— Герр Кленк?
   — Да.
   Существо подало мне бумажку.
   «…предлагается явиться в… для дачи показаний по делу… (после слова „делу“ был прочерк) …имея при себе документы о…»
   — Ну, хорошо, — сказал я после того, как понял, что это такое, — а когда?
   — Сейчас, — пояснил долговязый.
   — А зачем?
   — Не знаю.
   — Но я еще не пил кофе. Я устал, я небрит.
   В конце концов, я оделся, побрился — при этом изза спешки сильно порезал подбородок — и мы спустились вместе. Городской полицейский комиссариат помещается у нас на Парковой улице. Выйдя из парадной, я повернул налево.
   Существо повернуло со мной.
   Я остановился.
   — Послушайте, это что — арест?
   Не больше смысла было бы спрашивать стенку. В комиссариате мы поднялись на четвертый этаж. По коридору шел полный мужчина в штатском. Он остановился, внимательно посмотрел на меня и спросил:
   — Он?
   Тот, который меня привел, кивнул.
   Полный сказал:
   — Посиди с ним. Я скажу Кречмару.
   И ушел. А долговязый показал мне на полированную скамью у стены.
   Мы просидели минут пять. Потом еще столько же.
   Постепенно я начал нервничать. Что это такое? Ни на миг я не допускал мысли, что это связано с пятнами. Если б так, меня пригласили бы не в полицию, и за мной пришел бы не этот унылый. Но что же еще?..
   Я оглянулся на полицейского. Он, скучая, грыз ногти.
   И тогда дурацкие мысли вихрем понеслись у меня в сознании. Что если меня арестуют и посадят в тюрьму? Хозяйка, естественно, тотчас сдаст комнату другому. Там сделают ремонт, и обнаружится мой тайник с аппаратом… Но могут ли меня арестовать? И вообще, как у нас с этим теперь — опять, как во времена Гитлера или иначе? Арестовывают ли просто так, безо всяких причин, или нет? Я ничего не знал об этом. Я не читаю газет и не слушаю радио. Я едва не вскочил со скамьи — такой приступ отчаяния охватил меня.
   Наконец, надо мной раздалось:
   — Кленк.
   Я встал. Я чувствовал,что все обречено.
   В кабинете на стене тикали большие часы. Из коридора не доносилось ни звука: дверь изнутри была обита кожей. Я вспомнил, что полицейский комиссариат и при фашизме помещался здесь же.
   Офицер кончил читать бумаги. Он поднял голову. Ему было немногим больше сорока. Он был блондин с розовым, холеным, даже смазливым и совершенно пустым лицом. С лицом человека, в голову которого ни разу не забредала серьезная самостоятельная мысль. Он ел, то есть пропускал через себя бифштексы и сосиски, допрашивал здесь в комиссариате и спал полагая, видимо, что всем этим полностью исчерпывается понятие «жить».
   Он посмотрел на меня.
   — Скажите, вы не были в плену у русских?
   — Я? Нет.
   — Вам знакомо такое имя — Макс Рейман?
   — Нет…
   Какой-то вздох послышался из-за занавески. (В комнате была ниша, задернутая занавеской). Вздох был чуть слышен, его почти что и не было. Но вдруг меня пронзило: Бледный! Конечно, он! Это им устроен вызов в полицию. Он должен был быть здесь. Он ощущался. Он был предопределен, как недостающий элемент в таблице Менделеева.
   Я чувствовал, как у меня застучал пульс.
   Офицер тем временем опять углубился в бумаги.
   Затем раздалось:
   — У нас есть сведения, господин Кленк, что вы занимаетесь антиправительственной пропагандой.
   — Я?.. Что вы! Я живу совершенно замкнуто. Это недоразумение и вообще…
   Он перебил меня:
   — Скажите, вы никак не связаны с коммунистической партией?
   — Никак. Я же вам объясняю, что…
   Тут я сделал вид, что мне плохо, встал, шагнул в сторону ниши, шатнулся, как бы падая, схватился за занавеску и отдернул ее.
   В нише никого не было.
   Офицер тоже поднялся обеспокоенно.
   — Что такое? Вам нехорошо?
   — Нет. Уже проходит. — Я вернулся к своему стулу и сел.
   На лице у него нарисовалось подозренье. Он посмотрел на пустую нишу, потом на меня.
   — Ну, ладно. Можете идти. Но не советую вам продолжать.
   — Продолжать что?
   Он подал мне какой-то белый бланк.
   — Имейте в виду, что вы предупреждены.
   — О чем?.. О чем вы вообще говорите?
   Но он уже подошел к двери и отворил ее.
   — Вам следует знать, что мы этого не потерпим.
   — Не потерпите чего?
   Дверь закрылась, Я остался один в коридоре, автоматически спустился вниз, автоматически подал дежурному белый бланк, который оказался пропуском на выход.
   Итак, сказал я себе, Бледный тут ни при чем. Но мне предъявлено обвинение в том, что я занимаюсь антиправительственной пропагандой. Я!..
   Минуту я думал, потом ударил себя по лбу. Опять Дурнбахер! Это все моя фраза: «Был в армии, но не сохранил об этом приятных воспоминаний». Бесспорно. Дурнбахер служил в 6-м отделе Имперского упгявления безопасности. Он сам был почти полицейским, и теперь у него остались дружки по всем комиссариатам. Он позвонил какому-нибудь своему давнему собутыльнику, и вот результат.
   Значит, и этого уже нельзя. Выходит, что о гитлеровском режиме у меня должны были сохраниться одни только приятные воспоминания. Значит, слово, вздох, косой взгляд в сторону бывших фюреров уже наказуемы.
   Ненависть охватила меня. На миг мне захотелось броситься к зданию комиссариата и кулаками сокрушать его. Выдирать решетки из окон, выламывать дубовые двери, разбивать шкафы и столы, заполненные бумагами.
   Но что можно сделать кулаками?
   Из дверей комиссариата почти сразу за мной высыпала группа сотрудников
   — начинался обеденный перерыв. Они обменивались шуточками и закуривали. Они были все в чем-то одинаковы. Их характеризовала уверенная, спокойная манера людей, которые судят, которые всегда правы.
   Хорошо одетые, выкормленные, с гладкими и даже добродушными физиономиями, они пересмеивались, глядя на проходивших мимо девушек. А я, со своей красной царапиной на подбородке, исхудавший и с искаженным злобой лицом выглядел рядом с ними, наверное, странно и дико.
   Чтобы утишить кипящую кровь, я пошел к дому кружным путем через Старый Город. У особняка Пфюлей снова стоял один из американских автомобилей. (Хотя сама галерея-то была опять закрыта).
   В скверике у Таможни я сел на скамью рядом с каким-то человеком, закрывшимся газетой. Вынул сигарету.
   Человек опустил газету.
   — Вам огня?
   И зажег спичку. Большую белую спичку. Шведскую с зеленой головкой, которые загораются жарко, сильно и почти без дыма. Такие спички последнее время редко бывают в киосках в нашем городе.
   Это был Бледный.
   Секунду мы смотрели друг другу в глаза. Он всетаки был здесь. Как-то вмешан и впутан. Внутреннее чувство не обмануло меня, но я был далеко не рад этому.
   Он сказал тихим голосом:
   — Вас вызывали в полицию?
   Я молчал.
   — К майору Кречмару?
   Я вспомнил, что у офицера, допрашивавшего меня. действительно были майорские погоны.
   Бледный придвинулся ближе ко мне.
   — Не тревожьтесь, — сказал он. — Работайте спокойно.
   Поднялся, кивнул мне и ушел.
   Я просидел в скверике с полчаса, потом сел в трамвай и поехал к Верфелю. Там я сошел на последней остановке и побрел к лесу.
   Уже сильно растаяло с прошлого раза. Дорога, ведущая мимо разбитой мызы, была вся залита водой. Но я знал, что в лесу, расположенном выше, будет сухо.
   Я добрался до пятна — груда хвороста была на том же месте — и стал внимательно исследовать поляну метр за метром. Я шарил там минут сорок и, в конце концов нашел то, что искал: окурок сигареты «Дакки страйк» и сантиметрах в тридцати от него обгоревшую спичку. Белую толстую шведскую спичку.
   Я поднял ее и подержал в пальцах. Сомненья исчезли.
   Но пока еще было неизвестно, чем мне это грозит непосредственно.
   Я подумал о том, как странно я приблизился к людям — через то, что меня преследуют. И как прав был батрак: черное — это плохо.
   Выходя из трамвая в центре города, я вдруг увидел Дурнбахера.
   Были Дурнбахер, еще какой-то рослый тип в плаще и седоватый мужчина в рабочем комбинезоне. Втроем они наклеивали плакатики на стену Таможни. Вернее, наклеивал мужчина в комбинезоне — у него были ведерко с клеем и малярная кисть, — а Дурнбахер с тем, вторым, руководили. Плакатики были такие же, какие я видел у Рыночной площади. Белый кораблик на черном фоне.
   Что-то напоминали мне эти кораблики. Как будто я был связан с ними в прошлом. И не короткое время, не день, а целую эпоху своей жизни. Вместе с корабликами на ум почему-то приходили снег, ветер, горький запах пороха, и снова снег, снег…
   Тут тоже была своя загадка.


VII


   Прошло пять дней с тех пор, как меня вызывали в полицию.
   Поздний вечер.
   Отдыхаю.
   Сижу на скамье в Гальб-парке.
   Цифры и формулы все еще плывут в голове, освещаются разными цветами, перестраиваются в колонки и строки. Нужно изгнать их из внешних отделов сознания — туда, внутрь. Временно забыть.
   Нужно думать о чем-нибудь другом. О другом…
   Буду вспоминать прошлое.
   Я начинаю свое путешествие.
   Мысленно встаю со скамьи, прохожу сквозь кусты Гальб-парка, мысленно перескакиваю через высокую ограду. Взбираюсь по стене дома на Бисмаркштрассе, прохожу по крыше, спускаюсь в ущелье Гроссенштрассе, там пересекаю мостовую, снова взлетаю вдоль стены другого ряда спящих домов… Еще раз крыши, еще раз спускаюсь — уже на Бремерштрассе, обсаженную каштанами, которые сейчас голы и купают черные ветви в холодном туманном воздухе мартовской ночи.
   …Парадный вход темного дуба, лестница с грудастыми наядами. Третий этаж. Я прохожу сквозь двери и оказываюсь в нашей квартире. В квартире своего детства. Тут я и побуду сейчас. Отдохну. В гостях у своих родных, у своего прошлого.
   …Играет музыка, легкая-легкая, не настойчивая, лишь сопровождающая то, о чем думаешь. Крохотные колокольчики прозванивают однообразный мотив, чуть похожий на Генделя, которого мне иногда доводится слушать с матерью на дневных церковных концертах. Это музыкальная шкатулка. Деревянный ящик с крышкой, на которой стоят бронзовые пастушок и пастушка. Чтобы завести шкатулку, нужно повертеть ключик.
   Я уже сделал это, сижу теперь на полу, а легкие беззаботные звуки реют в большой комнате. Шторы на высоких окнах приспущены, полумрак. Тускло светятся корешки книг в тяжелых шкафах.
   Мать, худенькая, тонкая, в домашнем платье, только что кончила вытирать пыль и вышла.
   Я один в кабинете отца. Я маленький. Мне пять лет. Я занят странным для других и таким естественным для себя делом — это мои математические игры.
   Я сижу на полу и обеими руками описываю круги над двумя завитками ковра с таким расчетом, чтоб расстояние между кончиком пальца правой руки и завитком узора менялось в сложной зависимости от расстояния между указательным пальцем левой руки и другим завитком. Меня увлекает соотношение между этими двумя движениями. Я инстинктивно нащупываю здесь то, что в математике называется «квадратом сложной переменной».
   Пахнет книгами, чуть-чуть — тряпкой для пыли. Раздается мягкий стук входной двери. Это значит, что мать ушла заказывать по магазинам покупки, и я один в квартире.
   Я берусь за стул, с трудом подтаскиваю его к шкафу, открываю застекленную дверцу и достаю толстый том. «Теория множеств» Георга Кантора. Я усаживаюсь с книгой на полу и раскрываю ее…
   Звенит музыка колокольчиков. Эти звуки сопровождают все мое детство.
   Впрочем, я плохо помню детство. Может быть, оттого, что в дальнейшей жизни мне редко приходилось вызывать его в памяти. Оттого, что мой мозг всегда был перегружен другим. Мне жаль, но я могу вспомнить только немногое. Сценки и эпизоды, связанные общим ощущением того, что я был маленький тогда, а мир хоть и сложен, но беззлобен.
   Я помню воскресные прогулки с отцом по Бремерштрассе и липкие шершавые листья каштанов на тротуаре.
   Я плохо сходился со сверстниками и дружил только с сыном швейцара в доме напротив. Ростом он был много выше меня, но слабый, всегда раздраженный и готовый обидеться, отвернуться, втянуть голову в плечи и углубиться в какие-то лающие рыдания. Мне, он нравился тем, что был молчалив, и при нем можно было думать, не чувствуя себя при этом одиноким. Однажды мы баловались в ближнем саду, сталкивая друг друга с деревянного обруча. Но зная его болезненное самолюбие и рыдания, которые всегда были рядом, я не прикладывал силу, а лишь оборонялся. Вдруг я услышал крик: «Георг! Георг!» У сада стояла мать. Губы у нее были сжаты, лицо побледнело. Она сказала: «Трус. Неужели ты трус?.. Он выше ростом, и ты его испугался. Беги, прогони его прочь».
   Помню я еще один случай, когда мать уже заболела, и к нам пришел доктор
   — товарищ отца. Это было вечером. Мы все почему-то вышли в прихожую. Доктор, рослый красивый мужчина с шелковистыми усами, сохраняя на лице светскую благодушную улыбку, поцеловал матери руку, поздоровался с отцом и потрепал меня по голове. Но в то время, как его ладонь была в моих волосах, он еще раз взглянул на мать. Лицо его на один миг переменилось, выражение стало не благодушно светским, а профессиональным. Глаза поугрюмели на секунду, сделались внимательными, уголки губ опустились в мрачном предчувствии. Потом улыбка вернулась, но мне стало так страшно, что я с плачем убежал в свою комнату и долго не мог успокоиться.
   Позже, когда мать болела и лежала, они с отцом, кажется, лучше поняли друг друга и помирились. Он тоже стал менее замкнутым.
   И часто-часто звенели колокольчики в большой комнате, и я перелистывал математические книги.
   Но детство быстро кончилось. В гимназии я неожиданно узнал, что я не совсем такой, как другие.
   Меня можно было спросить:
   — Каковы будут три числа, если их сумма — 43, а сумма их кубов — 17 299?
   В течение нескольких секунд десятки тысяч чисел роились v меня в голове, сплетались в различные триады, перемножались, складывались, делились, и я отвечал:
   — Это могут быть, например, 23, 11 и 9.
   Я не знал, как я этого достигаю. Мне это казалось естественным. Я удивился, узнав, что другим на такие вычисления потребовались бы долгие часы работы. Я полагал, что это всеобщая способность людей, как дышать или видеть.
   Но это не было всеобщей способностью.
   В шестом классе к нам пришел учитель математики, из офицеров. Тощий озлобленный человек в ободранном мундире, который, чиркая мелом на классной доске, одновременно зачеркивал при этом какие-то свои тщеславные мечты и гордые планы. Едва он заканчивал писать уравнение, как я уже знал ответ. Это его бесило.
   Но я и сам ничего не мог ему объяснить. Просто я был человеком-счетчиком. Я считал с фантастической быстротой. Позже мне удалость установить, что в детстве я стихийно применял бином Ньютона, например. Кроме того, у меня была память. Один раз я прочел логарифмические таблицы и запомнил их целиком. Но вскоре мне самому начало надоедать это. То был дар
   — нечто не зависящее от меня и потому унижающее. Не я командовал им — он управлял мною. Как только я пробовал приступить с анализом к своему методу, так сразу все расчеты спутывались, цифры меркли, их колонки разрушались и уходили в небытие.
   Я стал задавливать в себе эту способность. Она мешала. Она затрудняла понимание, подсовывая вместо вычислений результат, вместо разума — инстинкт. Ей не хватало главного элемента человеческой мысли — обобщения и, более того, мнения.
   Опять я просматривал в кабинете отца математические труды, занялся основаниями математики, математической логикой, обдумывал континиум-гипотезу. Один раз, прочитав в биржевом журнале отчет компании «Штегеман и Гофман», я решил, что они не точно определяют перспективные затраты на основной капитал. Казалось, тут можно применить некую модификацию вариационного вычисления. Две недели я разрабатывал метод, потом с тетрадкой пришел в управление заводов. Месяц ничего не было, затем, когда я однажды вернулся из гимназии, прислуга Марта сказала мне пойти в кабинет к отцу.
   Я вошел. Мне было четырнадцать лет. Отец разговаривал с загорелым мужчиной в непривычном еще в те времена новомодном светлом костюме. Когда я отворил дверь, они замолчали. Мужчина встал, долго и особенно посмотрел на меня. Он задал несколько вопросов, заглядывая в мою тетрадку. Я ответил. Отец глазами показал мне идти. Я поклонился…
   Кажется, на заводах применили предложенный мной метод.
   Я стал спрашивать в Городской библиотеке «Апnalen cier Physic».
   В шестнадцать лет, когда отца уже не было, я ломал голову над релятивистской квантовой механикой. Но тут требовались не те знания, которые у меня были. Приходилось готовиться на аттестат зрелости, не хватало времени. Чтобы не прерывать занятий теоретической физикой, я, борясь с усталостью и сном, приучился читать гимназические учебники стоя.
   В восемнадцать лет я пошел к профессору Герцогу в Университет. Здесь же был и профессор Гревенрат. Они выслушали меня. Гревенрат задумчиво сказал: «Этот юноша может наделать скандалов в науке». Мы начали работать вместе.
   Но та чистая теория, которой я занимался в кабинете отца, была еще не настоящей чистой. Настоящую чистую я познал, когда начал маршировать. Тут возникли возможности для роста и созревания мыслительного, полностью в уме созданного теоретического Древа такой высоты и сложности, какое едва ли когда-нибудь разрасталось прежде в истории человечества.
   В 39-м году я должен был вспомнить свою отвергнутую способность к умственному счету. Иначе нельзя было. Надо было чем-то занять мозг. Напрягая память, я постепенно восстановил в уме отцовскую библиотеку, прибавил к ней свои ранние конспекты по теории инвариантов, записи по эллиптическим функциям и дифференциальным уравнениям в частных производных, по теории функций комплексной переменной, по геометрической теории чисел, аналитической механике и общей механике. Я заставил себя воспроизвести в уме сочинения русского математика Ляпунова, Канторову теорию кардинальных чисел и конструкцию интеграла Лебега. Я пополнял и пополнял воображаемое книгохранилище, присоединил к нему «Physical Review» с 22-го по 38-й год, французский «Journal de Physique», наши немецкие издания и в конце концов почувствовал, что мне уже трудно разбираться в этих мысленно созданных книжных дебрях. Нужен был мысленно сделанный каталог. И я мысленно сделал его. Тогда я приступил к теории поля, которую начал под руководством Гревенрата. Но выяснилось, что для того чтобы запоминать собственные размышления, я должен был обязательно мысленно записывать их. Легче оказалось запоминать не мысли, а мысленно сделанную запись этих мыслей на воображенной бумаге воображенным пером.
   Я решил делать это в виде статей и за 40-й год и первую половину 41-го в уме написал:
   «Фотон и квантовая теория поля».
   «Останется ли квантовая механика индетерминистской?»
   «О реализации машины Тюринга с помощью электронных ламп».
   «Свет и вечность».
   Несколько статей я написал по-французски, чтобы не забывать язык:
   «La lumiere dans Ie vide».
   «Ondes et corpuscules».
   «La theorie du photon».
   И одну по-английски:
   «Theory of Spectra». (Статья в пятьдесят страниц).
   Со временем количество записей все увеличивалось. Постепенно создалась целая сфера воображенных книг, статей, черновиков, заметок — гигантская башня мыслительной работы, которую я всю носил с собой.
   Иногда мне удавалось как бы отделиться от себя, посмотреть на собственный мозг со стороны, обозреть эту башню теоретических логических конструкций. Она выросла уже такой высокой, что, казалось, на нее все труднее и труднее будет закидывать новые этажи. Однако это было не так. Удивительный высший химизм мозга, который запечатлевает весь целиком бесконечный кинофильм виденного человеком за жизнь и думанного им, позволял прибавлять еще и еще, равно фиксировал то, что мыслилось, и то, что мыслилось об этих мыслях. Мозг не отказывал.
   Но шла война. Чтобы мыслить, я должен был оставаться живым.
   Я оставался. Интуиция сама давала ответ на превратности фронтовой обстановки.
   Было так:
   — Лейтенант Кленк. (После Сен-Назера я был уже лейтенантом).
   — Слушаю, господин капитан.
   — Мне придется взять ваш резерв и передать во вторую роту. Но вы у меня получите зенитное орудие.
   — Слушаю, господин капитан.
   — По-моему, с этой стороны русские не будут наступать.
   — Так точно, господин капитан. Утром был замечен блеск лопаты. Противник окапывается.
   — Так я думаю, вы справитесь.
   — Слушаю, господин капитан.
   …И продолжал вычислять с оставленного места. Однако эта сатанинская необходимость держать все в уме в конце концов подвела меня. В 43-м году я совершил одну серьезную ошибку и только в 44-м, когда мы были в Корсунь-Шевченковском котле, понял, что веду вычисления по неверному пути. Тогда был зимний вечер. Остатки разгромленных немецких войск стянулись в деревню Шандеровку. Горели избы. Наши батальоны выстроились вдоль улицы. Там и здесь стояли машины с тяжелоранеными, и все понимали, что их уже не удастся взять отсюда. Из дома в сопровождении штабистов вышел генерал Штеммерман, командовавший окруженной группировкой. Он стал перед строем и громко прочитал приказ о прорыве, а мы передавали его фраза за фразой по всем ротам. Когда Штеммерман кончил, сделалось тихо, и только было слышно, как трещат горящие избы. Потом многие в рядах заплакали. Штеммерман скомандовал: «На молитву!» Шеренги рот опустились, только он сам остался стоять, обнажив на морозе седеющую голову. И в этот миг я — той другой половиной мозга — понял, что мой вакуум-тензор не имеет физического смысла. Ужас охватил меня, когда я осознал, какой огромный труд предстоит, чтобы исправить и переделать все последующее. Кругом раздавались крики и стоны. Начали подрывать автомашины и орудия. Звено русских самолетов вынырнуло из низких облаков, пулеметные очереди ударили по рядам. И странно и чудовищно: трагедия десятков тысяч людей, брошенных негодяями на гибель в глубине России, переплелась с трагедией моей научной работы.
   Но все-таки мне удалось выйти из окружения тогда и вывести троих из своей роты. Потом в госпитале и далее опять на фронте я взялся переделывать все в уме. На это ушло около года. Чтобы мысленно не переписывать массу бумаг рукой, я в уме выучился печатать на машинке свои работы. И перепечатал…
   Таким образом, я вернулся в свой родной город после войны, привезя с собой три тома своих сочинений. В мыслях, но они были.
   Однако мне, оторванному годы от развития науки, требовалось еще многое узнать. Я поступил в университет.
   Первые два года в аудиториях было так счастливо после окопов войны. Казалось, убийцы похоронены, прошлое уже не вернется. Впервые я чувствовал, себя человеком, лица людей оживлялись, когда я обращался к ним. Услужливый Крейцер бегал по коридорам, разнося мои остроты.
   Но время шло. Уже снова грохотал барабан.
   Порой мне начинало казаться, что мир вокруг понимает и знает нечто, чего не понимаю я. Ганс Глобке, комментатор нюрнбергских законов, стал статс-секретарем при Аденауэре. В университете вдруг выяснялось, что студент такой-то не только студент такой-то, но еще и сын либо племянник некоего влиятельного лица, и что это важнее всех научных истин. На последних курсах студенты поспешно начали делать карьеру.
   Но я не хотел делать карьеру. Я и не умел этого. Мысль об «антисвете», об абсолютной черноте, лилась передо мной, и я вновь погрузился в расчеты.
   Труден был путь к пятну. Одиннадцать лет я непрерывно работал, используя мозг в качестве быстродействующей кибернетической машины. Я похудел, побледнел и живу в нищете. Я разучился разговаривать с людьми. Но я рассчитал аппарат и создал черное.
   Я Человек. Это доказано..
   У меня в руках великое открытие. Другое дело, что оно пришло в мир слишком рано. Это не уменьшает величия моего труда.
   Я встал со скамьи, прошелся по аллее и закурил. Усталость исчезла. Я чувствовал, что снова могу на ночь засесть за работу…
   Возле фонаря в кустах что-то темнело.
   Я подошел ближе и увидел ботинки. Пару больших ботинок, которые стояли в траве на пятках, подошвами ко мне.
   В этом было нечто неестественное. Так стоять ботинки могут только в том случае, если они надеты на ноги. Но там, где есть ноги, должен быть и человек.
   Я шагнул еще ближе. Действительно, в кустах лежал человек. В темном костюме, который был виден из-под распахнувшегося серого форменного плаща.
   Я присел на корточки и повернул лицо лежащего мужчины к свету. Это был Кречмар. Тот офицер, который вызывал меня в полицию.
   Все мои гордые мысли разом сдернуло с сознания. Я поднял руку Кречмара и пощупал пульс. Пульс не прослушивался. Офицер был мертв. Безжизнен, как стул или топор.
   Я расстегнул рубашку на его груди и положил ладонь на сердце. Ничего. Даже не имело смысла звать на помощь.
   Кругом было тихо. Парк спал. Накрапывал мелкий дождик.
   На шее у Кречмара, пониже кадыка, была маленькая бескровная ранка. Входное отверстие пули.
   Вот тебе и уничтожитель бифштексов! Он впутался в большую игру, сам того не подозревая. И налицо результат. Пятно начало убивать. Едва только оно вошло в существование, и уже первая смерть. Это опять подтверждало правоту батрака…
   Рядом раздалось покашливание. Я обернулся. Надо мной стоял Бледный. Он нагнулся и посмотрел в лицо Кречмару.
   — Мертв, — сказал он с оттенком профессионального удовлетворения. — Затем тоже присел на корточки и деловито запустил руку офицеру под рубашку.
   — Вполне остыл. Убит не меньше часу назад. — Он взглянул на меня. — Ограбление или что-нибудь другое? Как вы считаете?