Страница:
всю дорогу революционные песни. А тех, кто раньше времени успевал выпить и
потому уставал очень быстро и даже падал, сажали на телегу и везли сзади, за
колоннами. Пьяные, обнявшись, качались на подводах и роняли на землю красные
банты, которые им шпильками прикрепляли к пиджакам заботливые жены. И тоже
пели. Но невпопад с колонной, и поэтому становилось очень шумно и особенно
весело.
Среди колонн двигались грузовые автомобили со снятыми бортами, и на них
были установлены турники и параллельные брусья. Наши городские гимнасты,
одетые как куколки, на полном ходу крутили "солнце" на турниках и выжимали
стойку на брусьях. А машина едет по неровной дороге, и турники и брусья
качаются. Высший класс!
В лесу надрывались оркестры. Кувыркались свои, фабричные, клоуны,
которые ничем не уступали цирковым профессионалам. Прямо на траве боролись
борцы, а боксеры дрались без ринга и потому гонялись друг за другом, махая
большими перчатками, по всей поляне, заставляя визжащую публику отшатываться
и расступаться, и порой кончали поединок далеко в лесу, без судей и
свидетелей и возвращались на поляну с багровыми синяками на скулах и
расквашенными носами.
Посреди поляны, гимнасты своими телами выложили на траве гигантские
слова лозунга - - "Да здравствует Сталин - лучший друг советских
физкультурников".
Штангисты выжимали, как игрушки, двухпудовые чугунные гири, и бицепсы
на их руках вздувались каждый раз до размеров этих гирь. Выжимали по
двадцать и даже тридцать раз, а один раз - это сделал старший брат моего
друга Берэлэ Маца - - тридцать три раза. Мы оба, я и Берэлэ, считали вслух,
не доверяя судье, и можем клятвенно подтвердить, что рекорд нашего города
принадлежит Мацу-старшему.
Сияла медь оркестров, изрыгая громы советских маршей, евреи рвались к
канатам, как дети, и размахивали красными флажками с серпом и молотом. Они
бурно ликовали в тот день, словно чуяли, что ликуют в последний раз, потому
что скоро началась война, и в город пришли немцы. А как это отразилось на
евреях, известно всем.
Но тогда мы еще этого не знали и потому были счастливы, как только
могут быть счастливы двое мальчишек с Инвалидной улицы. А я был счастливее
всех на этой маевке, и все мальчишки, знавшие, кто я такой, поглядывали на
меня с трудно скрываемой завистью. Потому что... Потому...
Потому что самым главным человеком на этом празднике, которому
подчинялись все эти колонны и по знаку которого гимнасты, полежав на траве в
виде лозунга "Да здраствует Сталин - лучший друг советских физкультурников",
вскакивали все вместе и перестраивались в пирамиду в виде огромной звезды, а
потом снова рассыпались, чтоб превратиться в живые серп и молот - эмблему
пролетариата, - этим волшебником был мой родной отец.
В белом полотняном костюме, в белых парусиновых туфлях, начищенных
зубным порошком, и в белой фуражке - - весь в белом стоял он один в центре
поляны со сверкающим рупором в руке, и тысячи людей не сводили с него глаз и
ждали его громких команд, усиленных этим рупором.
Мой друг Берэлэ Мац стоял рядом со мной у канатов, которыми центр
поляны был отгорожен от напирающей публики, и он тоже был горд уже хотя бы
по
той причине, что жил на одной улице с моим отцом. Что уж говорить обо
мне? Я же жил с отцом под одной крышей, носил его фамилию и даже немножко
был похож на него. Но кто знал это? Берэлэ и еще дюжина мальчишек с нашей
улицы. А вот эти тысячные толпы, с восторгом поедающие глазами моего отца,
представления не имеют о том, кто я такой, и безжалостно давят меня своими
распаренными телами и прижимают к канату так, что вот-вот канат перережет
меня пополам. Жаждущая зрелищ толпа даже не подозревает, кем приходится ее
кумиру этот стриженный наголо мальчик, казалось бы ничем особенно не
приметный. Скромный. А ведь он родной, кровный сын знаменитого человека,
повелевающего всем праздником.
И мне мучительно, до колик в животе и беспричинных слез в глазах,
захотелось погреться в лучах отцовской славы, стать с ним рядом и даже
взяться за его руку на виду у тысяч людей, чтобы все сделали для себя
ошеломляющее открытие о том, кто я в действительности такой. И я вдруг
нырнул под канаты и с остановившимся сердцем помчался по зеленой траве и
цветам к центру поляны, где стоял Он с серебристым рупором у рта,
Я чувствовал на себе тысячи взглядов, недоуменных и удивленных, как
если бы по зеленой поляне, огражденной от публики для спортивных
выступлений, вдруг побежал бы, мелькая короткими ножками и мотая спирально
свернутым хвостиком, случайно забредший сюда поросенок. И поэтому я мчался,
работая локтями, во весь дух, чтоб успеть, пока не спохватились милиционеры
и не погнались за мной, подбежать к отцу, стать рядом с ним, задохнувшись от
бега, и увидеть, как толпа, прозрев, ахнет, догадавшись наконец, кто я
такой. А если вдруг отец, услышав ликующие вопли толпы, смягчится, и,
проникнувшись отцовской любовью, подхватит меня под мышки своими сильными
руками, от которых пахнет табаком, и посадит меня на свое плечо, я вообще
умру на месте, потому что сердце мое лопнет от радости.
Вот так, ликуя, я мчался к отцу и уже был в двух метрах от него,
раскинув руки, чтоб прижаться к нему, обняв его колени, как услышал вдруг
его голос, полоснувший меня, как удар кнутом по лицу:
- Пшел вон!
Это услышал только я. Потому что отец отнял рупор ото рта, и до толпы
за канатами его слова не долетели.
Я споткнулся на полном ходу, словно мне подставили подножку, но не
остановился. Продолжал бежать, не замедляя хода. Уже мимо отца, по другой
стороне поляны. И услышал многократно усиленный рупором голос отца, что-то
объявлявшего публике.
А я бежал к другим канатам, где тоже теснились зрители, и они встретили
меня улюлюканьем и насмешками, точь-в-точь как поросенка, заблудившегося
среди людей и мечущегося в поисках лазейки для укрытия. Я юркнул в толпу и,
протискиваясь между распаренными телами, выскочил в лес, пружиня ногами по
мху и раздвигая руками листья папоротников.
Сзади играл духовой оркестр, и в ритме вальса голос моего отца вел счет
для гимнастов, выстраивавших своими телами новую пирамиду.
- Раз, два, три. Раз, два, три. Раз, два, три... Мох принял меня в свою
мягкую перину, а листья
папоротника совсем закрыли меня, упавшего ничком, от постороннего
глаза. Здесь я заплакал и в бессильном гневе замолотил кулаками по мху,
пробивая его до сырого основания.
Я был один. И никто не был мне нужен. Я ненавидел весь мир. И больше
всех - моего отца.
Но был один человек, который не оставляет друга в беде. Берэлэ Мац. Он
все видел и понимал, как мне сейчас тяжело. И хоть ему очень хотелось
посмотреть, какие диковинные пирамиды будут выстраивать гимнасты, благо
место у него было у каната, он ринулся искать меня. Обежал поляну за толпой,
и, углубившись в лес, навострил свои большие уши-лопухи, и, как
охотник-следопыт, различил среди птичьего гомона мое горестное поскуливание
и всхлипывание.
Он раздвинул листья папоротника, сел рядом со мной в мох и
глубоко-глубоко вздохнул. И это было лучше любых сочувственных слов. Я сразу
перестал плакать и поднял к нему опухшее от слез лицо.
- Когда я вырасту, - сказал я, глядя ему в глаза, - и меня возьмут в
армию и научат стрелять из всех видов оружия, я привезу домой пулемет
"максим",
поставлю его на обеденном столе и, когда он появится на пороге
столовой, открою огонь и буду стрелять до тех пор, пока не выпущу последний
патрон.
Я не отважился назвать того, в кого я собирался стрелять, но нам обоим,
без слов, было ясно, кого я имел в виду.
Берэлэ долго, не моргая, смотрел на меня, и я - не выдержав, отвел
глаза.
То-то, - - сказал с грустью Берэлэ. - - Только сгоряча можно такое
сказать. А теперь небось самому стыдно?
- Не стыдно, - не сдавался я. - Мне нисколько не жаль его. Он меня не
любит. За что мне его жалеть?
- Он тебя любит. Спорим?
- Не любит, - настаивал я. - Я лучше знаю.
- Спорим? Ладно, не надо спорить. Скоро ты сам убедишься. Только лежи
тут без движения с закрытыми глазами. Как будто ты умер. Договорились? Я
скоро вернусь. Лежи, как труп.
Он неслышно убежал по мягкому мху, а я зажмурил глаза и даже руки
сложил на груди, как покойник.
Скоро я услышал шумное дыхание бегущего человека и голос Берэлэ:
- Он где-то тут лежит.
Берэлэ вернулся вместе с моим отцом. Мой друг пошел на отчаянный шаг,
чтобы пробудить в моем отце отцовские чувства. Он проделал то же, что и я.
Прошмыгнул под канатами и бегом пересек поляну, где гимнасты как раз
перестраивались в новую, очень сложную пирамиду. Подбежав к моему отцу, он
крикнул:
- С вашим сыном беда. Он лежит в лесу и не дышит.
И мой отец, громко, через рупор считавший под звуки вальса "Раз, два,
три...", уронил рупор в траву, и его загорелое лицо стало белым, как его
парусиновые туфли, начищенные зубным порошком.
- Где он?
Берэлэ только головой кивнул, приглашая отца следовать за ним, и
побежал через поляну, а мой отец большими прыжками - за ним.
Они бежали под вальс, потому что оркестр продолжал играть, а гимнасты,
выстроив пирамиду, продол-
жали держаться друг за друга и висеть в воздухе с дрожащими от
напряжения руками и ногами, не смея без команды рассыпать пирамиду. А
команду подать было некому, потому что серебристый рупор валялся в траве, а
мой отец в белой фуражке, в белом костюме и в белых туфлях и с таким же
белым лицом скрылся вслед за Берэлэ за толстыми стволами сосен.
Я лежал на спине с зажмуренными глазами и сложенными на груди руками.
Так, по моим представлениям, должен был лежать мертвец. Мох только на первый
взгляд казался мягким. В нем торчали полусгнившие сухие сучки, упавшие с
верхушек сосен, и они немилосердно кололи мне спину. Но я проявил завидное
терпение и лежал не шевелясь. Даже комар, забравшийся под широкие листья
папоротника и с заунывным воем повисший над моим носом, тоже не сумел
оживить меня. Я лишь осторожно дул, выпятив нижнюю губу, чтоб отогнать его
от носа.
Сквозь смеженные ресницы я увидел отца, опустившегося на колени в мох,
и подумал, что его белые брюки погибли - - на них появятся грязные зеленые
пятна. А мой отец был очень аккуратным человеком, и если он не подумал о
брюках, опускаясь на колени в сырой мох, значит, он был очень взволнован.
И тут произошло чудо, которого я ждал всю свою жизнь - мой отец
поцеловал меня. Я чуть не заорал от радости и с немалым трудом удержал
слезы, готовые брызнуть из-под моих смеженных ресниц. Мой отец сухими губами
потрогал мой лоб. Так обычно любящие родители проверяют, нет ли у их ребенка
температуры. В нашей семье таких телячьих нежностей не было и в помине. Мне
температуру измеряли только термометром, сунув его холодное стеклышко под
мышку.
Короткое прикосновение сухих губ отца к моему лбу я воспринял как самый
пылкий горячий поцелуй.
Он дышит, - - сказал отец. - - Это обморок. Перегрелся на солнце. Его
надо отвезти домой. - Правильно, - согласился Берэлэ Мац.
Я лежал с закрытыми глазами, стараясь дышать незаметно.
Отец поднял мое безвольно поникшее тело. Мои руки и ноги свисали
плетьми, а большая стриженая
голова моталась на тонкой шее, как неживая, - так здорово я вошел в
роль. Он понес меня, как маленького ребенка, бережно прижимая к груди, и его
белые парусиновые туфли, начищенные зубным порошком, окрасились в зеленый
цвет, потому что глубоко уходили в мох при каждом шаге.
На поляне, где как ни в чем не бывало играл духовой оркестр, нас
окружила сочувственная и любопытная толпа и закидала отца вопросами:
- Что с ребенком?
Вместо отца отвечал мой друг Берэлэ Мац:
- Ничего страшного. У ребенка солнечный удар.
- Ах, уж эти дети, -- опечалилась толпа. --От них больше неприятностей,
чем радости. В такой день, когда все веселятся от чистого сердца и его отец
в центре внимания, он берет и хватает солнечный удар! Так стоит после этого
иметь детей?
Теперь уже не отец, а я был в центре внимания, и моя голова, свисавшая
через локоть отца, кружилась от счастья.
Берэлэ Мац шел впереди и прокладывал нам дорогу строгими окриками:
- Дайте дорогу! Ну, чего не видели? У ребенка всего лишь солнечный
удар.
- Всего лишь? - разочарованно вздыхали в толпе, неохотно расступаясь. -
- А шума столько, как будто в самом деле что-то случилось.
Это было только началом счастья. Потом оно росло, как снежный ком,
который скатывают с горы, и переполнило меня настолько, что я до сих пор не
понимаю, как я все это выдержал и не лопнул от радости. Берэлэ разделил это
счастье со мной почти поровну.
Домой мы поехали на мотоцикле. Черном, блестящем, как лакированный, и
нестерпимо сияющем никелированными рукоятками и ободком на передней фаре.
Марки "Иж". На весь огромный Советский Союз, у которого от западной границы
до восточной десять тысяч километров и надо ехать две недели скорым поездом,
выпускались тогда мотоциклы одной-единст-венной марки "Иж" и в таком
ограниченном количестве, что на весь наш город приходилось три штуки. И одна
из этих штук была у моего отца. Правда, не
совсем его собственная, а казенная. Но он на нем ездил, когда хотел, а
все остальное время мотоцикл стоял в гараже, запертый большим амбарным
замком.
Когда мой отец проезжал на мотоцикле по городу, мальчишки с воплями
бежали за ним, с наслаждением вдыхая синий вонючий дым, которым стреляла
выхлопная труба. А семейные пары, степенно прогуливавшиеся по тротуарам,
завистливо и с уважением провожали его глазами. Только дамы, ни черта не
смыслившие в технике, морщили длинные еврейские носики и кружевными
платочками отгоняли дурные запахи.
Домой мы поехали на мотоцикле. Я уже к тому времени сделал вид, что мне
легче, и даже открыл глаза, но все еще жаловался на слабость и
головокружение. Лицо у отца перестало быть белым, вернулся загар. Белой
оставалась только фуражка. Брюки на коленях почернели, потому что к болотной
зелени добавилась серая пыль.
Меня отец посадил впереди себя, на бензиновый бак, и бицепсами рук
подпирал меня с боков, когда взялся за руль. Сзади оставалось свободным
сиденье для пассажира, и Берэлэ не сводил с него завороженного взгляда.
- Пусть он тоже поедет с нами, - слабым голосом сказал я, и мой отец ни
единым словом не возразил. Он не пригласил Берэлэ, а просто промолчал. А,
как известно, молчание - знак согласия, и Берэлэ знал не хуже других эту
истину. Он не стал дожидаться особого приглашения и, как обезьяна, проворно
взобрался на сиденье и руками обхватил плечи отца, чтоб не свалиться на
ходу.
На руле торчало круглое зеркальце, повернутое назад, чтоб водитель мог
видеть, что делается сзади, и теперь я мог перемигиваться в это зеркальце с
Берэлэ и видеть его счастливейшую улыбку до ушей с огромным количеством
квадратных зубов, а также одно оттопыренное ухо моего друга, которое пылало
как пламя и могло свободно заменить красный сигнальный фонарик.
Мы мчались втроем на мотоцикле во весь дух. Я даже не мог разглядеть
лиц встречных и насладиться выражением зависти в их круглых глазах, потому
что все мелькало, и вместо лиц проносились, как метеоры,
белые пятна. На поворотах мотоцикл с ревом наклонялся и мы наклонялись
вместе с ним, и казалось -вот-вот упадем. Крепкие руки отца удерживали меня
от падения. Для большей прочности он прижимал своим подбородком стриженую
макушку моей головы. Я от этого чувствовал себя в полной безопасности, не
только на мотоцикле, но и вообще в жизни, и млел от счастья.
На нашу Инвалидную улицу отец въехал с особым фарсом, заложив такой
крутой вираж, что мы все трое чуть не лежали в воздухе, горизонтально к
земле. И если б под колесами была земля, я уверен, все обошлось бы
благополучно, но на этом углу была впадина, заполненная дождевой водой.
Дождь прошел тут, когда мы были за городом на маевке, и отец никак не
ожидал, что его ждет впереди лужа.
Слава Богу, лужа была глубокой, и мы не ударились о булыжники. Но
искупались мы в грязи с ног до головы. Все трое. И отец, и Берэлэ, и я. А
мотоцикл не заглох. Он лежал на боку, как подстреленный зверь, и вертел
колесами и попыхивал дымком из выхлопной трубы.
Когда мы все трое, похожие на чертей, предстали перед моей мамой, она
моего отца узнала довольно быстро, а кто - - я, а кто - - Берэлэ никак не
могла определить. Но когда определила, сказала с горестным вздохом:
- От этого мальчика всегда одни несчастья. Кто с ним свяжется -
пропащий человек. Неужели ты не можешь найти себе приличного товарища?
Это говорила моя мама, которая была уверена, что она разбирается в
жизни.
Действительно, в природе еще много неразгаданных загадок.
На нашей улице попадались всякие люди. У приличного, самостоятельного
человека балагулы Меира Шильдкрота был брат Хаим. Рыжий и здоровый, как и
его брат, Хаим был непутевым человеком, и его изгнали из дому за нежелание
стать балагулой, как все. Он искал легкой жизни и через много лет приехал в
наш город под именем Иван Вербов и привез с собой льва. Живого африканского
льва. Хаим, то есть Иван
Вербов, стал выступать в балагане на городском базаре с аттракционом:
"Борьба человека со львом".
Ни один человек с Инвалидной улицы ногой не ступил в этот балаган. Меир
Шильдкрот публично отрекся от брата и не пустил его в свой дом, хоть дом был
их совместной собственностью, потому что достался в наследство от отца, тоже
приличного, самостоятельного человека.
Иван Вербов жил в гостинице и пил водку ведрами. Он пропивал все, и
даже деньги, отпущенные на корм для льва, и его лев по кличке Султан
неделями голодал и дошел до крайнего истощения.
Когда Иван Вербов боролся со своим львом, было трудно отличить, кто
лев, а кто Вербов. Потому что Ивану Вербову досталась от отца Мейлиха
Шильдкрота по наследству рыжая шевелюра, такая же, как грива у льва. Рожа у
него была красная от водки, а нос широкий, сплюснутый в драках, и если бы
ему еще отрастить хвост с метелочкой, никто бы его не отличил от льва.
Вербов, одетый в затасканный гусарский ментик с галунами и грязные
рейтузы, трещавшие на ляжках, сам продавал у входа билеты и сам впускал в
балаган публику. Что это была за публика, вы можете себе представить.
Базарные торговки и глупые крестьянки, приехавшие из деревни на базар. Для
них Иван Вербов был тоже дивом.
Закрыв вход в балаган, Иван Вербов включал патефон и, пока издавала
визгливые звуки треснутая пластинка, вытаскивал за хвост своего тощего, еле
живого льва, ставил его на задние лапы, боролся с ним, совал голову в пасть
и, наконец, валил его на пол. Лев при этом растягивался так, что напоминал
львиную шкуру, которую кладут вместо ковра. Но рычала эта шкура грозно,
потому, что хотела есть, а сожрать кудлатую голову Вербова брезговала, боясь
отравиться алкоголем. Базарные торговки и крестьянки в ужасе замирали, когда
лев рычал.
Мы, дети, с презрением относились к Ивану Вербову и его аттракциону. Но
все же ходили иногда в этот балаган. Потому что - - бесплатно. Билеты
покупали по глупости только взрослые. А мы не дураки. Зачем платить деньги,
когда Вербов для экономии не держал в балагане сторожа? Впустив публику, он
запирал двери и уходил за решетку ко льву. Но стены-то в балагане были
брезентовые. И хлопали на ветру, как парус. Мы приподнимали от земли край
брезента и, чуть сгорбившись, входили в балаган. Иногда даже получив шлепок
этим парусом по спине, но это когда был ветер.
Поэтому, бывало, идем мимо, слышим, в балагане играет музыка, значит,
Вербов запер двери и начал представление.
- Зайдем? - небрежно спрашивал я Берэлэ.
- Нечего смотреть, -- отмахивался мой друг. Это не искусство, а
сплошной обман. Но может быть как раз сегодня льву эта канитель надоест, и
он кусит Вербову голову?
Как же пропустить такой случай?
Мы приподнимали конец брезента и ныряли под него.
Однажды мы ввалились целой ватагой. А зрителей, купивших билеты, было в
балагане всего несколько человек. Вербов уже стоял за решеткой и, налившись
кровью от натуги, пытался поднять льва и поставить его на задние лапы. Хоть
Вербов, как всегда, был пьян, но даже его мутный взор обнаружил, что число
зрителей в балагане многократно возросло после того, как он запер входную
дверь.
Тогда он оставил в покое льва, который тут же растянулся на опилках,
как ковер, состоящий из шкуры, гривы и хвоста, и, подбоченясь, обвел
пришурен-ными глазами зрительный зал.
- Так, молодые люди, - протянул дрессировщик и хлопнул плеткой по
своему сапогу. - - Что-то вас очень много сегодня... без билетов. Или у меня
в глазах двоится?
Точно. Двоится, - - хихикнул кто-то из нашей ватаги.
- А это мы проверим, -- сказал Вербов. -- Кто без билета... тем же
путем, как вошли, попрошу покинуть помещение.
Конечно, никто из нас не сдвинулся с места.
- Считаю до трех, - уставился на нас Вербов. -И выпускаю льва из
клетки! Зрителей, имеющих билеты, просим не беспокоиться. Мой Султан ест
только безбилетников.
Вербов ткнул плеткой льва под ребро, и тот лениво рыкнул.
Я рассмеялся вслух:
- Ваш Султан еще дышит. Он на ногах не стоит. Кто это такой умник? --
строго оглядел зрителей Вербов. - А ну, проверь! Зайди в клетку! И от тебя
мокрого места не останется.
Мы прикусили языки. Что мы, ненормальные, чтобы лезть ко льву в клетку?
Даже к полуживому. Клыки-то у него есть. Спокойненько проглотит любого из
нас. Тем более что от нас водкой не пахнет, а пахнет хорошим маминым борщом.
А он голодный -- проглотит, не жуя.
- Испугались, герои? - не унимался Вербов, которому перебранка с нами
доставляла больше удовольствия, чем возня со львом. -- Кишка тонка? Коленки
дрожат? Ну, где же вы? Как лазить без билета, так вы тут как тут? Как
говорить дерзости взрослому человеку и оскорблять нехорошими словами
благородное животное - царя зверей, так на это у вас ума хватает? А вот
показать свое бесстрашие - так тут вас нету. Жалкие, ничтожные провинциалы.
Вот это последнее слово "провинциалы" оказалось той каплей, которая
переполнила чашу. Больше всего резануло наши сердца, что рыжий Иван Вербов
родился и полжизни провел безвыездно в нашем городе, и, лишь приспособившись
кормиться при льве, объездил со своим балаганом десяток-другой захолустных
городишек, теперь имел наглость обозвать нас, его земляков, провинциалами.
Негодовали мы все, но молча. А маленький Берэлэ Мац в благородном
порыве поставил на карту свою жизнь за честь нашего города.
- Я могу войти в клетку, - - ломким голосом произнес он.
И сразу стало тихо. Только какая-то деревенская баба впереди нас тихо
ойкнула от страха и умолкла, и от этого показалось еще тише. Так бывает
перед грозой, когда вся природа затаится в ожидании грома. Все взрослые
зрители, у которых были билеты, повернули головы, чтобы разглядеть в нашем
ряду стриженую голову с оттопыренными ушами, произнесшую
эти роковые слова. Пластинка на патефоне кончилась и вертелась
вхолостую с тихим шипением.
Лев Султан, дремавший за решеткой, растянувшись на опилках, мурлыча,
как огромный кот, тоже умолк от этой непривычной тишины и приоткрыл один
глаз, словно силясь разглядеть Берэлэ Маца, позволившего себе такую
дерзость.
- Где ты, храбрый мышонок? - язвительно прищурился Иван Вербов. - Тебя
не видно из-под скамьи.
Тут раздались смешки среди взрослой публики. И даже кто-то из наших
безбилетников хихикнул, потому что Иван Вербов, сам того не ведая, выстрелил
в цель. "Мышонок" была кличка Берэлэ Маца, и выходило так, что
проницательный дрессировщик угадал и такую интимную подробность.
Но потом снова стало тихо. Потому что Берэлэ, еле видный за спинами
взрослых зрителей, стал пробираться к клетке со львом. При этом он повторял
одно и то же, как патефонная пластинка, которую заело и она издает одни и те
же звуки:
- Ну и войду. Подумаешь! Ну и войду. Подумаешь!..
Так повторял он безостановочно, даже взахлеб, и я лишь потом догадался,
что так можно разговориться только на нервной почве.
- Ну и войду. Подумаешь! Ну и войду. Подумаешь!..
Я даже встал со скамьи, чтоб лучше видеть маленького, стриженного
наголо Берэлэ Маца, и сердце мое преисполнилось сладкой нежностью к нему и
сосущим страхом за его жизнь. Я знал, что Берэлэ уже не свернет. Мне лучше,
чем кому-либо в этом балагане, было известно, как честолюбив мой друг.
Оставалась последняя надежда, что Иван Вербов сам струсит и не пустит
мальчика в клетку ко льву.
Берэлэ остановился перед решеткой прямо напротив Вербова,
раскачивавшегося на широко расставленных ногах внутри клетки. Лев лежал чуть
сзади него и дернул ухом, должно быть отгоняя мух. Берэлэ был такой
маленький, что Вербов казался великаном-людоедом из страшной сказки.
Сходство с людоедом придавал Вербову его хриплый испитой голос:
- Славный ужин будет сегодня у моего Султана.
Правда, диетический. Ты, мальчик, слишком тощий, льву на один зуб.
- Откройте клетку, - еле слышным голосом произнес Берэлэ, но, ручаюсь,
все, кто был в балагане, расслышали, что он сказал. И замерли, не дыша.
Потому что поняли - - мальчик не отступит, и уже явственно слышали хруст
детских косточек в львиной пасти.
- Милости просим, - сказал Вербов и, вытянув болт из задвижки,
распахнул железную дверь клетки и даже сделал приглашающий жест рукой.
И Берэлэ переступил порог.
Я не видел его лица. Он стоял спиной к зрителям. Но могу поручиться,
потому уставал очень быстро и даже падал, сажали на телегу и везли сзади, за
колоннами. Пьяные, обнявшись, качались на подводах и роняли на землю красные
банты, которые им шпильками прикрепляли к пиджакам заботливые жены. И тоже
пели. Но невпопад с колонной, и поэтому становилось очень шумно и особенно
весело.
Среди колонн двигались грузовые автомобили со снятыми бортами, и на них
были установлены турники и параллельные брусья. Наши городские гимнасты,
одетые как куколки, на полном ходу крутили "солнце" на турниках и выжимали
стойку на брусьях. А машина едет по неровной дороге, и турники и брусья
качаются. Высший класс!
В лесу надрывались оркестры. Кувыркались свои, фабричные, клоуны,
которые ничем не уступали цирковым профессионалам. Прямо на траве боролись
борцы, а боксеры дрались без ринга и потому гонялись друг за другом, махая
большими перчатками, по всей поляне, заставляя визжащую публику отшатываться
и расступаться, и порой кончали поединок далеко в лесу, без судей и
свидетелей и возвращались на поляну с багровыми синяками на скулах и
расквашенными носами.
Посреди поляны, гимнасты своими телами выложили на траве гигантские
слова лозунга - - "Да здравствует Сталин - лучший друг советских
физкультурников".
Штангисты выжимали, как игрушки, двухпудовые чугунные гири, и бицепсы
на их руках вздувались каждый раз до размеров этих гирь. Выжимали по
двадцать и даже тридцать раз, а один раз - это сделал старший брат моего
друга Берэлэ Маца - - тридцать три раза. Мы оба, я и Берэлэ, считали вслух,
не доверяя судье, и можем клятвенно подтвердить, что рекорд нашего города
принадлежит Мацу-старшему.
Сияла медь оркестров, изрыгая громы советских маршей, евреи рвались к
канатам, как дети, и размахивали красными флажками с серпом и молотом. Они
бурно ликовали в тот день, словно чуяли, что ликуют в последний раз, потому
что скоро началась война, и в город пришли немцы. А как это отразилось на
евреях, известно всем.
Но тогда мы еще этого не знали и потому были счастливы, как только
могут быть счастливы двое мальчишек с Инвалидной улицы. А я был счастливее
всех на этой маевке, и все мальчишки, знавшие, кто я такой, поглядывали на
меня с трудно скрываемой завистью. Потому что... Потому...
Потому что самым главным человеком на этом празднике, которому
подчинялись все эти колонны и по знаку которого гимнасты, полежав на траве в
виде лозунга "Да здраствует Сталин - лучший друг советских физкультурников",
вскакивали все вместе и перестраивались в пирамиду в виде огромной звезды, а
потом снова рассыпались, чтоб превратиться в живые серп и молот - эмблему
пролетариата, - этим волшебником был мой родной отец.
В белом полотняном костюме, в белых парусиновых туфлях, начищенных
зубным порошком, и в белой фуражке - - весь в белом стоял он один в центре
поляны со сверкающим рупором в руке, и тысячи людей не сводили с него глаз и
ждали его громких команд, усиленных этим рупором.
Мой друг Берэлэ Мац стоял рядом со мной у канатов, которыми центр
поляны был отгорожен от напирающей публики, и он тоже был горд уже хотя бы
по
той причине, что жил на одной улице с моим отцом. Что уж говорить обо
мне? Я же жил с отцом под одной крышей, носил его фамилию и даже немножко
был похож на него. Но кто знал это? Берэлэ и еще дюжина мальчишек с нашей
улицы. А вот эти тысячные толпы, с восторгом поедающие глазами моего отца,
представления не имеют о том, кто я такой, и безжалостно давят меня своими
распаренными телами и прижимают к канату так, что вот-вот канат перережет
меня пополам. Жаждущая зрелищ толпа даже не подозревает, кем приходится ее
кумиру этот стриженный наголо мальчик, казалось бы ничем особенно не
приметный. Скромный. А ведь он родной, кровный сын знаменитого человека,
повелевающего всем праздником.
И мне мучительно, до колик в животе и беспричинных слез в глазах,
захотелось погреться в лучах отцовской славы, стать с ним рядом и даже
взяться за его руку на виду у тысяч людей, чтобы все сделали для себя
ошеломляющее открытие о том, кто я в действительности такой. И я вдруг
нырнул под канаты и с остановившимся сердцем помчался по зеленой траве и
цветам к центру поляны, где стоял Он с серебристым рупором у рта,
Я чувствовал на себе тысячи взглядов, недоуменных и удивленных, как
если бы по зеленой поляне, огражденной от публики для спортивных
выступлений, вдруг побежал бы, мелькая короткими ножками и мотая спирально
свернутым хвостиком, случайно забредший сюда поросенок. И поэтому я мчался,
работая локтями, во весь дух, чтоб успеть, пока не спохватились милиционеры
и не погнались за мной, подбежать к отцу, стать рядом с ним, задохнувшись от
бега, и увидеть, как толпа, прозрев, ахнет, догадавшись наконец, кто я
такой. А если вдруг отец, услышав ликующие вопли толпы, смягчится, и,
проникнувшись отцовской любовью, подхватит меня под мышки своими сильными
руками, от которых пахнет табаком, и посадит меня на свое плечо, я вообще
умру на месте, потому что сердце мое лопнет от радости.
Вот так, ликуя, я мчался к отцу и уже был в двух метрах от него,
раскинув руки, чтоб прижаться к нему, обняв его колени, как услышал вдруг
его голос, полоснувший меня, как удар кнутом по лицу:
- Пшел вон!
Это услышал только я. Потому что отец отнял рупор ото рта, и до толпы
за канатами его слова не долетели.
Я споткнулся на полном ходу, словно мне подставили подножку, но не
остановился. Продолжал бежать, не замедляя хода. Уже мимо отца, по другой
стороне поляны. И услышал многократно усиленный рупором голос отца, что-то
объявлявшего публике.
А я бежал к другим канатам, где тоже теснились зрители, и они встретили
меня улюлюканьем и насмешками, точь-в-точь как поросенка, заблудившегося
среди людей и мечущегося в поисках лазейки для укрытия. Я юркнул в толпу и,
протискиваясь между распаренными телами, выскочил в лес, пружиня ногами по
мху и раздвигая руками листья папоротников.
Сзади играл духовой оркестр, и в ритме вальса голос моего отца вел счет
для гимнастов, выстраивавших своими телами новую пирамиду.
- Раз, два, три. Раз, два, три. Раз, два, три... Мох принял меня в свою
мягкую перину, а листья
папоротника совсем закрыли меня, упавшего ничком, от постороннего
глаза. Здесь я заплакал и в бессильном гневе замолотил кулаками по мху,
пробивая его до сырого основания.
Я был один. И никто не был мне нужен. Я ненавидел весь мир. И больше
всех - моего отца.
Но был один человек, который не оставляет друга в беде. Берэлэ Мац. Он
все видел и понимал, как мне сейчас тяжело. И хоть ему очень хотелось
посмотреть, какие диковинные пирамиды будут выстраивать гимнасты, благо
место у него было у каната, он ринулся искать меня. Обежал поляну за толпой,
и, углубившись в лес, навострил свои большие уши-лопухи, и, как
охотник-следопыт, различил среди птичьего гомона мое горестное поскуливание
и всхлипывание.
Он раздвинул листья папоротника, сел рядом со мной в мох и
глубоко-глубоко вздохнул. И это было лучше любых сочувственных слов. Я сразу
перестал плакать и поднял к нему опухшее от слез лицо.
- Когда я вырасту, - сказал я, глядя ему в глаза, - и меня возьмут в
армию и научат стрелять из всех видов оружия, я привезу домой пулемет
"максим",
поставлю его на обеденном столе и, когда он появится на пороге
столовой, открою огонь и буду стрелять до тех пор, пока не выпущу последний
патрон.
Я не отважился назвать того, в кого я собирался стрелять, но нам обоим,
без слов, было ясно, кого я имел в виду.
Берэлэ долго, не моргая, смотрел на меня, и я - не выдержав, отвел
глаза.
То-то, - - сказал с грустью Берэлэ. - - Только сгоряча можно такое
сказать. А теперь небось самому стыдно?
- Не стыдно, - не сдавался я. - Мне нисколько не жаль его. Он меня не
любит. За что мне его жалеть?
- Он тебя любит. Спорим?
- Не любит, - настаивал я. - Я лучше знаю.
- Спорим? Ладно, не надо спорить. Скоро ты сам убедишься. Только лежи
тут без движения с закрытыми глазами. Как будто ты умер. Договорились? Я
скоро вернусь. Лежи, как труп.
Он неслышно убежал по мягкому мху, а я зажмурил глаза и даже руки
сложил на груди, как покойник.
Скоро я услышал шумное дыхание бегущего человека и голос Берэлэ:
- Он где-то тут лежит.
Берэлэ вернулся вместе с моим отцом. Мой друг пошел на отчаянный шаг,
чтобы пробудить в моем отце отцовские чувства. Он проделал то же, что и я.
Прошмыгнул под канатами и бегом пересек поляну, где гимнасты как раз
перестраивались в новую, очень сложную пирамиду. Подбежав к моему отцу, он
крикнул:
- С вашим сыном беда. Он лежит в лесу и не дышит.
И мой отец, громко, через рупор считавший под звуки вальса "Раз, два,
три...", уронил рупор в траву, и его загорелое лицо стало белым, как его
парусиновые туфли, начищенные зубным порошком.
- Где он?
Берэлэ только головой кивнул, приглашая отца следовать за ним, и
побежал через поляну, а мой отец большими прыжками - за ним.
Они бежали под вальс, потому что оркестр продолжал играть, а гимнасты,
выстроив пирамиду, продол-
жали держаться друг за друга и висеть в воздухе с дрожащими от
напряжения руками и ногами, не смея без команды рассыпать пирамиду. А
команду подать было некому, потому что серебристый рупор валялся в траве, а
мой отец в белой фуражке, в белом костюме и в белых туфлях и с таким же
белым лицом скрылся вслед за Берэлэ за толстыми стволами сосен.
Я лежал на спине с зажмуренными глазами и сложенными на груди руками.
Так, по моим представлениям, должен был лежать мертвец. Мох только на первый
взгляд казался мягким. В нем торчали полусгнившие сухие сучки, упавшие с
верхушек сосен, и они немилосердно кололи мне спину. Но я проявил завидное
терпение и лежал не шевелясь. Даже комар, забравшийся под широкие листья
папоротника и с заунывным воем повисший над моим носом, тоже не сумел
оживить меня. Я лишь осторожно дул, выпятив нижнюю губу, чтоб отогнать его
от носа.
Сквозь смеженные ресницы я увидел отца, опустившегося на колени в мох,
и подумал, что его белые брюки погибли - - на них появятся грязные зеленые
пятна. А мой отец был очень аккуратным человеком, и если он не подумал о
брюках, опускаясь на колени в сырой мох, значит, он был очень взволнован.
И тут произошло чудо, которого я ждал всю свою жизнь - мой отец
поцеловал меня. Я чуть не заорал от радости и с немалым трудом удержал
слезы, готовые брызнуть из-под моих смеженных ресниц. Мой отец сухими губами
потрогал мой лоб. Так обычно любящие родители проверяют, нет ли у их ребенка
температуры. В нашей семье таких телячьих нежностей не было и в помине. Мне
температуру измеряли только термометром, сунув его холодное стеклышко под
мышку.
Короткое прикосновение сухих губ отца к моему лбу я воспринял как самый
пылкий горячий поцелуй.
Он дышит, - - сказал отец. - - Это обморок. Перегрелся на солнце. Его
надо отвезти домой. - Правильно, - согласился Берэлэ Мац.
Я лежал с закрытыми глазами, стараясь дышать незаметно.
Отец поднял мое безвольно поникшее тело. Мои руки и ноги свисали
плетьми, а большая стриженая
голова моталась на тонкой шее, как неживая, - так здорово я вошел в
роль. Он понес меня, как маленького ребенка, бережно прижимая к груди, и его
белые парусиновые туфли, начищенные зубным порошком, окрасились в зеленый
цвет, потому что глубоко уходили в мох при каждом шаге.
На поляне, где как ни в чем не бывало играл духовой оркестр, нас
окружила сочувственная и любопытная толпа и закидала отца вопросами:
- Что с ребенком?
Вместо отца отвечал мой друг Берэлэ Мац:
- Ничего страшного. У ребенка солнечный удар.
- Ах, уж эти дети, -- опечалилась толпа. --От них больше неприятностей,
чем радости. В такой день, когда все веселятся от чистого сердца и его отец
в центре внимания, он берет и хватает солнечный удар! Так стоит после этого
иметь детей?
Теперь уже не отец, а я был в центре внимания, и моя голова, свисавшая
через локоть отца, кружилась от счастья.
Берэлэ Мац шел впереди и прокладывал нам дорогу строгими окриками:
- Дайте дорогу! Ну, чего не видели? У ребенка всего лишь солнечный
удар.
- Всего лишь? - разочарованно вздыхали в толпе, неохотно расступаясь. -
- А шума столько, как будто в самом деле что-то случилось.
Это было только началом счастья. Потом оно росло, как снежный ком,
который скатывают с горы, и переполнило меня настолько, что я до сих пор не
понимаю, как я все это выдержал и не лопнул от радости. Берэлэ разделил это
счастье со мной почти поровну.
Домой мы поехали на мотоцикле. Черном, блестящем, как лакированный, и
нестерпимо сияющем никелированными рукоятками и ободком на передней фаре.
Марки "Иж". На весь огромный Советский Союз, у которого от западной границы
до восточной десять тысяч километров и надо ехать две недели скорым поездом,
выпускались тогда мотоциклы одной-единст-венной марки "Иж" и в таком
ограниченном количестве, что на весь наш город приходилось три штуки. И одна
из этих штук была у моего отца. Правда, не
совсем его собственная, а казенная. Но он на нем ездил, когда хотел, а
все остальное время мотоцикл стоял в гараже, запертый большим амбарным
замком.
Когда мой отец проезжал на мотоцикле по городу, мальчишки с воплями
бежали за ним, с наслаждением вдыхая синий вонючий дым, которым стреляла
выхлопная труба. А семейные пары, степенно прогуливавшиеся по тротуарам,
завистливо и с уважением провожали его глазами. Только дамы, ни черта не
смыслившие в технике, морщили длинные еврейские носики и кружевными
платочками отгоняли дурные запахи.
Домой мы поехали на мотоцикле. Я уже к тому времени сделал вид, что мне
легче, и даже открыл глаза, но все еще жаловался на слабость и
головокружение. Лицо у отца перестало быть белым, вернулся загар. Белой
оставалась только фуражка. Брюки на коленях почернели, потому что к болотной
зелени добавилась серая пыль.
Меня отец посадил впереди себя, на бензиновый бак, и бицепсами рук
подпирал меня с боков, когда взялся за руль. Сзади оставалось свободным
сиденье для пассажира, и Берэлэ не сводил с него завороженного взгляда.
- Пусть он тоже поедет с нами, - слабым голосом сказал я, и мой отец ни
единым словом не возразил. Он не пригласил Берэлэ, а просто промолчал. А,
как известно, молчание - знак согласия, и Берэлэ знал не хуже других эту
истину. Он не стал дожидаться особого приглашения и, как обезьяна, проворно
взобрался на сиденье и руками обхватил плечи отца, чтоб не свалиться на
ходу.
На руле торчало круглое зеркальце, повернутое назад, чтоб водитель мог
видеть, что делается сзади, и теперь я мог перемигиваться в это зеркальце с
Берэлэ и видеть его счастливейшую улыбку до ушей с огромным количеством
квадратных зубов, а также одно оттопыренное ухо моего друга, которое пылало
как пламя и могло свободно заменить красный сигнальный фонарик.
Мы мчались втроем на мотоцикле во весь дух. Я даже не мог разглядеть
лиц встречных и насладиться выражением зависти в их круглых глазах, потому
что все мелькало, и вместо лиц проносились, как метеоры,
белые пятна. На поворотах мотоцикл с ревом наклонялся и мы наклонялись
вместе с ним, и казалось -вот-вот упадем. Крепкие руки отца удерживали меня
от падения. Для большей прочности он прижимал своим подбородком стриженую
макушку моей головы. Я от этого чувствовал себя в полной безопасности, не
только на мотоцикле, но и вообще в жизни, и млел от счастья.
На нашу Инвалидную улицу отец въехал с особым фарсом, заложив такой
крутой вираж, что мы все трое чуть не лежали в воздухе, горизонтально к
земле. И если б под колесами была земля, я уверен, все обошлось бы
благополучно, но на этом углу была впадина, заполненная дождевой водой.
Дождь прошел тут, когда мы были за городом на маевке, и отец никак не
ожидал, что его ждет впереди лужа.
Слава Богу, лужа была глубокой, и мы не ударились о булыжники. Но
искупались мы в грязи с ног до головы. Все трое. И отец, и Берэлэ, и я. А
мотоцикл не заглох. Он лежал на боку, как подстреленный зверь, и вертел
колесами и попыхивал дымком из выхлопной трубы.
Когда мы все трое, похожие на чертей, предстали перед моей мамой, она
моего отца узнала довольно быстро, а кто - - я, а кто - - Берэлэ никак не
могла определить. Но когда определила, сказала с горестным вздохом:
- От этого мальчика всегда одни несчастья. Кто с ним свяжется -
пропащий человек. Неужели ты не можешь найти себе приличного товарища?
Это говорила моя мама, которая была уверена, что она разбирается в
жизни.
Действительно, в природе еще много неразгаданных загадок.
На нашей улице попадались всякие люди. У приличного, самостоятельного
человека балагулы Меира Шильдкрота был брат Хаим. Рыжий и здоровый, как и
его брат, Хаим был непутевым человеком, и его изгнали из дому за нежелание
стать балагулой, как все. Он искал легкой жизни и через много лет приехал в
наш город под именем Иван Вербов и привез с собой льва. Живого африканского
льва. Хаим, то есть Иван
Вербов, стал выступать в балагане на городском базаре с аттракционом:
"Борьба человека со львом".
Ни один человек с Инвалидной улицы ногой не ступил в этот балаган. Меир
Шильдкрот публично отрекся от брата и не пустил его в свой дом, хоть дом был
их совместной собственностью, потому что достался в наследство от отца, тоже
приличного, самостоятельного человека.
Иван Вербов жил в гостинице и пил водку ведрами. Он пропивал все, и
даже деньги, отпущенные на корм для льва, и его лев по кличке Султан
неделями голодал и дошел до крайнего истощения.
Когда Иван Вербов боролся со своим львом, было трудно отличить, кто
лев, а кто Вербов. Потому что Ивану Вербову досталась от отца Мейлиха
Шильдкрота по наследству рыжая шевелюра, такая же, как грива у льва. Рожа у
него была красная от водки, а нос широкий, сплюснутый в драках, и если бы
ему еще отрастить хвост с метелочкой, никто бы его не отличил от льва.
Вербов, одетый в затасканный гусарский ментик с галунами и грязные
рейтузы, трещавшие на ляжках, сам продавал у входа билеты и сам впускал в
балаган публику. Что это была за публика, вы можете себе представить.
Базарные торговки и глупые крестьянки, приехавшие из деревни на базар. Для
них Иван Вербов был тоже дивом.
Закрыв вход в балаган, Иван Вербов включал патефон и, пока издавала
визгливые звуки треснутая пластинка, вытаскивал за хвост своего тощего, еле
живого льва, ставил его на задние лапы, боролся с ним, совал голову в пасть
и, наконец, валил его на пол. Лев при этом растягивался так, что напоминал
львиную шкуру, которую кладут вместо ковра. Но рычала эта шкура грозно,
потому, что хотела есть, а сожрать кудлатую голову Вербова брезговала, боясь
отравиться алкоголем. Базарные торговки и крестьянки в ужасе замирали, когда
лев рычал.
Мы, дети, с презрением относились к Ивану Вербову и его аттракциону. Но
все же ходили иногда в этот балаган. Потому что - - бесплатно. Билеты
покупали по глупости только взрослые. А мы не дураки. Зачем платить деньги,
когда Вербов для экономии не держал в балагане сторожа? Впустив публику, он
запирал двери и уходил за решетку ко льву. Но стены-то в балагане были
брезентовые. И хлопали на ветру, как парус. Мы приподнимали от земли край
брезента и, чуть сгорбившись, входили в балаган. Иногда даже получив шлепок
этим парусом по спине, но это когда был ветер.
Поэтому, бывало, идем мимо, слышим, в балагане играет музыка, значит,
Вербов запер двери и начал представление.
- Зайдем? - небрежно спрашивал я Берэлэ.
- Нечего смотреть, -- отмахивался мой друг. Это не искусство, а
сплошной обман. Но может быть как раз сегодня льву эта канитель надоест, и
он кусит Вербову голову?
Как же пропустить такой случай?
Мы приподнимали конец брезента и ныряли под него.
Однажды мы ввалились целой ватагой. А зрителей, купивших билеты, было в
балагане всего несколько человек. Вербов уже стоял за решеткой и, налившись
кровью от натуги, пытался поднять льва и поставить его на задние лапы. Хоть
Вербов, как всегда, был пьян, но даже его мутный взор обнаружил, что число
зрителей в балагане многократно возросло после того, как он запер входную
дверь.
Тогда он оставил в покое льва, который тут же растянулся на опилках,
как ковер, состоящий из шкуры, гривы и хвоста, и, подбоченясь, обвел
пришурен-ными глазами зрительный зал.
- Так, молодые люди, - протянул дрессировщик и хлопнул плеткой по
своему сапогу. - - Что-то вас очень много сегодня... без билетов. Или у меня
в глазах двоится?
Точно. Двоится, - - хихикнул кто-то из нашей ватаги.
- А это мы проверим, -- сказал Вербов. -- Кто без билета... тем же
путем, как вошли, попрошу покинуть помещение.
Конечно, никто из нас не сдвинулся с места.
- Считаю до трех, - уставился на нас Вербов. -И выпускаю льва из
клетки! Зрителей, имеющих билеты, просим не беспокоиться. Мой Султан ест
только безбилетников.
Вербов ткнул плеткой льва под ребро, и тот лениво рыкнул.
Я рассмеялся вслух:
- Ваш Султан еще дышит. Он на ногах не стоит. Кто это такой умник? --
строго оглядел зрителей Вербов. - А ну, проверь! Зайди в клетку! И от тебя
мокрого места не останется.
Мы прикусили языки. Что мы, ненормальные, чтобы лезть ко льву в клетку?
Даже к полуживому. Клыки-то у него есть. Спокойненько проглотит любого из
нас. Тем более что от нас водкой не пахнет, а пахнет хорошим маминым борщом.
А он голодный -- проглотит, не жуя.
- Испугались, герои? - не унимался Вербов, которому перебранка с нами
доставляла больше удовольствия, чем возня со львом. -- Кишка тонка? Коленки
дрожат? Ну, где же вы? Как лазить без билета, так вы тут как тут? Как
говорить дерзости взрослому человеку и оскорблять нехорошими словами
благородное животное - царя зверей, так на это у вас ума хватает? А вот
показать свое бесстрашие - так тут вас нету. Жалкие, ничтожные провинциалы.
Вот это последнее слово "провинциалы" оказалось той каплей, которая
переполнила чашу. Больше всего резануло наши сердца, что рыжий Иван Вербов
родился и полжизни провел безвыездно в нашем городе, и, лишь приспособившись
кормиться при льве, объездил со своим балаганом десяток-другой захолустных
городишек, теперь имел наглость обозвать нас, его земляков, провинциалами.
Негодовали мы все, но молча. А маленький Берэлэ Мац в благородном
порыве поставил на карту свою жизнь за честь нашего города.
- Я могу войти в клетку, - - ломким голосом произнес он.
И сразу стало тихо. Только какая-то деревенская баба впереди нас тихо
ойкнула от страха и умолкла, и от этого показалось еще тише. Так бывает
перед грозой, когда вся природа затаится в ожидании грома. Все взрослые
зрители, у которых были билеты, повернули головы, чтобы разглядеть в нашем
ряду стриженую голову с оттопыренными ушами, произнесшую
эти роковые слова. Пластинка на патефоне кончилась и вертелась
вхолостую с тихим шипением.
Лев Султан, дремавший за решеткой, растянувшись на опилках, мурлыча,
как огромный кот, тоже умолк от этой непривычной тишины и приоткрыл один
глаз, словно силясь разглядеть Берэлэ Маца, позволившего себе такую
дерзость.
- Где ты, храбрый мышонок? - язвительно прищурился Иван Вербов. - Тебя
не видно из-под скамьи.
Тут раздались смешки среди взрослой публики. И даже кто-то из наших
безбилетников хихикнул, потому что Иван Вербов, сам того не ведая, выстрелил
в цель. "Мышонок" была кличка Берэлэ Маца, и выходило так, что
проницательный дрессировщик угадал и такую интимную подробность.
Но потом снова стало тихо. Потому что Берэлэ, еле видный за спинами
взрослых зрителей, стал пробираться к клетке со львом. При этом он повторял
одно и то же, как патефонная пластинка, которую заело и она издает одни и те
же звуки:
- Ну и войду. Подумаешь! Ну и войду. Подумаешь!..
Так повторял он безостановочно, даже взахлеб, и я лишь потом догадался,
что так можно разговориться только на нервной почве.
- Ну и войду. Подумаешь! Ну и войду. Подумаешь!..
Я даже встал со скамьи, чтоб лучше видеть маленького, стриженного
наголо Берэлэ Маца, и сердце мое преисполнилось сладкой нежностью к нему и
сосущим страхом за его жизнь. Я знал, что Берэлэ уже не свернет. Мне лучше,
чем кому-либо в этом балагане, было известно, как честолюбив мой друг.
Оставалась последняя надежда, что Иван Вербов сам струсит и не пустит
мальчика в клетку ко льву.
Берэлэ остановился перед решеткой прямо напротив Вербова,
раскачивавшегося на широко расставленных ногах внутри клетки. Лев лежал чуть
сзади него и дернул ухом, должно быть отгоняя мух. Берэлэ был такой
маленький, что Вербов казался великаном-людоедом из страшной сказки.
Сходство с людоедом придавал Вербову его хриплый испитой голос:
- Славный ужин будет сегодня у моего Султана.
Правда, диетический. Ты, мальчик, слишком тощий, льву на один зуб.
- Откройте клетку, - еле слышным голосом произнес Берэлэ, но, ручаюсь,
все, кто был в балагане, расслышали, что он сказал. И замерли, не дыша.
Потому что поняли - - мальчик не отступит, и уже явственно слышали хруст
детских косточек в львиной пасти.
- Милости просим, - сказал Вербов и, вытянув болт из задвижки,
распахнул железную дверь клетки и даже сделал приглашающий жест рукой.
И Берэлэ переступил порог.
Я не видел его лица. Он стоял спиной к зрителям. Но могу поручиться,