18
Слухи в лесу распространяются живее, чем в городе. Не минуло недели, как о моей победе над волком узнали и стар и млад. Бабка Карпиха бегала по селу и вещала по углам о вездесущем боге и его карающей деснице, настигающей любого окаянца, вздумавшего покушаться на чужое. Петр Жуков "сотоварищи" отметили это событие великим пиршеством. Местное общество охотников сочинило в мою честь хвалебный адрес, там было столько громких слов и перечислений моих несуществующих заслуг, что мне неловко об этом говорить. Оно выделило делегацию из особо почитаемых представителей для вручения адреса на кордоне.
Охотники во главе с волчатником Либертонским приехали на машине. Говорили речи, провозглашали здравицы, меня называли героем, спасителем человечества и прочее. Дали залп из ружья. Я чувствовал себя неловко и стеснялся.
Из района на велосипеде прискакал журналист, рыжий малый, чтобы написать обо мне заметку. Мне были заданы вопросы: когда родился, много ли на моем счету волков, как я отношусь к прозе местных начинающих авторов, не собираюсь ли в Индию - там недавно объявился тигр-людоед. Я отвечал как мог.
С охотниками приехали кинолюбители и, несмотря на мое упорное сопротивление, принялись снимать обо мне фильм. Меня обвешали ружьями, патронташами, засунули за пояс топор, заставили ходить перед камерой у привезенного чучела волка, задумчиво и в то же время с решимостью глядеть вдаль, лазить на пожарную вышку, ласково поглаживать листья деревьев - это должно было говорить о моей любви к лесу, а в конце спеть песню "Когда я на почте служил ямщиком". В результате этого многолюдного и живого сборища у меня пропал единственный топор с топорищем, сделанным еще дедом. Как выяснилось впоследствии, топор прихватили в качестве экспоната для будущего музея.
Я стал знаменит. Когда я появлялся в селе, мальчишки тыкали в меня пальцем и кричали: "Лесник идет, лесник!" В магазине меня один раз пропустили без очереди, а у продавщицы Фени нашелся для пшена бумажный кулек, но он мне был не нужен - к тому времени я наловчился носить крупу в старых носках. Но это еще полбеды. Утром солнце заискивающе заглядывало ко мне в окно. Сосны восторженно лепетали при встрече. Травы и цветы склоняли свои головы. Птичий гам преследовал меня на каждом шагу.
Меня не занимала эта бестолковщина. Что слава? - суета сует, она недостойна уважающего себя человека и способна больше навредить, чем принести пользу. Она раздражала меня и мешала жить. Ко всему этому шуму, поднятому неумеренно восторженными охотниками, я не имел никакого отношения.
Конечно, в общем-то плохого ничего нет, когда тебя уважают и чтут, когда ты видишь, что родился не зря и приносишь какую-то пользу, - на земле нет бесполезных людей, и я не понимаю тех выскочек, которые пытаются собой заслонить других. Я не против того, чтобы человека отличили за подвиг, за геройство, за верность и добрый труд: похвала, одобренье достойны человека; тебя похвалили, тебе признались в любви - благодари же за то, что выискалась такая возможность показать себя; но я не признаю безмерного захваливания, поросячьего визга по поводу даже заметных заслуг. Потише, поскромней, поменьше шуму, - так и хочется сказать мне. Какая слава? Какие аплодисменты? По мне, лучше всю жизнь оставаться безвестным и отверженным, чем выслушивать похвальбу.
Другое занимало мой ум. После встречи с волком мысли о добре волновали мое сердце. Теперь я точно знал: добро побеждает любое зло. Я узнал это не из книг - мало ли что из книг можно выковырять, - а на собственной шкуре. Мне хотелось поделиться с людьми этой важной и простой мыслью. Я пытался говорить - меня не слушали. Я упорствовал - надо мной смеялись. Я говорил о добре - мне отвечали, что все дело в силе и ловкости рук. Больше того, на меня стали смотреть с подозрением. "Что за чушь он несет? О каком добре болтает? Бедняга, слава вскружила ему голову". Но чем больше я видел отпор, тем сильнее росло у меня желание убедить людей в своей правоте.
Я лишился сна. Бессонница мучила меня. Стычка с волком раскрыла мне многое, если не главное в жизни. Мне не терпелось учить людей азбучным истинам. Да что не терпелось! Я жить не мог, чтобы не выложить то, что имел.
В прошлом году в тринадцатом квартале у меня был пожар, сгорело четыре гектара леса: заготовители оставили сучья, весной они подсохли и воспламенились, - добрая половина лесных пожаров случается по вине заготовителей. Я очистил пожарище, весной обработал землю и посадил саженцы. Сосенки принялись, да вот беда - осока буйно пошла в рост и заглушила молодняки. Я взялся за прополку.
Из всех лесных работ прополка - самое утомительное и нудное дело. Я готов день и ночь клеймить деревья, рубить их, трелевать хлысты, чистить просеки, просветлять молодняки, заготовлять дрова, собирать семена и лекарственные растения, вязать березовые метлы, ладить скворечни, косить сено, тушить пожары, ругаться с браконьерами - все это, может быть, у меня не всегда хорошо получается, но получается; хуже прополки нет для меня занятия. Кажется, сам черт придумал ее для лесников - ходи в наклонку да дергай травинку за травинкой. Сколько их выдернешь на четырех гектарах! К вечеру так намаешься, что распрямиться не можешь - домой горбатым бредешь. Осока жесткая, острая, как полотно косы. Руки в крови, голова идет кругом.
Но прав ли я? Думается, всякая работа, как бы она ни была тяжела, все-таки не столь тяжела, как кажется. Действительно, чего человек не может? Сеять на необозримых просторах? Отковать в кузне небесный свод? Достать со дна огнедышащего змея? Построить из песка вечный двигатель? Дай ему только мысль, а исполнение не заставит себя ждать. Нет в мире таких дел, которые были бы ему не по плечу. Помаленьку, потихоньку, не торопясь примется он за труд, как бы не замечая величия и грандиозности замысла, а точней, и не считая его грандиозным, будто он не небесный свод задумал ковать, а подкову для лошади. На что уж тяжко безделье, кажется, нет ничего тяжелее его на свете, так иной раз оно скрутит человека, к краю могилы подведет, а глядишь, помается бедняга, поворчит, поохает, поклянет судьбу и весь мир в придачу, отряхнется - и ничего, не умер и радуется жизни, и тягот на нем нет - как не бывало.
Дни стояли отчаянно жаркие. На небе ни облачка, на горелом поле, казавшемся мне бескрайним, ни тенечка, ни дуновения ветерка. Я разоблачался по пояс - на меня, как обезумевшие, налетали слепни. Это было какое-то особенно густое лето на слепней. Сроду я не видел такого ярого полчища. С воем, упрямо, дерзко совершали они облеты вокруг меня, точно били в цель, прошивая насквозь, - не слепни, а пули из автомата. Кроме слепней, да меня, да палящего солнца, никого не было вокруг, все попряталось в тень - и люди, и звери.
Чтобы как-то облегчить рукам работу, я брал из дому нож с широким лезвием и, когда немели пальцы, резал осоку ножом. Качество работы было, конечно, похуже, окаянная осока опять лезла вверх, как будто прополка ей была только на пользу, но что мне было делать. Я бы зубами ее грыз, чтобы спасти молодняки.
С завистью я думал: есть же, наверное, в других лесхозах машины, освобождающие людей от этого каторжного труда, сидят на них счастливчики и обрабатывают не четыре гектара, а сотни. Им мой участок - что голодной корове клок сена. Но и в своей работе я видел смысл. Намаешься недели две в наклонку, выщиплешь поле раз-другой - вот тогда поймешь настоящую цену леса, и землю разглядишь во всех подробностях, она тут, перед глазами, и запах травы услышишь - он с тобой неотступно.
Всласть натрудившись, я валился прямо в молодняках навзничь и, отдохнув, побуждаемый какой-то внутренней силой, невзирая на то, что рядом со мной никого не было, начинал ходить по полю, размахивать руками и глаголить истину. Я говорил соснам о добре. Угрожал страшными карами. Терпеливо разъяснял, почему я прав. Я заклинал поверить мне на слово, а кто не хочет верить, пусть испробует на себе. Голос мой, наполненный страстью, то переходил на завывание, то рокотал, как вода на перекатах, со стороны можно было подумать, что передо мной не молодые деревца, едва начавшие жизнь, а толпа народа.
Саженцы равнодушно внимали моим словам. Им бы хотелось больше простора, света, а что слова, они не солнце - не светят, не греют. Но я был рад и тому, что они слушали меня и не возражали.
Вскоре я закончил с прополкой. Как-то на кордон наехал директор лесхоза и захотел посмотреть молодняки. Мы отправились на бывшую гарь. Молодняки были хороши. Они быстро взялись в рост, окрепли, опушились. Директор придирчиво осмотрел мою работу, похвалил, сказал:
- Молодец, потрудился ты на славу.
Я промолчал. Я знал: виной всему не прополка, измотавшая меня. Мои слова пошли на пользу соснам. И в этом не было ничего удивительного. Я был молоднякам не посторонний человек; хоть родил их лес, нянчила земля, заботился о них дождь, желал им большой жизни и богатырской доли ветер, учило уму-разуму солнце, - все равно я считал себя их отцом и твердил им слова добра. Могли ли они не внимать моим словам? Сказано: доброе слово не горит, не тонет, не рассыпается в прах, не пропадает.
К молоднякам у меня особая любовь, и, что не менее важно, я чувствую себя ответственным за их судьбу. Конечно, известную роль в их жизни играют и земля, и солнце, и дождь, но основную - я отвожу себе. Раньше, когда я старался не лгать даже себе, мне почему-то казалось, что если про мою ложь никто не узнает, все равно про нее кто-то узнает. Раз ложь есть - она есть, и лучше не прятать ее, а не иметь. У меня не находилось таких тайников, в которых бы можно было схоронить ложь, спрятать. И я старался поступать в жизни так, чтобы отвечать за свои поступки сполна. Это меня подтягивало, очищало. Теперь моим строгим судьей, всевидящим и всезнающим, от глаз которого не скроется ни один волосок, упавший с головы, были мои молодняки, мои дети. Перед ними я желал быть чистым, справедливым. Вид у меня временами был суров, я поднимал кверху правую бровь, я нахмуривался, я говорил им, пеняя: "Это что за безобразие? До каких пор будет продолжаться? Почему так, а не этак?" - но в душе я никогда не был к ним жесток и несправедлив, я их любил и суров был внешне, чтобы скрыть свою доброту и беспомощность.
Думаю, они прекрасно меня понимали. Я мог и оступиться, мог не понять их, ошибиться, мало ли чего в жизни не бывает, но у меня всегда хватало смелости сознаться им в этом, положить голову под топор. Разные встречаются отцы-лесники: отцы-пророки, отцы-милиционеры, отцы-командировочные, отцы-деды-морозы. Я старался быть справедливым отцом. И тут не было никакой разницы - чужие это были молодняки или мои собственные, посеял их я или кто-то постарался до меня. Какая разница, явились они на свет от меня или от кого другого? Напротив, я даже перегибал палку и к своим относился суровее, чем к чужим. Я считал, что те брошенные, сироты и к ним нужно относиться теплей и привечать их больше, а моим достаточно того, что есть возле них я, их отец.
Не знаю, во что выльется мое отцовство. Дети есть дети, и трудно сказать, куда поведут их пути. В некоторых и сейчас мне что-то не нравится, и я воюю с их недостатками сурово и беспощадно. Я не жду от них благодарности. Возможно, повзрослев, встав на ноги, мужая, забудут они меня или оценят мои поступки не так, как бы мне этого хотелось. Возможно, я им покажусь слишком суровым и менее справедливым, и мне не следовало брать на себя отцовства, пусть бы росли как хотели. Возможно, для чужих детей я стану не отцом, а дядькой, и они сердцем своим прилипнут к тем, кто дали им жизнь, а потом ушли от них навсегда. Меня это не волнует. Я тружусь над молодняками не ради благодарности и не для того, чтобы потом, когда я состарюсь, они целовали мне руки. Лично мне от них ничего не надо. Меня не смутит их уход. Пусть идут и сами становятся отцами. Я буду считать, что я сделал свое дело, и сознания, что я выполнил свой долг с чистой душой, мне хватит с избытком.
19
Лесники - народ пунктуальный и на этот счет заткнут за пояс любого самого пунктуального профессора, щеголяющего своей точностью. Если был уговор собраться для общих работ в семь часов утра, без пяти минут семь они уже на условленном месте, а ровно в семь примутся за работу. Часов у меня не было, а определять время без часов я не умел. Поэтому на первых порах, чтобы не опоздать на работу, я выходил заранее часа за два-три, а то и вообще, боясь не успеть к сроку, оставался ночевать в лесу или приходил на день раньше. Приносил с собой еду, котелок, чайник, разводил костер и ждал остальных. Разницы между тем, проводил я время на кордоне или в лесу, я не замечал. И там, и здесь была еда, огонь, зато я был спокоен, что не опоздаю. Однажды я прождал лесников неделю и, когда кончились у меня продукты, не дождавшись, вернулся домой. Я был взволнован недисциплинированностью своих сотоварищей. И успокоился, когда узнал, что в этой истории был повинен сам. Я перепутал дни и пришел на неделю раньше. Летом ночевать в лесу - сущая благодать. Но зимой, но осенью, когда мороз, когда беспрерывно льют дожди, и земля и небо наполнены до краев влагой, и негде укрыться, испытываешь некоторые затруднения. Я стал приучать себя чувствовать время по солнцу, по звездам, по свету, рассеянному во тьме.
Была еще одна психологическая особенность, из-за которой я не хотел опаздывать. Так повелось у лесников, и не мне менять их привычки (в дальнейшем я к ним привык и целиком их принял), что главным в работе было начать ее в срок. Кто приходил на полминуты позже, считался уже как бы за чертой. Если я или кто другой появлялся на горизонте, а в это время артель, крякнув, издавала первый рабочий вздох, тебе уже не было прощения. Работай ты потом в поте лица, таскай самые тяжелые тяжести, надрывайся без перекуров, оставайся сверхурочно, на тебя будут смотреть как на славного, но ненадежного малого ("С этим в разведку не пойдешь!") и весь огромный трудовой день не перетянет тонкой золотой секунды твоего опоздания. Зато если ты начал работу вместе со всеми, ты можешь работать вполсилы, можешь, сославшись на боль в пояснице и на неотложные дела, которых нет, уйти в середине дня, можешь вообще не приходить - тебе никто слова не скажет.
Вскоре я достиг определенных успехов и мог с точностью до минуты определять время без часов. Я определялся по солнцу, по звездам, по каплям росы, по шуму ветра и дыханию листьев. Меня можно было разбудить в любое время суток и спросить: "Который час?" И я бы ответил: "Без пяти два" или: "Десять часов сорок восемь минут". Проверять мою точность было излишне, я говорил наверняка. Но оказывается, самый верный хронометр был заключен во мне. Я лежал с закрытыми глазами, я совершенно не думал о времени, но стоило мне подумать: "Который час?" - и ко мне приходил готовый ответ.
Развившееся во мне чувство времени, безусловно, было благом. Теперь я мог спокойно распределять свой день, не заботясь о том, что куда-нибудь опоздаю и подведу товарищей. Я приходил, как говорится, тютелька в тютельку, и не я уже определял время по солнцу и звездам, а солнце могло с полной уверенностью спрашивать время у меня и браться за работу. Но это чувство времени принесло мне и хлопоты. Ни с того ни с сего я вдруг начал торопиться. Я колол дрова и торопился поскорей наколоть их. Я ел торопясь, не прожевывая пищу. Я шел по обходу, и не шел, а совершал легкоатлетический кросс, рысцой труся по дорогам и тропам, и чем быстрее я бежал, тем быстрее мне хотелось бежать. Я стал жить так, будто мне не хватало времени, чтобы прожить жизнь. Получалось: чем точнее я научился определять время, тем беспорядочнее оно двигалось.
Лет пятнадцать обещал лесхоз дать леса на баньку, но баньки на кордоне нет и в помине. Дед Иван ездил мыться в Белоостров. Собирался тщательно, предупреждал меня заранее об отъезде, ему было приятно, что есть причина побывать дома. Возвращался свежий, в чистой рубашке, отмытый и обстиранный хозяйкой, как будто праздники дома провел. Как мылся я? Зимой топил жарче плиту, грел в ведре воду и, разоблачившись, стоя голышом в старом, найденном в лесу корыте, поливал себя из ковшика. С одного бока пышет разгоряченная плита, с другого - леденит крещенским морозом, а наверху душ. Отогреешь один бок, подставляешь к плите другой. Процедура нехитрая, и удобств не много, но вода есть вода, смоешь с себя грязь, ополоснешься, и как будто заново на свет родился. Чистый и легкий ныряешь в холодную постель, стучишь зубами, отогреваешь окаменевшее ложе собственным теплом.
Зато летом я брал верх за все зимние неустройства. Купаться ходил на Сестру. Выберешь пляж позатененней, подальше от чужого глаза, с девственным песочком, с затишком, не пляж, а пятачок в два-три шага длиной, но много ли надо человеку места, чтобы уложить свое тело; речка струится вдоль раскаленных берегов, пескарики плавают в глубине, дятел на березе долбит свою судьбу, кулик озабоченно носится по открытой косе; намылишься, отдерешь себя травой до синяков и кровяных полос, нырнешь в студеную воду, выскочишь как ошпаренный и обсыхаешь на солнце. Возбужденное тело гудит, как телеграфный столб на ветру.
В этот день я был на прополке, а наполовшись вволю, пришел на свой пляж помыться. Из-под камня я достал спрятанный кусочек мыла и начал раздеваться. Вдруг в кустах послышался шум, показалась голова человека с удочкой. Рыбак поздоровался со мной и спросил: не укажу ли я ему дорогу, он заблудился и не может выбраться на шоссе. Я обстоятельно рассказал ему, как нужно идти. Он поблагодарил и тут же скрылся. Я снял штаны, тельняшку. Что меня заставило обратить внимание на тельняшку, не знаю. Обычно я стремительно сбрасываю с себя одежду, не разглядывая, как будто я устаю от нее и она мне помеха. Но сейчас я глянул и ахнул: по шву тельняшки ползла вошь. Вот так подарочек! Что это со мной происходит, отчего у меня взяться вшам? Неужели я так опустился?
Я человек не брезгливый. Приходилось мне иметь дело с грязью и ходить в ней по уши, и я не вижу в этом ничего зазорного, не всякая работа терпит белоснежные халаты. Но вши - это не то богатство, которым я бы хотел гордиться. Конечно, не всегда волен человек быть хозяином обстоятельств, бывает, что мы предполагаем, а они, обстоятельства, нами располагают, но завести у себя вшей или не завести - это зависит от человека. Тут не было для меня никаких оправданий. С яростью взялся я уничтожать вшей. Я воевал с ними целую вечность. Как время, текла мимо меня река, всходило и заходило солнце, где-то кричали птицы, падали от старости деревья и нарождались вновь. Я только иногда замечал, как с леса облетали листья. "Это осень", - говорил я. Падал снег: "Это зима". Возвращались из южных краев утки: "Это весна". Наверняка где-то гремели войны, стихийные бедствия обрушивались на людей. Мне было стыдно, что я был занят столь пустым и ничтожным делом. Я просматривал каждую строчку, каждый миллиметр ткани и возвращался снова и снова, я хотел разделаться с позором, постигшим меня, раз и навсегда. Имел ли я право тратить на такое занятие вечность? Думаю, что не имел. И, несмотря на это, я ее тратил. Удивляюсь, как у меня хватило терпения сидеть так долго.
Наконец я расправился со вшами. Торопливо сунулся в речку, оделся и побежал на кордон. И тут в кустах я столкнулся с рыбаком, с тем самым, который спрашивал у меня дорогу.
- Извини, братишка, - сказал он. - Какой дорогой мне нужно идти, правой или левой?
Я проводил его до шоссе.
20
Собрался в обход. День ясный, небо чистое, а в середине прямо надо мной белое облачко. Отшагал я километр - облачко надо мной. Отшагал еще километр - облачко надо мной. Я на речку - и облачко на речку. Я от речки - и облачко от речки. Я иду зигзагом вдоль границ крайних кварталов - и облачко движется за мной зигзагом. Вначале я даже рад такой привязанности - все не один. А потом это соседство меня начинает раздражать. "Ну, что ты за мной привязалось? - говорю облачку. - Лети с богом, куда тебе нужно". Сказал и жду - улетит ли? Не улетает. Я ускоряю шаги - и оно ускоряет. Я бегу бегом, и оно бежит бегом. Я пытаюсь от него оторваться. Куда там! Ни на шаг не отстает, словно веревочкой за мной привязалось. Спрятался в густом ельнике, переждал. Выглянул, а оно тут. Говорю: "Черт с тобой. Живи, как тебе хочется."
Выхожу на шоссе и иду левой стороной навстречу машинам, а машин нет. Замечаю какую-то птичку. Дождавшись меня, она вспархивает из травы на обочине, пролетает метра два вперед и, когда я подхожу, опять отлетает. И эта решила пообщаться со мной. Сколько ж она будет провожать меня, пичуга? Сто метров, двести? Провожала целый километр, пока я не рассердился на нее - тоже придумала занятие меня провожать, как будто поважней дел нет.
Зашел в двенадцатый квартал, иду и чувствую на себе чей-то взгляд. Ног не останавливаю, а сам думаю: кто бы это за мной мог наблюдать, кому я так интересен? И не то что неловко мне от чужого взгляда - кто-то меня видит, а я его нет, - но смешно: спрятался сзади, за спиной, думает, что останется незамеченным. А не заметить невозможно. В лесу и спина имеет глаза. И не постоянно на меня смотрит, а с перерывом. Посмотрит, не посмотрит, потом опять посмотрит. Любопытно мне стало. Быстро оглядываюсь и вижу на тропе лису: она в это время пересекает тропу и смотрит на меня. Как это раньше я про нее не догадался. "Ага, - говорю ей, - меня сопровождаешь? Боишься, как бы чего со мной не случилось, тоже мне опекунша нашлась. А что со мной случится? Споткнусь ли я и расшибу голову о землю? Волк меня растерзает? Или от собственных дурных мыслей повешусь на сосне? Как бы не так. И голову не расшибу, и волк меня не тронет, а дурных мыслей у меня вовсе нет. Дурных - чтобы тянуть на шею петлю. Иди, говорю ей вдогонку, - нечего попусту шляться. А за меня не бойся, не пропаду".
Добрался до поля - бабочка-капустница за мной увязалась. Обпорхала меня своими крыльями, обнежила, бесцеремонно села на вершинку уха и не улетает, как будто мое ухо - не ухо, а цветок или душистый куст. Так и иду с бабочкой на ухе. И спугнуть бы, и жаль - ноша не тяжела.
К вечеру возвращаюсь лесной дорогой домой. А над головой сова курсирует, то вперед улетит, то назад вернется. Низко летает, вот-вот заденет мою макушку. "Эй, слепая, что ли", - говорю сове. Голову в плечи вжимаю, кто знает, может, и вправду слепая. Да только слепых сов в лесу нет, все как есть зрячие.
На кордоне, уже ступив на крыльцо, гляжу на темнеющее небо. Белое облачко как было надо мной утром, так и сейчас стоит. Целый день оно меня сопровождало, а я о нем забыл. Ложусь в постель, а сам думаю об облачке. Улетит или не улетит? Раз вскочил с постели, выглянул в окно - не улетело. Второй раз вскочил - облачко едва в темноте угадывается. В третий раз вскочил - облачка не видать, небо темно, но я чувствую, что оно здесь, со мной рядом, сторожит меня, мой друг бесценный. Окончательно ложусь и засыпаю.
21
Я уже говорил, что, оставшись без деда, я много пел. Я пел на кордоне, пел, шагая по дорогам, пел на шоссе, в поле, так что лес наслушался моих песен вволю. Единственно, чего я стеснялся, - петь при людях. Хоть был у меня слух и голосом бог не обидел - мне даже иногда нравилось, как я пел, а признанием моих способностей мог служить тот факт, что я успешно выступал на флоте в художественной самодеятельности, все-таки я стеснялся петь при людях и больше пел без слушателей, один, для себя.
В лесу умение петь мне особенно пригодилось. Конечно, я пел и в хорошем настроении, трудно удержать себя в немоте, когда ликует твоя душа, ты вроде бы и не собирался петь, но поет душа, и ты заливаешься соловьем. Такое пение прекрасно. Но пел я не только от ликования и восторга, пел и по иной причине. В лесу я убедился, что, если у тебя плохое настроение, самое верное средство не отчаиваться, не пережевывать в себе в сотый раз страхи и сомнения, если с ходу их не одолеть, а лучше приняться за песню. И она поможет. Не знаю, какая тут действует скрытая механика, как уводит песня от дурных мыслей и угнетенного состояния, но опыт показал: стоило мне наораться два часа кряду, как все сомнения исчезали, я был бодр и здоров и чувствовал себя на верху блаженства.
Тут-то я и разгадал тайну певцов. Хитрецы, мы думаем: они, распевая райские песни, вливают в нас божественный напиток, чтобы душа наша веселилась, а они сладкоголосят для собственного удовольствия. Пусть не убеждают они меня, что отдают душистый мед людям - они его отдают, иначе бы мы их слушать не стали, - но отпускают ровно столько, что мы успеваем лишь пригубить чашу, сами же выпивают ее до дна. Но стоит ли осуждать их за это? Кому, и в том числе мне, не хотелось когда-нибудь выпить эту чашу до дна?
Одно время у нас работал лесником Володя Раменский, натура возвышенная и поэтическая. Не мудрено, что он писал лирические стихи. Каждый стих его был соловьиной песней. Слушая его, лесники только головами покачивали, уж очень здорово брали они за душу. Удавалась ему и сатира, эпиграммы на пьяниц и лежебок - жанр, как известно, требующий особого таланта. Редактор стенной газеты, он же председатель месткома, он же член кассы взаимопомощи, Антон Антоныч Терпило, мужик, у которого руки зудели к общественным нагрузкам в ущерб основной работе лесника, регулярно помещал Володины стихи во второй колонке, после передовицы. Лесники, обычно чувствительные к критике, даже справедливой, не имели к Володе никаких претензий, хотя своими стихами он задевал их весьма больно. Прочитав эпиграмму и рассмотрев сопровождающую эту эпиграмму картинку, изображающую их в каком-нибудь бедственно-недостойном виде (картинки срисовывал с журнала "Крокодил" все тот же Терпило), лесники надолго погружались в пучину своих душевных терзаний, задаваясь вопросом: в самом ли деле они так безобразны и плохи? В конечном счете, через какое-нибудь время, час или два - продолжительность времени тут не имела значения, важен был результат, - получив из глубин души сигнал, что они действительно безобразны и плохи, удивлялись, покачивали головами, как бы открыв в себе доселе неизвестные им качества: вот, мол, на что мы способны, ах, как нехорошо получается, ах, как обидно, а мы-то не знали, - хлопали Володю по плечу, приговаривая: "Вот молодец, вот угадал не в бровь, а в глаз, здорово ты нас пропесочил", - и отходили в сторонку, уже как бы неся на плечах осознанный груз вины. И было видно: ругай их директор на собрании три часа кряду, вызывай по одному в кабинет для душевного собеседования, стращай их, уговаривай, не прочти они Володиных стихов, ни за что бы не приняли на себя никаких обвинений; все слова, брошенные в их адрес, посчитали бы незаслуженным упреком, пропустили бы мимо ушей, как нечто чужеродное, не касающееся их. Вот какую силу имели Володины стихи.
Слухи в лесу распространяются живее, чем в городе. Не минуло недели, как о моей победе над волком узнали и стар и млад. Бабка Карпиха бегала по селу и вещала по углам о вездесущем боге и его карающей деснице, настигающей любого окаянца, вздумавшего покушаться на чужое. Петр Жуков "сотоварищи" отметили это событие великим пиршеством. Местное общество охотников сочинило в мою честь хвалебный адрес, там было столько громких слов и перечислений моих несуществующих заслуг, что мне неловко об этом говорить. Оно выделило делегацию из особо почитаемых представителей для вручения адреса на кордоне.
Охотники во главе с волчатником Либертонским приехали на машине. Говорили речи, провозглашали здравицы, меня называли героем, спасителем человечества и прочее. Дали залп из ружья. Я чувствовал себя неловко и стеснялся.
Из района на велосипеде прискакал журналист, рыжий малый, чтобы написать обо мне заметку. Мне были заданы вопросы: когда родился, много ли на моем счету волков, как я отношусь к прозе местных начинающих авторов, не собираюсь ли в Индию - там недавно объявился тигр-людоед. Я отвечал как мог.
С охотниками приехали кинолюбители и, несмотря на мое упорное сопротивление, принялись снимать обо мне фильм. Меня обвешали ружьями, патронташами, засунули за пояс топор, заставили ходить перед камерой у привезенного чучела волка, задумчиво и в то же время с решимостью глядеть вдаль, лазить на пожарную вышку, ласково поглаживать листья деревьев - это должно было говорить о моей любви к лесу, а в конце спеть песню "Когда я на почте служил ямщиком". В результате этого многолюдного и живого сборища у меня пропал единственный топор с топорищем, сделанным еще дедом. Как выяснилось впоследствии, топор прихватили в качестве экспоната для будущего музея.
Я стал знаменит. Когда я появлялся в селе, мальчишки тыкали в меня пальцем и кричали: "Лесник идет, лесник!" В магазине меня один раз пропустили без очереди, а у продавщицы Фени нашелся для пшена бумажный кулек, но он мне был не нужен - к тому времени я наловчился носить крупу в старых носках. Но это еще полбеды. Утром солнце заискивающе заглядывало ко мне в окно. Сосны восторженно лепетали при встрече. Травы и цветы склоняли свои головы. Птичий гам преследовал меня на каждом шагу.
Меня не занимала эта бестолковщина. Что слава? - суета сует, она недостойна уважающего себя человека и способна больше навредить, чем принести пользу. Она раздражала меня и мешала жить. Ко всему этому шуму, поднятому неумеренно восторженными охотниками, я не имел никакого отношения.
Конечно, в общем-то плохого ничего нет, когда тебя уважают и чтут, когда ты видишь, что родился не зря и приносишь какую-то пользу, - на земле нет бесполезных людей, и я не понимаю тех выскочек, которые пытаются собой заслонить других. Я не против того, чтобы человека отличили за подвиг, за геройство, за верность и добрый труд: похвала, одобренье достойны человека; тебя похвалили, тебе признались в любви - благодари же за то, что выискалась такая возможность показать себя; но я не признаю безмерного захваливания, поросячьего визга по поводу даже заметных заслуг. Потише, поскромней, поменьше шуму, - так и хочется сказать мне. Какая слава? Какие аплодисменты? По мне, лучше всю жизнь оставаться безвестным и отверженным, чем выслушивать похвальбу.
Другое занимало мой ум. После встречи с волком мысли о добре волновали мое сердце. Теперь я точно знал: добро побеждает любое зло. Я узнал это не из книг - мало ли что из книг можно выковырять, - а на собственной шкуре. Мне хотелось поделиться с людьми этой важной и простой мыслью. Я пытался говорить - меня не слушали. Я упорствовал - надо мной смеялись. Я говорил о добре - мне отвечали, что все дело в силе и ловкости рук. Больше того, на меня стали смотреть с подозрением. "Что за чушь он несет? О каком добре болтает? Бедняга, слава вскружила ему голову". Но чем больше я видел отпор, тем сильнее росло у меня желание убедить людей в своей правоте.
Я лишился сна. Бессонница мучила меня. Стычка с волком раскрыла мне многое, если не главное в жизни. Мне не терпелось учить людей азбучным истинам. Да что не терпелось! Я жить не мог, чтобы не выложить то, что имел.
В прошлом году в тринадцатом квартале у меня был пожар, сгорело четыре гектара леса: заготовители оставили сучья, весной они подсохли и воспламенились, - добрая половина лесных пожаров случается по вине заготовителей. Я очистил пожарище, весной обработал землю и посадил саженцы. Сосенки принялись, да вот беда - осока буйно пошла в рост и заглушила молодняки. Я взялся за прополку.
Из всех лесных работ прополка - самое утомительное и нудное дело. Я готов день и ночь клеймить деревья, рубить их, трелевать хлысты, чистить просеки, просветлять молодняки, заготовлять дрова, собирать семена и лекарственные растения, вязать березовые метлы, ладить скворечни, косить сено, тушить пожары, ругаться с браконьерами - все это, может быть, у меня не всегда хорошо получается, но получается; хуже прополки нет для меня занятия. Кажется, сам черт придумал ее для лесников - ходи в наклонку да дергай травинку за травинкой. Сколько их выдернешь на четырех гектарах! К вечеру так намаешься, что распрямиться не можешь - домой горбатым бредешь. Осока жесткая, острая, как полотно косы. Руки в крови, голова идет кругом.
Но прав ли я? Думается, всякая работа, как бы она ни была тяжела, все-таки не столь тяжела, как кажется. Действительно, чего человек не может? Сеять на необозримых просторах? Отковать в кузне небесный свод? Достать со дна огнедышащего змея? Построить из песка вечный двигатель? Дай ему только мысль, а исполнение не заставит себя ждать. Нет в мире таких дел, которые были бы ему не по плечу. Помаленьку, потихоньку, не торопясь примется он за труд, как бы не замечая величия и грандиозности замысла, а точней, и не считая его грандиозным, будто он не небесный свод задумал ковать, а подкову для лошади. На что уж тяжко безделье, кажется, нет ничего тяжелее его на свете, так иной раз оно скрутит человека, к краю могилы подведет, а глядишь, помается бедняга, поворчит, поохает, поклянет судьбу и весь мир в придачу, отряхнется - и ничего, не умер и радуется жизни, и тягот на нем нет - как не бывало.
Дни стояли отчаянно жаркие. На небе ни облачка, на горелом поле, казавшемся мне бескрайним, ни тенечка, ни дуновения ветерка. Я разоблачался по пояс - на меня, как обезумевшие, налетали слепни. Это было какое-то особенно густое лето на слепней. Сроду я не видел такого ярого полчища. С воем, упрямо, дерзко совершали они облеты вокруг меня, точно били в цель, прошивая насквозь, - не слепни, а пули из автомата. Кроме слепней, да меня, да палящего солнца, никого не было вокруг, все попряталось в тень - и люди, и звери.
Чтобы как-то облегчить рукам работу, я брал из дому нож с широким лезвием и, когда немели пальцы, резал осоку ножом. Качество работы было, конечно, похуже, окаянная осока опять лезла вверх, как будто прополка ей была только на пользу, но что мне было делать. Я бы зубами ее грыз, чтобы спасти молодняки.
С завистью я думал: есть же, наверное, в других лесхозах машины, освобождающие людей от этого каторжного труда, сидят на них счастливчики и обрабатывают не четыре гектара, а сотни. Им мой участок - что голодной корове клок сена. Но и в своей работе я видел смысл. Намаешься недели две в наклонку, выщиплешь поле раз-другой - вот тогда поймешь настоящую цену леса, и землю разглядишь во всех подробностях, она тут, перед глазами, и запах травы услышишь - он с тобой неотступно.
Всласть натрудившись, я валился прямо в молодняках навзничь и, отдохнув, побуждаемый какой-то внутренней силой, невзирая на то, что рядом со мной никого не было, начинал ходить по полю, размахивать руками и глаголить истину. Я говорил соснам о добре. Угрожал страшными карами. Терпеливо разъяснял, почему я прав. Я заклинал поверить мне на слово, а кто не хочет верить, пусть испробует на себе. Голос мой, наполненный страстью, то переходил на завывание, то рокотал, как вода на перекатах, со стороны можно было подумать, что передо мной не молодые деревца, едва начавшие жизнь, а толпа народа.
Саженцы равнодушно внимали моим словам. Им бы хотелось больше простора, света, а что слова, они не солнце - не светят, не греют. Но я был рад и тому, что они слушали меня и не возражали.
Вскоре я закончил с прополкой. Как-то на кордон наехал директор лесхоза и захотел посмотреть молодняки. Мы отправились на бывшую гарь. Молодняки были хороши. Они быстро взялись в рост, окрепли, опушились. Директор придирчиво осмотрел мою работу, похвалил, сказал:
- Молодец, потрудился ты на славу.
Я промолчал. Я знал: виной всему не прополка, измотавшая меня. Мои слова пошли на пользу соснам. И в этом не было ничего удивительного. Я был молоднякам не посторонний человек; хоть родил их лес, нянчила земля, заботился о них дождь, желал им большой жизни и богатырской доли ветер, учило уму-разуму солнце, - все равно я считал себя их отцом и твердил им слова добра. Могли ли они не внимать моим словам? Сказано: доброе слово не горит, не тонет, не рассыпается в прах, не пропадает.
К молоднякам у меня особая любовь, и, что не менее важно, я чувствую себя ответственным за их судьбу. Конечно, известную роль в их жизни играют и земля, и солнце, и дождь, но основную - я отвожу себе. Раньше, когда я старался не лгать даже себе, мне почему-то казалось, что если про мою ложь никто не узнает, все равно про нее кто-то узнает. Раз ложь есть - она есть, и лучше не прятать ее, а не иметь. У меня не находилось таких тайников, в которых бы можно было схоронить ложь, спрятать. И я старался поступать в жизни так, чтобы отвечать за свои поступки сполна. Это меня подтягивало, очищало. Теперь моим строгим судьей, всевидящим и всезнающим, от глаз которого не скроется ни один волосок, упавший с головы, были мои молодняки, мои дети. Перед ними я желал быть чистым, справедливым. Вид у меня временами был суров, я поднимал кверху правую бровь, я нахмуривался, я говорил им, пеняя: "Это что за безобразие? До каких пор будет продолжаться? Почему так, а не этак?" - но в душе я никогда не был к ним жесток и несправедлив, я их любил и суров был внешне, чтобы скрыть свою доброту и беспомощность.
Думаю, они прекрасно меня понимали. Я мог и оступиться, мог не понять их, ошибиться, мало ли чего в жизни не бывает, но у меня всегда хватало смелости сознаться им в этом, положить голову под топор. Разные встречаются отцы-лесники: отцы-пророки, отцы-милиционеры, отцы-командировочные, отцы-деды-морозы. Я старался быть справедливым отцом. И тут не было никакой разницы - чужие это были молодняки или мои собственные, посеял их я или кто-то постарался до меня. Какая разница, явились они на свет от меня или от кого другого? Напротив, я даже перегибал палку и к своим относился суровее, чем к чужим. Я считал, что те брошенные, сироты и к ним нужно относиться теплей и привечать их больше, а моим достаточно того, что есть возле них я, их отец.
Не знаю, во что выльется мое отцовство. Дети есть дети, и трудно сказать, куда поведут их пути. В некоторых и сейчас мне что-то не нравится, и я воюю с их недостатками сурово и беспощадно. Я не жду от них благодарности. Возможно, повзрослев, встав на ноги, мужая, забудут они меня или оценят мои поступки не так, как бы мне этого хотелось. Возможно, я им покажусь слишком суровым и менее справедливым, и мне не следовало брать на себя отцовства, пусть бы росли как хотели. Возможно, для чужих детей я стану не отцом, а дядькой, и они сердцем своим прилипнут к тем, кто дали им жизнь, а потом ушли от них навсегда. Меня это не волнует. Я тружусь над молодняками не ради благодарности и не для того, чтобы потом, когда я состарюсь, они целовали мне руки. Лично мне от них ничего не надо. Меня не смутит их уход. Пусть идут и сами становятся отцами. Я буду считать, что я сделал свое дело, и сознания, что я выполнил свой долг с чистой душой, мне хватит с избытком.
19
Лесники - народ пунктуальный и на этот счет заткнут за пояс любого самого пунктуального профессора, щеголяющего своей точностью. Если был уговор собраться для общих работ в семь часов утра, без пяти минут семь они уже на условленном месте, а ровно в семь примутся за работу. Часов у меня не было, а определять время без часов я не умел. Поэтому на первых порах, чтобы не опоздать на работу, я выходил заранее часа за два-три, а то и вообще, боясь не успеть к сроку, оставался ночевать в лесу или приходил на день раньше. Приносил с собой еду, котелок, чайник, разводил костер и ждал остальных. Разницы между тем, проводил я время на кордоне или в лесу, я не замечал. И там, и здесь была еда, огонь, зато я был спокоен, что не опоздаю. Однажды я прождал лесников неделю и, когда кончились у меня продукты, не дождавшись, вернулся домой. Я был взволнован недисциплинированностью своих сотоварищей. И успокоился, когда узнал, что в этой истории был повинен сам. Я перепутал дни и пришел на неделю раньше. Летом ночевать в лесу - сущая благодать. Но зимой, но осенью, когда мороз, когда беспрерывно льют дожди, и земля и небо наполнены до краев влагой, и негде укрыться, испытываешь некоторые затруднения. Я стал приучать себя чувствовать время по солнцу, по звездам, по свету, рассеянному во тьме.
Была еще одна психологическая особенность, из-за которой я не хотел опаздывать. Так повелось у лесников, и не мне менять их привычки (в дальнейшем я к ним привык и целиком их принял), что главным в работе было начать ее в срок. Кто приходил на полминуты позже, считался уже как бы за чертой. Если я или кто другой появлялся на горизонте, а в это время артель, крякнув, издавала первый рабочий вздох, тебе уже не было прощения. Работай ты потом в поте лица, таскай самые тяжелые тяжести, надрывайся без перекуров, оставайся сверхурочно, на тебя будут смотреть как на славного, но ненадежного малого ("С этим в разведку не пойдешь!") и весь огромный трудовой день не перетянет тонкой золотой секунды твоего опоздания. Зато если ты начал работу вместе со всеми, ты можешь работать вполсилы, можешь, сославшись на боль в пояснице и на неотложные дела, которых нет, уйти в середине дня, можешь вообще не приходить - тебе никто слова не скажет.
Вскоре я достиг определенных успехов и мог с точностью до минуты определять время без часов. Я определялся по солнцу, по звездам, по каплям росы, по шуму ветра и дыханию листьев. Меня можно было разбудить в любое время суток и спросить: "Который час?" И я бы ответил: "Без пяти два" или: "Десять часов сорок восемь минут". Проверять мою точность было излишне, я говорил наверняка. Но оказывается, самый верный хронометр был заключен во мне. Я лежал с закрытыми глазами, я совершенно не думал о времени, но стоило мне подумать: "Который час?" - и ко мне приходил готовый ответ.
Развившееся во мне чувство времени, безусловно, было благом. Теперь я мог спокойно распределять свой день, не заботясь о том, что куда-нибудь опоздаю и подведу товарищей. Я приходил, как говорится, тютелька в тютельку, и не я уже определял время по солнцу и звездам, а солнце могло с полной уверенностью спрашивать время у меня и браться за работу. Но это чувство времени принесло мне и хлопоты. Ни с того ни с сего я вдруг начал торопиться. Я колол дрова и торопился поскорей наколоть их. Я ел торопясь, не прожевывая пищу. Я шел по обходу, и не шел, а совершал легкоатлетический кросс, рысцой труся по дорогам и тропам, и чем быстрее я бежал, тем быстрее мне хотелось бежать. Я стал жить так, будто мне не хватало времени, чтобы прожить жизнь. Получалось: чем точнее я научился определять время, тем беспорядочнее оно двигалось.
Лет пятнадцать обещал лесхоз дать леса на баньку, но баньки на кордоне нет и в помине. Дед Иван ездил мыться в Белоостров. Собирался тщательно, предупреждал меня заранее об отъезде, ему было приятно, что есть причина побывать дома. Возвращался свежий, в чистой рубашке, отмытый и обстиранный хозяйкой, как будто праздники дома провел. Как мылся я? Зимой топил жарче плиту, грел в ведре воду и, разоблачившись, стоя голышом в старом, найденном в лесу корыте, поливал себя из ковшика. С одного бока пышет разгоряченная плита, с другого - леденит крещенским морозом, а наверху душ. Отогреешь один бок, подставляешь к плите другой. Процедура нехитрая, и удобств не много, но вода есть вода, смоешь с себя грязь, ополоснешься, и как будто заново на свет родился. Чистый и легкий ныряешь в холодную постель, стучишь зубами, отогреваешь окаменевшее ложе собственным теплом.
Зато летом я брал верх за все зимние неустройства. Купаться ходил на Сестру. Выберешь пляж позатененней, подальше от чужого глаза, с девственным песочком, с затишком, не пляж, а пятачок в два-три шага длиной, но много ли надо человеку места, чтобы уложить свое тело; речка струится вдоль раскаленных берегов, пескарики плавают в глубине, дятел на березе долбит свою судьбу, кулик озабоченно носится по открытой косе; намылишься, отдерешь себя травой до синяков и кровяных полос, нырнешь в студеную воду, выскочишь как ошпаренный и обсыхаешь на солнце. Возбужденное тело гудит, как телеграфный столб на ветру.
В этот день я был на прополке, а наполовшись вволю, пришел на свой пляж помыться. Из-под камня я достал спрятанный кусочек мыла и начал раздеваться. Вдруг в кустах послышался шум, показалась голова человека с удочкой. Рыбак поздоровался со мной и спросил: не укажу ли я ему дорогу, он заблудился и не может выбраться на шоссе. Я обстоятельно рассказал ему, как нужно идти. Он поблагодарил и тут же скрылся. Я снял штаны, тельняшку. Что меня заставило обратить внимание на тельняшку, не знаю. Обычно я стремительно сбрасываю с себя одежду, не разглядывая, как будто я устаю от нее и она мне помеха. Но сейчас я глянул и ахнул: по шву тельняшки ползла вошь. Вот так подарочек! Что это со мной происходит, отчего у меня взяться вшам? Неужели я так опустился?
Я человек не брезгливый. Приходилось мне иметь дело с грязью и ходить в ней по уши, и я не вижу в этом ничего зазорного, не всякая работа терпит белоснежные халаты. Но вши - это не то богатство, которым я бы хотел гордиться. Конечно, не всегда волен человек быть хозяином обстоятельств, бывает, что мы предполагаем, а они, обстоятельства, нами располагают, но завести у себя вшей или не завести - это зависит от человека. Тут не было для меня никаких оправданий. С яростью взялся я уничтожать вшей. Я воевал с ними целую вечность. Как время, текла мимо меня река, всходило и заходило солнце, где-то кричали птицы, падали от старости деревья и нарождались вновь. Я только иногда замечал, как с леса облетали листья. "Это осень", - говорил я. Падал снег: "Это зима". Возвращались из южных краев утки: "Это весна". Наверняка где-то гремели войны, стихийные бедствия обрушивались на людей. Мне было стыдно, что я был занят столь пустым и ничтожным делом. Я просматривал каждую строчку, каждый миллиметр ткани и возвращался снова и снова, я хотел разделаться с позором, постигшим меня, раз и навсегда. Имел ли я право тратить на такое занятие вечность? Думаю, что не имел. И, несмотря на это, я ее тратил. Удивляюсь, как у меня хватило терпения сидеть так долго.
Наконец я расправился со вшами. Торопливо сунулся в речку, оделся и побежал на кордон. И тут в кустах я столкнулся с рыбаком, с тем самым, который спрашивал у меня дорогу.
- Извини, братишка, - сказал он. - Какой дорогой мне нужно идти, правой или левой?
Я проводил его до шоссе.
20
Собрался в обход. День ясный, небо чистое, а в середине прямо надо мной белое облачко. Отшагал я километр - облачко надо мной. Отшагал еще километр - облачко надо мной. Я на речку - и облачко на речку. Я от речки - и облачко от речки. Я иду зигзагом вдоль границ крайних кварталов - и облачко движется за мной зигзагом. Вначале я даже рад такой привязанности - все не один. А потом это соседство меня начинает раздражать. "Ну, что ты за мной привязалось? - говорю облачку. - Лети с богом, куда тебе нужно". Сказал и жду - улетит ли? Не улетает. Я ускоряю шаги - и оно ускоряет. Я бегу бегом, и оно бежит бегом. Я пытаюсь от него оторваться. Куда там! Ни на шаг не отстает, словно веревочкой за мной привязалось. Спрятался в густом ельнике, переждал. Выглянул, а оно тут. Говорю: "Черт с тобой. Живи, как тебе хочется."
Выхожу на шоссе и иду левой стороной навстречу машинам, а машин нет. Замечаю какую-то птичку. Дождавшись меня, она вспархивает из травы на обочине, пролетает метра два вперед и, когда я подхожу, опять отлетает. И эта решила пообщаться со мной. Сколько ж она будет провожать меня, пичуга? Сто метров, двести? Провожала целый километр, пока я не рассердился на нее - тоже придумала занятие меня провожать, как будто поважней дел нет.
Зашел в двенадцатый квартал, иду и чувствую на себе чей-то взгляд. Ног не останавливаю, а сам думаю: кто бы это за мной мог наблюдать, кому я так интересен? И не то что неловко мне от чужого взгляда - кто-то меня видит, а я его нет, - но смешно: спрятался сзади, за спиной, думает, что останется незамеченным. А не заметить невозможно. В лесу и спина имеет глаза. И не постоянно на меня смотрит, а с перерывом. Посмотрит, не посмотрит, потом опять посмотрит. Любопытно мне стало. Быстро оглядываюсь и вижу на тропе лису: она в это время пересекает тропу и смотрит на меня. Как это раньше я про нее не догадался. "Ага, - говорю ей, - меня сопровождаешь? Боишься, как бы чего со мной не случилось, тоже мне опекунша нашлась. А что со мной случится? Споткнусь ли я и расшибу голову о землю? Волк меня растерзает? Или от собственных дурных мыслей повешусь на сосне? Как бы не так. И голову не расшибу, и волк меня не тронет, а дурных мыслей у меня вовсе нет. Дурных - чтобы тянуть на шею петлю. Иди, говорю ей вдогонку, - нечего попусту шляться. А за меня не бойся, не пропаду".
Добрался до поля - бабочка-капустница за мной увязалась. Обпорхала меня своими крыльями, обнежила, бесцеремонно села на вершинку уха и не улетает, как будто мое ухо - не ухо, а цветок или душистый куст. Так и иду с бабочкой на ухе. И спугнуть бы, и жаль - ноша не тяжела.
К вечеру возвращаюсь лесной дорогой домой. А над головой сова курсирует, то вперед улетит, то назад вернется. Низко летает, вот-вот заденет мою макушку. "Эй, слепая, что ли", - говорю сове. Голову в плечи вжимаю, кто знает, может, и вправду слепая. Да только слепых сов в лесу нет, все как есть зрячие.
На кордоне, уже ступив на крыльцо, гляжу на темнеющее небо. Белое облачко как было надо мной утром, так и сейчас стоит. Целый день оно меня сопровождало, а я о нем забыл. Ложусь в постель, а сам думаю об облачке. Улетит или не улетит? Раз вскочил с постели, выглянул в окно - не улетело. Второй раз вскочил - облачко едва в темноте угадывается. В третий раз вскочил - облачка не видать, небо темно, но я чувствую, что оно здесь, со мной рядом, сторожит меня, мой друг бесценный. Окончательно ложусь и засыпаю.
21
Я уже говорил, что, оставшись без деда, я много пел. Я пел на кордоне, пел, шагая по дорогам, пел на шоссе, в поле, так что лес наслушался моих песен вволю. Единственно, чего я стеснялся, - петь при людях. Хоть был у меня слух и голосом бог не обидел - мне даже иногда нравилось, как я пел, а признанием моих способностей мог служить тот факт, что я успешно выступал на флоте в художественной самодеятельности, все-таки я стеснялся петь при людях и больше пел без слушателей, один, для себя.
В лесу умение петь мне особенно пригодилось. Конечно, я пел и в хорошем настроении, трудно удержать себя в немоте, когда ликует твоя душа, ты вроде бы и не собирался петь, но поет душа, и ты заливаешься соловьем. Такое пение прекрасно. Но пел я не только от ликования и восторга, пел и по иной причине. В лесу я убедился, что, если у тебя плохое настроение, самое верное средство не отчаиваться, не пережевывать в себе в сотый раз страхи и сомнения, если с ходу их не одолеть, а лучше приняться за песню. И она поможет. Не знаю, какая тут действует скрытая механика, как уводит песня от дурных мыслей и угнетенного состояния, но опыт показал: стоило мне наораться два часа кряду, как все сомнения исчезали, я был бодр и здоров и чувствовал себя на верху блаженства.
Тут-то я и разгадал тайну певцов. Хитрецы, мы думаем: они, распевая райские песни, вливают в нас божественный напиток, чтобы душа наша веселилась, а они сладкоголосят для собственного удовольствия. Пусть не убеждают они меня, что отдают душистый мед людям - они его отдают, иначе бы мы их слушать не стали, - но отпускают ровно столько, что мы успеваем лишь пригубить чашу, сами же выпивают ее до дна. Но стоит ли осуждать их за это? Кому, и в том числе мне, не хотелось когда-нибудь выпить эту чашу до дна?
Одно время у нас работал лесником Володя Раменский, натура возвышенная и поэтическая. Не мудрено, что он писал лирические стихи. Каждый стих его был соловьиной песней. Слушая его, лесники только головами покачивали, уж очень здорово брали они за душу. Удавалась ему и сатира, эпиграммы на пьяниц и лежебок - жанр, как известно, требующий особого таланта. Редактор стенной газеты, он же председатель месткома, он же член кассы взаимопомощи, Антон Антоныч Терпило, мужик, у которого руки зудели к общественным нагрузкам в ущерб основной работе лесника, регулярно помещал Володины стихи во второй колонке, после передовицы. Лесники, обычно чувствительные к критике, даже справедливой, не имели к Володе никаких претензий, хотя своими стихами он задевал их весьма больно. Прочитав эпиграмму и рассмотрев сопровождающую эту эпиграмму картинку, изображающую их в каком-нибудь бедственно-недостойном виде (картинки срисовывал с журнала "Крокодил" все тот же Терпило), лесники надолго погружались в пучину своих душевных терзаний, задаваясь вопросом: в самом ли деле они так безобразны и плохи? В конечном счете, через какое-нибудь время, час или два - продолжительность времени тут не имела значения, важен был результат, - получив из глубин души сигнал, что они действительно безобразны и плохи, удивлялись, покачивали головами, как бы открыв в себе доселе неизвестные им качества: вот, мол, на что мы способны, ах, как нехорошо получается, ах, как обидно, а мы-то не знали, - хлопали Володю по плечу, приговаривая: "Вот молодец, вот угадал не в бровь, а в глаз, здорово ты нас пропесочил", - и отходили в сторонку, уже как бы неся на плечах осознанный груз вины. И было видно: ругай их директор на собрании три часа кряду, вызывай по одному в кабинет для душевного собеседования, стращай их, уговаривай, не прочти они Володиных стихов, ни за что бы не приняли на себя никаких обвинений; все слова, брошенные в их адрес, посчитали бы незаслуженным упреком, пропустили бы мимо ушей, как нечто чужеродное, не касающееся их. Вот какую силу имели Володины стихи.