонок, а камень, мертвый, холодный, лишь внешней формой отдаленно напоминавший птицу. У меня заныло сердце от такого несчастья. Я стоял, не зная, как быть и что делать. Сразу пропало все очарование дня, потускнело солнце, пожухли краски. Не успел я прийти в себя, хорошенько поразмыслить, что мне предпринять, чтоб оживить, спасти птицу, как в небе зазвенел другой жаворонок. Он пел звонче первого и, отпев свое, камнем упал вниз, как и первый. Судьба уготовила мне страшное испытание. То, что творилось перед моими глазами, было какой-то непонятной, необъяснимой несправедливостью. Жаворонки поочередно взлетали вверх, пели свои песни, а потом, не выдержав переполнявшего их напора, падали вниз и умирали.
Я подбегал к окаменевшим и онемевшим певцам, поднимал их с земли, дул на них, пытаясь согреть своим дыханием, клал за пазуху. "Что же случилось? - думал я. - За что такая несправедливость? Неужто я прав, и чашу не выпить, ибо на дне ее смерть?"
Мне было жаль этих пернатых певцов, я отнес их на кордон, а сам не переставал думать о невозможном: как оживить их, спасти. Я высоко ценю современную медицину, сам испытал на себе ее чудодейственное дыхание, да что там испытал, был вырван из лап смерти, но что бы мне ни твердили о медицине искушенные во врачебном деле мужи, какие бы чудеса ни расписывали, я твердо знаю одно: не лекарства, не скальпель, не изотопные пушки способны творить невозможное, а любовь, тепло. Но где мне было взять это тепло? Моя жаркая плита, спасавшая меня в суровые зимние холода, в таких случаях не годилась. Я положил окаменевших жаворонков под подушку, а сам осторожно, стараясь не придавить их, прилег рядом. Ночью я не сомкнул глаз и думал о птицах.
Во время перекура или краткого отдыха после обычных лесных работ санитарной рубки, клеймовки - мы, лесники, рассаживаясь в кружок и вынимая из сумок свой немудреный завтрак, частенько вели разговор о поэзии под треньканье какой-нибудь пичуги. Мы отдавали поэзии весьма высокую дань, говорили о священном пламени поэта, критиковали каждую мелочь. Но меня наши рассуждения не слишком трогали, я считал, что песня живет для того, чтобы ее слушать, а не ковыряться в ней, - хотя что были мои знания? Мудрецы и гурманы, лесники за время жизни в лесу наслышались стольких песен, столько процедили их через барабанные перепонки, что в каждом из них давно горланили от зари до зари рощи соловьев, чижей, зарянок.
Нередко начинался спор, мнения о достоинствах того или иного певца разделялись. Одни признавали только пение соловья, этого непревзойденного классика песни, старались доказать, что только он, соловей, достоин чести носить высокое звание поэта. Называли его солнцем поэзии, правдой и светочем жизни, своим пением исчерпавшим глубины до дна. Иные не соглашались, они корили соловья за усложненность стиля и даже якобы за несамостоятельность, заявляя, что весь талант и все заслуги у соловья от подражания другим, что поэт он поверхностный и берет не чувством, а мастерством, а истинная суть искусства в простом нутряном чувстве, и что никакая самая разухабистая трель соловья не сравнится с простеньким коленцем синицы, которое, хоть и бесхитростно, но идет от души, а что от души, то и гениально. Находились и такие, которые не принимали первых и вторых, заявляя, что дело поэзии не в счастливом удивлении и прославлении красот жизни, не в ребячьем оптимизме, а в выражении страдания, что жизнь есть трагедия и, кто воспринимает и выражает ее в трагическом плане, тот выше всех. Таким по сердцу приходился жалобный напев иволги, отчаянное стенание чибиса. Даже вещее карканье ворон, даже демонические завывания мистика филина, до холодного пота пугающие путников в ночи, имели своих приверженцев. Споры были горячи и выражали разные взгляды на суть поэзии, иногда они переходили границы мирных бесед, начиналась брань, впрочем, все кончалось миром.
Кончался перекур, кончался завтрак, лесники складывали в сумки остатки еды и под треньканье все той же пичуги брались за топоры, за клейма. У каждого человека свое понимание прекрасного, у каждого певца своя песня. Дело ведь не в том, как кто поет - весело ли чирикает, как воробей, простодушно умиляясь малому, растекается ли завораживающей дробью, от которой в душу находит прилив веселья, меланхолично ли тянет грустную ноту, бухает филином, являя миру свои пророческие страхи, - все они хороши, движет их песню искреннее чувство, у каждого найдется свой почитатель, а в том дело, что не стань их, умри они, выродись или погибни, и мир осиротеет. Как же мы должны беречь и охранять наших певцов, любить их, чтоб они не погибли. Но выходит обратное. Мы-то, может быть, их и бережем, а они себя не берегут и подчас расплачиваются жизнью за добрый привет человеку.
Я не мог допустить гибели жаворонков. Лежа в постели, я отогревал их всю ночь. Я старался думать только о самом хорошем, я убежден, что хорошие мысли способствуют хорошему делу. Утром я отнес жаворонков в поле. Солнце поднималось. Остывшее за ночь поле с готовностью принимало тепло, вдыхало его в себя, точно пробудившийся человек. Я положил жаворонков на землю, они не проявляли признаков жизни, но я верил, что они оживут, я вложил в них все тепло, какое у меня было, я весь дрожал от утреннего холода, тело мое покрылось гусиной кожей. Я отошел от жаворонков, чтобы не мешать им, и стоял в ожидании. Солнце пригревало сильней, подул ветерок. И вот из гороха вылетел первый жаворонок, за ним второй, третий. Начинался день, и поле оглашалось их звонким пением.
22
Я заметил, у русского человека, уроженца северных лесных областей, в разговоре есть какая-то мягкость, вопросительность интонаций. Он не скажет: "Я взял" или "Я пошел". В его устах даже такие, сугубо утвердительные предложения звучат вопросом: "Я взял?", "Я пошел?". Не то чтоб он, говоря это, не был уверен в совершаемом действии, он возьмет, что ему надо, и пойдет, куда захочет, но предварительно он как бы ждет у собеседника ответа: согласен ли тот на его поступок, не доставит ли этот поступок собеседнику какого-нибудь неудобства?
Для меня это было тем более странно, что я даже там, где требовался вопрос, говорил резко, утвердительно. А вот в беседах с лесом я не был столь категоричен. И с собой не был. У меня тоже появилась та самая полуутвердительная, полувопросительная интонация. Встречая утро, я не говорил: "Утро", хотя оно было вот тут, рядом, наяву, у моих глаз. Я спрашивал себя: "Утро?" Видя дерево, не говорил: "Дерево", а обязательно с вопросом: "Дерево?" Я точно прислушивался к себе, как лось на речке прислушивается к шороху листьев.
Как-то вслушался я в шум леса и услышал не крики зверей, не пение птиц, не шорох листьев и лепетанье трав, а звуки трубы. Это было странно. Откуда бы взяться в лесу трубе? Ну, горланили по лесу туристы, ну, орали на полную мощь включенные транзисторы и магнитофоны, ну, пиликал на гармошке, гуляя по своему обходу, лесник Васин, - но все это были звуки знакомые и чужие, а звук трубы был совершенно незнакомый и родной. Доносился он едва-едва, я его чуть улавливал и боялся, что он пропадет, но стоило мне напрячь слух, и звук нарастал, ровный, круглый. Он был аккуратный, как яичко, он катился по лесу из глубины лесов, достигал меня и бежал дальше, и, по-моему, не было ему ни начала, ни конца. Огибал шар земной и опять возвращался. Удивительный был звук - чистый, золотой. Послушав его, я вроде и сил набирался, и чудно мне становилось, весело как-то беспричинно, будто трубил в трубу не лес, а я сам.
Сидя на берегу, я всматривался в речку (кто не глядит на нее?), но видел не речку и слышал не ропот струй - я видел девушку, она говорила мне нежно, то радовалась моим успехам, то огорчалась неурядицами, с ней хорошо было молчать, она говорила, а я молчал, и я не возражал ей, что бывает со мной не часто, не сердился, что она не понимает меня, что у нее своя точка зрения, а у меня своя. У нас было полное единство взглядов, хотя какие могут быть общие взгляды у меня и у речки?
Скворец на ветке во дворе пел свою песню. Я вслушивался в дребезжанье, пиликанье, мяуканье скворца и видел не скворца - я видел перед собой мудреца, философа, поучающего меня, как надо жить. Сколько тут было советов, и все такие умные! Какая отточенная логика, какие обширные знания! Наверняка этот скворец был из философов философ, и нашим мудрецам не снились те истины, которые он изрекал. Он бодро смотрел на жизнь; хоть в его бодрости временами чувствовалась какая-то горечь, но эта горечь, безусловно, была от его мудрости.
Я слышал шум ветра. Ветер рвал листья, выдувал посевы, он был жестоким и злым, но это для меня был не ветер, а человек, он приносил горе и страдание, и этим человеком был я. Я не хотел быть жестоким, сердцем говорю, не хотел, я презирал себя за это. Какие пытки я устраивал себе кто тому свидетель? Дождь поливал меня щедро и благодатно, и я был дождем. Цветок попадался на глаза при дороге, невзрачный лесной цветочек, на который, кроме солнца да какой-нибудь захудалой бабочки, никто никогда не глянет, не обратит внимания, - я был цветком...
Когда же я встречал в лесу человека, я видел не человека, неважно, кто это был, мужчина или женщина, - я видел ту же речку, лес, я слышал тех же птиц, ветер. И я радовался человеку, он был мой брат, как я радовался и принимал свое родство с речкой, с птицами, с лесом, с травами.
23
В старину в наших лесах жил монах-отшельник. Взыскуя града небесного, построил он скит и, удалившись от земных сует, принялся изнурять свою плоть постами и молитвами. Все шло у него хорошо. Высшая истина вот-вот должна была засиять перед его взором. Монах усердствовал и бдел, но богу казалось этого мало. Чтобы проверить крепость пустынника, напустил он на жилище муравьев. Заскорбел отшельник духом; не в силах терпеть бесчинство насекомых, попросил у господа освободить его от лихой напасти. Бог не торопился, а монаху жить стало совсем невмоготу, измучили монаха муравьи. Пробовал монах прогнать муравьев, но они не уходили. Отчаялся он и возопил: "Помоги, господи, а не то пропаду". И приснился монаху сон, и во сне бог сказал монаху: "Ты славно потерпел, за это открою я тебе истину, а заодно и муравьев прогоню". Заснул монах в темноте духовной, а проснулся прозревшим. Глянул - и муравьи от него ушли. Воспел тут монах славу всевышнему.
Я вспомнил эту историю, рассказанную старухой Карповной, когда на меня напали муравьи. То утро не предвещало никакой беды: как обычно, исчезла тьма и наступил свет, взошло солнце и разбудило меня первым прикосновением. Тихо было в избе, как бывало и раньше в утренние часы. За бревенчатой стеной стоял лес и просыпался вместе со мной. Так же, как и всегда, я поднялся с постели, застелил ее, растопил плиту. И попытался обдумать, как на сухое место доставлю жерди. Утреннее время в лесу благословенно. Ты проснулся, и лес проснулся. Ты стряхнул с себя бремя сна, и лес стряхнул. Ты готовишь себя к новым испытаниям, и он. Не скажу, что я не любил вечера, полночи, полдни, они тоже имеют свою прелесть, но утро - это чудо из чудес, и кто не понимает этого, тот не понимает ничего в жизни. Радостная, мучительная пора. Утром на меня накатывал такой прилив чувств, что от избытка их мне хотелось не взлететь, а припасть к земле, уйти в ее глубь, зарыться, как в стог свежего сена.
Я сел за стол завтракать и вдруг заметил на столе муравья. Кордон был пристанищем не только для меня одного. С весны крышу обживали мухоловки. Под стрехой ласточки вили гнезда. Осы заняли чердак. Всевозможные жучки и паучки ютились в бревенчатых стенах. Паук Павел жил с первого дня моего приезда на кордон и не собирался никуда уходить. Рыжий лис зимой оставлял на крыльце метку, видимо, считая кордон своей собственностью. Осенью синицы бойко клевали замазку на стеклах и нахально дергали из щелей паклю. В сени заглядывала белка. В открытое окно залетали бабочки и шмели, а однажды с шумом влетела сова и порядком меня напугала. Кроты нагребали фонтанчики земли на огороде. Мыши и крысы обитали в подполье. Я уже не говорю о сойках, сороках, воронах, рысях и лосях, рыскающих возле кордона, когда им вздумается. Всю живность, кроме крыс, я не трогал. Я считал, что они имели на жилье такое же право, как и я. Не тронул я и этого муравья, полагая, что он забрел ко мне в гости случайно. И тут почувствовал, что кто-то укусил меня в открытую щиколотку. Я нагнулся. Боже! Весь пол был усыпан муравьями и казался черным от них. Несколько муравьев успело забраться ко мне под штаны. Кусались они больно.
Я стоял посреди избы и раздумывал. Что мне делать? Гнать муравьев с кордона или оставить? Мне не жалко было дома, пусть бы селились и жили на здоровье, раз им так понравилось у меня, только бы соседство наше было мирным. Я оставил их до вечера в надежде, что они погостят и вечером уйдут. И действительно, вечером их как будто стало меньше. Но едва я лег в постель, как они с жаром атаковали меня. Я лежал на постели, точно на раскаленной сковородке. Утром муравьев стало еще больше. Они ползали по стенам, забирались в тумбочку с продуктами, в банку с сахаром. Стоило ступить на пол, и они вонзали в меня свои челюсти.
Некоторые утверждают, что я терпелив, как вол. Даже дед Леонов замечал за мной эту особенность. По-моему, люди ошибались. Когда кто-то попадает в трудную ситуацию, я реагирую незамедлительно и иду на помощь, но когда трудности касаются меня, тут я действительно становлюсь пассивен, инертен и не предпринимаю никаких действий. Я словно чего-то выжидаю и терплю до последнего упора. В этот период я могу вынести столько насмешек, издевательств, оскорблений, столько беззастенчивого и наглого разбоя и насилия над собой, что иной на моем месте, человек с более развитым чувством собственного достоинства, давно бы от стыда повесился или пустил пулю в лоб. Но происходит это не оттого, что я терпелив. Мне почему-то кажется, что обиды относятся не ко мне и не касаются меня. Я не замечаю их, не таю на обидчика вражды. Многим в это время кажется, что я тряпка, баба и трус, неспособный постоять за себя. Иногда я и сам ругаю себя за свою мягкотелость.
Я прожил с муравьями неделю и понял, что жизнь с такими соседями требует нечеловеческого терпения. Муравьи шныряли всюду. Нельзя было сесть, встать, поднести ложку ко рту, они облепляли меня и лезли в рот, в уши, в волосы. Я пробовал осторожно вымести их из избы. Куда там! Они лезли обратно. Я полил пол бензином - это их еще больше расшевелило. Я вынес сахар, продукты во двор, нате, мол, ешьте и убирайтесь. Ворона прилетела и начала деловито хозяйничать в кульках, муравьи не шли. Спросить, как выгнать муравьев с кордона, было не у кого. Да и кто знает это средство? Судя по истории с отшельником, единственным средством против муравьев был сам господь бог, но, имей я луженую глотку, голос мой не дошел бы до него. Я ведь был не монах, не отшельник.
Беспокойство и раздражение овладело мной. Обычно гостеприимный и не в меру усердный к гостям, сейчас я злился не только на непрошеных пришельцев, но и на работу, на лес. Мне казалось, все настроено против меня. Бедный, несчастный, зачем я родился на этот свет? Чтобы терпеть одни мучения! Я пробовал говорить с муравьями по-хорошему: живите, мол, братцы, кордона всем хватит, но не трогайте меня. Что я сделал вам плохого? (И в самом деле, плохого я не сделал им ничего.) Им было плевать на мои речи. Я увещевал их: "Как вам не стыдно, забрались в чужой дом, а ведете себя безобразно". И на это они не обращали внимания. Разозлившись, я обратился к ним с такими словами: "Хорошо, - сказал я, - ваша взяла. Хотите жить на кордоне одни, живите. Я пристроюсь где-нибудь во дворе. На дереве ночевать буду. Совсем уйду из леса. Но тогда берите в руки топоры, рубите просеку, ловите браконьеров, охраняйте лес". Но они не хотели и этого.
Не помня себя, схватил я огнетушитель (я держал в нем бензин для лампы), облил угол избы, где скопилось полчище муравьев, и поджег. Пламя вспыхнуло тотчас. Я облегченно вздохнул. Оказывается, как легко и просто можно освободиться от своих мучителей.
День стоял жаркий. Трухлявые бревна занялись, как порох. Огонь вмиг охватил часть дома и подобрался к крыше. Послышался зловещий треск разгорающихся бревен. Я весело смотрел на горящую избу: теперь с муравьями покончено, - и заплясал от радости. И тут в голове у меня мелькнула мысль: "Боже, что я делаю? Не сошел ли я с ума? Пусть муравьи сгорят (неизвестно еще, сгорят ли?), а что станет с кордоном, где буду жить я? На груде пепла?"
С пожарного щита я прихватил лопату и забросал огонь землей и песком. Не сразу мне это удалось. Угол задымился синим дымом, обнажились обуглившиеся бревна. Для безопасности я принес воды и облил угол водой. Нет, не в гневе надо решать подобные дела, он плохой советчик и помощник. Пока ты в гневе, все кажется тебе хорошо, все возможно, море и то по колено, а прошел гнев - и дна не достать. Нужно было действовать спокойно, обдуманно. Но как? "А почему бы, - подумал я, - не узнать, откуда приходят муравьи, где их муравейники, не дьявол же их сыплет пригоршнями с неба. Наверняка они откуда-то приходят. Вот и найти муравейник, а там и разделаться с ними по-свойски". Для страховки я обследовал подполье и убедился, что под полом муравейника нет. Значит, они из леса. Я побродил по лесу недалеко от кордона и, к ужасу своему, обнаружил десятка три муравейников, а всего их в лесу было бессчетное количество. Из какого же муравейника эти муравьи? Выбрав одного муравья, я стал за ним наблюдать. Он увел меня в дальние кварталы леса. Тогда я догадался последить за муравьем, который ползет от кордона. Я нацелился на одного муравья, встал на четвереньки и пополз за ним. Поначалу я двигался к цели необычайно долго - вот где земля кажется бесконечной, а шансы на успех равны нулю! Как ни был я зорок и терпелив, муравьи пропадали из моих глаз, терялись в траве, и я начинал все сначала. В первый день я удалился от кордона метра на полтора. Во второй - еще на столько же. Один муравей утонул в луже, другой окочурился сам, сжался, заерзал лапками и утих. Третий дал ложный ход и привел меня на верхушку сосны. Я посидел на сосне некоторое время.
С разными муравьями познакомился я в те дни, у каждого был свой характер, каждый на свою стать. В сгущающихся сумерках какой-то праздный гуляка торопился домой, не замечая меня. Трудолюбивый работяга тащил на себе огромный груз, вот уж поистине шар земной волок. Забияки и хулиганы, несмотря на мои предостережения, приставали к прохожим и задирали их. Утром мудрец о семи пядей во лбу грелся на солнышке и размышлял над мировыми вопросами. Я его не тревожил. Сопливый отрок, забравшись на травинку, глазел на мир и удивлялся: что есть сие чудо? Ученые-специалисты пытливым оком разглядывали дохлую козявку и определяли, к какому виду она относится: к съедобному или несъедобному. Поднимался шум, отчаянные споры. Каждый норовил показать свою ученость и эрудицию, и среди них были большие знатоки. Путешественники и путепроходцы открывали новые страны, и, как знать, не показался ли им мой кордон новой Америкой?