— Чем? Страхом.
   — Страхом?
   — Да. Вы считаете, что этого мало?
   — Не мало. Но ведь то, что вы делаете, не избавляет вас от страха. Нет же! Напротив, чем ближе вы к цели, тем страшнее вам делается. Вы сами это знаете. Иначе было бы, если б вы были в чем-нибудь убеждены. Даже в чем-нибудь отрицательном. Например, в том, что усилия человека ни к чему не ведут. Что деяния людей — научные открытия, организаторская деятельность, создание произведений искусства, подвиги любви и самоотвержения, — что все это не может побороть извечное зло эгоизма и инстинкта самосохранения. Хотя, строго говоря, такое мнение нельзя было бы даже считать убеждением, а лишь спекуляцией, бесплотной по существу, поскольку для того, чтобы вообще наличествовать, она должна опираться на то, что сама отрицает.
   Я сделал передышку, набрал воздуха и продолжал:
   — Обращаю ваше внимание на то, что мысль о бесцельности прогресса, лелеемая столь многими современными философами, как будто бы находит подтверждение в событиях последнего тридцатилетия. В самом деле: сорок веков развития культуры, и вдруг все это упирается в яму Освенцима…
   — Освенцим! Что вы знаете об Освенциме?
   Я отмахнулся:
   — Не важно!.. В яму Освенцима. На первый взгляд может показаться, что все предшествующее действительно было не для чего. Но такая концепция не учитывала бы коренного различия между Добром и Злом. Заметьте, что Зло однолинейно и качественно не развивается, оставаясь всегда на одном и том же уровне. Рынок рабынь, о котором вы говорили, и возможность убивать — вот все его цели и атрибуты. Поэтому питекантроп-людоед и Гитлер принципиально не отличаются друг от друга. Между тем совсем иначе обстоит дело с добром. Добру свойственно расти не только количественно, но и качественно. Первобытный человек мог предложить своему соседу только кусок обгорелого мяса. А что дают человечеству Бетховен, Менделеев, Толстой? Целые миры! Добро усложняется, оно не является однолинейным, совершенствуясь с каждым веком, завоевывая все новые высоты и постоянно увеличивая свою сферу. Это и дает нам надежду, позволяя верить в то, что мир движется вперед к братству и коммунизму.
   (И концепция Добра и коммунизм вылились у меня как-то сами собой).
   Я умолк. Мне показалось, что Бледный и не слушает меня.
   Действительно, сначала он заговорил о другом:
   — Вы меня страшно испугали. — Он покачал головой. — Сердце почти остановилось. Я подумал, что она уже пришла — та жуткая минута… — Он помолчал, потом криво усмехнулся. — Но вообще все это ерунда — то, о чем вы говорили. На самом-то деле человек бессилен. Посмотрите, что делается в двадцатом веке с гонкой вооружений. Она уже вырвалась из-под контроля, развивается сама собой по своим внутренним законам и приведет человечество к краху. Ее уже не остановить.
   — А усилие, — сказал я, — усилие, которое приходится делать и которое противостоит установившемуся порядку вещей, противостоит инерции обстоятельств и слепым экономическим законам? Вот, например, Валантен. Он ведь мог бы не писать свои картины. Или писать их хуже. Но…
   — Валантен, кстати, готовит вам сюрприз, — прервал меня Бледный. — Но, впрочем, ладно. Что вы хотите всем этим сказать? Что вы предлагаете мне?
   — Вам? — Тут я посмотрел ему прямо в глаза. — Вы знаете, что я вам предлагаю. Сделайте это. Ведь вам же не хочется бояться. Ведь там, в самой затаенной глубине души, вы тоже желали бы того мира, где не нужно бояться. Так послужите ему хоть один раз.
   Он резко встал, и все приборы на нем загремели.
   — Значит, вы считаете, что…
   — Да, — твердо ответил я.
   Ладонью он вытер внезапно вспотевший лоб.
   — Бред!.. Откуда вы взяли, что вам удастся меня убедить? Я ни в коем случае не соглашусь.
   — Неужели? — спросил я. — А по-моему, вы уже давно близки к этому. Вы прекрасно знаете, что вас обязательно убьют. Причем как раз те, для кого вы работаете. Уберут сразу после того, как вы справитесь с заданием. Просто потому, что вы будете слишком много знать. (Я вспомнил о человеке с жестоким лицом, который в консульстве вызывал Бледного к шефу). Всегда ведь избавляются от таких, и вам это известно. Убили Ван дер Люббе, убрали Освальда Ли. Так же будет с вами. И чем скорее вы принесете своим хозяевам то, чего они ждут, тем скорее настигнет вас смерть. Поэтому-то вы и испугались так, когда я вас окликнул.
   — Бред!
   Он вдруг откинул полу своего пальто, из кармана брюк вынул тот давешний бесшумный револьвер с толстым дулом и прицелился в меня.
   — Между прочим, мне ничего не стоило бы убить вас.
   Я внутренне содрогнулся, но не подал вида.
   — Ну-ну, не переоценивайте своих возможностей, — мой голос прозвучал, совсем примирительно. — Ведь это тоже требует усилия — нажать курок. А на усилие-то вы как раз и не способны. И, во-вторых, допустим, вы меня даже убьете. Что из этого? Вы же не избавитесь от страха. Это только отодвинет на некоторый срок то жуткое мгновенье, когда вас снова ктонибудь окликнет и когда опять страшно забьется сердце. Но вас окликнут. Вам самому известно, что вас обязательно окликнут. Без этого не обойтись. Подумайте, кстати, и о том, что мы с вами в известном смысле старые знакомые, что я добр с вами в ваши последние минуты. А будут ли добры те, другие?
   Он мрачно выслушал меня и сунул револьвер в карман. Опустил голову и задумался.
   На поляне было тихо. Неподалеку щелкала и заливалась какая-то пичужка.
   Потом поднял голову.
   — Я всегда был слабым, — вдруг пожаловался он. — Некуда было деваться. Вообще в этом мире слабым некуда деваться. И всю жизнь боялся насильственной смерти. Мне пятнадцать лет было, когда штурмовики повесили отца. В концлагере, у меня на глазах. А потом Освенцим — там я тоже насмотрелся. И так оно и пошло дальше. В 45-м, после того как американцы взорвали атомную бомбу, я понял, что надо служить им. Но теперь-то я знаю, что это тоже не избавляет от страха. В этом смысле вы правы. — Вдруг он взорвался. — Черт возьми, со мной всегда так! Всегда был прав кто-нибудь другой, а не я. Всю жизнь.
   — Это естественно, — сказал я.
   — Почему?
   — Потому что правым можно быть лишь с точки зрения каких-нибудь убеждений. Вы же не только ни в ком не уверены, вы и ни в чем не убеждены.
   Он кивнул.
   — Возможно, что это так и есть… Так, значит, вы предлагаете мне это?
   — Да, именно это. Возьмите свою судьбу хоть один-единственный раз в свои руки. Примите решение, и вы увидите, что это сразу избавит вас от страха.
   Бледный опять вытер потный лоб.
   — Может быть, это и верно. Я сам часто думал об этом. — Потом в его голосе вдруг зазвенела злоба. — Только не воображайте, что вы меня убедили вашей идиотской теорией добра и зла. Дело совершенно не в этом. Просто вы меня слишком неожиданно окликнули.
   Я промолчал.
   Вдруг он улыбнулся. Смущенно и робко. Такой странной была эта улыбка на его белом лице.
   — Кстати, это верно, что мы с вами старые знакомые. Вы меня не узнаете? Я Цейтблом.
   Я вгляделся в его черты.
   — Цейтблом. Фамулус Цейтблом. Помните, мы вместе работали в лаборатории Гревенрата? В 39-м году.
   О, господи! На миг через его измятое потасканное лицо проявился другой образ, молодой, свежий, но уже испуганный, со взглядом, который как бы силился втиснуться в щель между времен. Фамулус Цейтблом! Вот откуда тянулся след, и в какой дали это началось. Двадцать пять лет назад убили его отца, кости людей, сделавших это, уже истлела, пожалуй, где-нибудь под травами России, а преступление еще живет в несчастном Фамулусе, который собрался отдать мое черное новым убийцам. Но, впрочем, все это было не важно…
   — Мы познакомились тогда, в 39-м, — смущенная улыбка все еще держалась на лице Цейтблома, — а потом, когда я случайно узнал, что вы снова, пришли в университет, я уже не упускал вас из виду. Я знал, что вы должны что-нибудь сделать…
   Но пора было кончать.
   — Итак, — сказал я, — если вы решили, то приступим к делу. Нет смысла медлить, верно же?
   Он вздохнул.
   — Да… Пожалуй, да. Действительно, это лучший выход… А что мы сделаем с этим? (Он имел в виду индукционную катушку и провод).
   — Тут неподалеку есть озеро. Там можно все это утопить. И там же… — Я не договорил.
   Мы взяли катушку с проводом и понесли. Продираться через кусты с этим громоздким сооружением было чертовски трудно. Притом я все время боялся, что он передумает.
   Действительно, он начал мрачнеть и остановился в конце концов. Правда, мы оба уже дышали тяжело.
   — Давайте отдохнем.
   Мы положили катушку на траву.
   — Послушайте, — сказал он, — а что если мне просто скрыться?
   — Куда?
   — Ну, куда-нибудь? Например, уехать во Францию.
   — Но вас все равно найдут. Неужели вы серьезно думаете, что вам удастся скрыться от американской разведки? Вы же очень заметный человек… И, кроме того, вас опять будут преследовать. Опять вы будете бояться и оглядываться. Нельзя же убежать от своего страха.
   Цейтблом покивал:
   — Возможно, вы пра… — Потом он оборвал себя, чертыхнувшись. — Ладно, возьмем эту штуку.
   Опять мы подняли катушку. Она была такая тяжеленная, что меня удивляло, как он смог один дотащить ее от автомобиля. Ц главное — ее неудобно было держать, не за что как следует ухватиться.
   Метров через триста, когда уже показалось озеро, он снова остановился.
   — Подождите минутку.
   Мы опустили катушку.
   Погода между тем начала портиться. Солнце зашло за неизвестно откуда взявшиеся тучи. Вокруг потемнело. И лес здесь ближе к озеру стал мельче, пустее, безжизненнее.
   Цейтблом огляделся.
   — Не особенно приятное место. Не особенно подходящее для того, что мне надо сделать.
   Я пожал плечами.
   — Выбирать, собственно, не из чего.
   Но ему в голову пришла новая мысль.
   — Да, а что вы-то сами собираетесь делать?
   — Я?.. Кончу свою работу и потом тоже уйду.
   — И никому не отдадите ее?
   — Нет, конечно.
   Он вдруг рассмеялся.
   — Это вы серьезно?
   — Вполне. (Хотя сам я как-то перестал быть в этом уверен).
   — Тогда у меня к вам есть просьба.
   Посмеиваясь, он стал рыться во всех своих бесчисленных карманах, вынимая оттуда какие-то приборчики и устройства, обрывки бумаги, зажигалку, карандаш и всякое такое.
   Я уже начал терять терпение.
   Наконец, он нашел то, что искал. Конверт и листок бумаги.
   — Вы сможете опустить письмо?
   — Пожалуйста, — сказал я. — Только если это не будет касаться… Одним словом, если это не повлияет…
   — Нет, нет. Это относится к моей личной судьбе. Опустите?
   — Да.
   — Обещаете?
   Я кивнул, зная, что действительно опущу. Даже если бы это могло мне повредить. Тут уж ничего нельзя было сделать. Может быть, потому добро так и слабо всегда, что пользуется лишь одним-единственным орудием правды.
   Бледный сел на катушку и, пристроив бумагу на колене, торопливо набросал несколько строчек. Задумался, написал еще три, заклеил конверт и подал мне.
   — Так сказать, мой последний аргумент.
   Теперь он несколько повеселел и безропотно согласился отнести катушку на глубокое место. Затем он вернулся на десяток шагов назад. Брюки у него были по колено мокрые.
   — Что же, пора.
   Он кивнул.
   — Действительно, я уже чувствую себя спокойнее. Страх кончается. — Он усмехнулся. — И, кроме того, я обманул всех.
   Я боялся, что последний момент будет самым мучительным, и мне захотелось утешить его. В конце концов, он был лишь жертвой.
   — Прощайте, — сказал я. — Мне искренне жаль, что так получается. То есть жаль, что вы стали таким. При других обстоятельствах все могло быть иначе.
   Цейтблом снова кивнул. Лицо его, в общем-то мелкое, посерьезнело и на миг приобрело трагическое и даже величественное выражение. Он вынул пистолет, задумчиво и внимательно посмотрел на него,
   — Да, страх кончается. — Потом в его голосе появилась нотка приказа.
   — Идите! Не хочу, чтобы ктонибудь видел это.
   Я повернулся и пошел. Было слышно, как он опять прошлепал несколько шагов по грязи. Затем сделалось тихо, и наконец раздался знакомый мне щелчок. Не сильнее, чем удар клавиши на пишущей машинке…
   Я был так измотан, что еле-еле добрался до трамвайной остановки.
   Но испытаниям этого дня не суждено было кончиться. Возле нашего парадного входа я сунул было руку в карман, чтобы опустить в письменный ящик конверт Цейтблома. Напротив вдруг остановился автомобиль. Оттуда вышел человек и стремительно пересек улицу,направляясь ко мне. Крейцер.
   — Я к тебе сегодня второй раз. Почему ты не звонил? — Он не дал мне ответить. — Есть очень важное дело. Нам придется сейчас поехать вдвоем.
   Мы сели в автомобиль. Дорогой Крейцер молчал, а когда Верфель остался позади, он остановил машину на пустынном шоссе, ведущем к хуторам, и повернулся ко мне.
   — Прежде всего, это дело государственной важности. Понимаешь? (Я кивнул). Сейчас я покажу тебе одну вещь. Дашь мне слово, что об этом никто не узнает? (Я кивнул). Тогда… Извини, но мне придется предпринять некоторые меры предосторожности. — Он вынул из кармана заранее приготовленную широкую повязку из черного бархата. — Завяжи, пожалуйста, глаза. Это даже больше для твоей собственной безопасности. Лучше, если ты не будешь знать всего…
   Минут десять мы ехали и минут пятнадцать шли пешком. Наконец рука Крейцера оставила мою, и я услышал:
   — Здесь. Сними повязку.
   Я снял.
   Некоторое время мы оба молчали.
   Я сделал несколько шагов вперед, обдумывая, как вести себя, погрузил пальцы в пятно и вынул их.
   — Что это такое?
   Крейцер жадно смотрел на меня. Потом нетерпеливо пожал плечами.
   — Вот это и надо выяснить. А как ты считаешь?
   — Некое субстанциональное состояние. В первый момент заставляет вспомнить шаровую молнию… Оно все время висит вот так неподвижно или было какое-то движение?
   — Никакого. Я, между прочим, сначала тоже подумал о шаровой молнии. Но это, конечно, не плазменное состояний.
   Я обошел пятно кругом.
   — Полностью поглощает свет. Во всяком случае, видимый. В дальнейшем все будет зависеть от того, какова способность поглощения. Если она близка к бесконечности — без перехода в критическое состояние, — то сюда может уйти в конце концов излучение всей вселенной. То есть попросту вся вселенная… Естественно, на это потребовалось бы и время, близкое к бесконечности.
   Крейцер усмехнулся.
   — Такое отдаленное будущее нас мало интересует. — Он стал серьезным.
   — Слушай, я надеюсь на тебя. Пока еще не установлено, кто это сделал. Но если бы мы поняли, что это за штука, уже была бы победа. Американцы стараются наложить лапу, но, по некоторым сведениям, им тоже еще не все известно. Я хочу, чтобы ты подумал. Может быть, попробовать парамагнитный резонанс, а?
   Тут он и был весь, Крейцер. «Парамагнитный резонанс».
   — Ну, вряд ли, — сказал я. — Видимо, мы имеем дело с состоянием, а не с веществом. Парамагнитный резонанс показал бы обычный состав атмосферы, Он кивнул.
   — Пожалуй, да… Но какие-то методы должны быть. — Он кончиком языка облизал внезапно высохшие губы. — Скажу тебе честно, что это мой шанс. Мне удалось выследить, куда ездит тот человек, о котором я тебе говорил. Такие вещи не выпускают из рук, Я уже намекнул кое-кому из руководства бундесвера… Если ты мне поможешь, я сделаю тебя человеком. Твоя жизнь совершенно переменится, понимаешь?
   — Надо попробовать, — сказал я.
   — Вот именно. — Глаза Крейцера блестели. — Я очень на тебя рассчитываю, Георг. Ты всегда был у нас теоретиком. Напряги свою голову. Если нужны будут какие-нибудь аппараты или что-нибудь, я все организую.
   Я покачал головой.
   — Приборы не нужны. Только время. Следует подумать. Кое-какие идеи уже формируются.
   — Какие? — быстро спросил он.
   — Пока еще рано говорить.
   — Ну, все-таки?
   — Рано. Это только меня собьет. Нужно подумать. Ты же знаешь мою манеру. Я ложусь на постель и обдумываю.
   — А сколько тебе нужно времени? — Его взгляд погас. — Имей в виду, у нас на счету каждая минута. Мы ведь еще не знаем, кто это сделал и что он предпримет в дальнейшем.
   — Три недели, — ответил я. — Через три недели я тебе скажу, что это такое.
   — А может быть, две?.. Было бы очень кстати, если б две.
   — Почему?
   — Мы бы как раз успели к… — Он оборвал себя. — Хотя для тебя это не имеет значения.
   — Но к чему мы успели бы?
   — Нет-нет, неважно.
   Он уклонился от ответа. Это одна из привилегий, которые присваивают себе сильные мира сего: спрашивать, не отвечая. Крейцер, правда, еще только шел к тому, чтобы стать сильным, но этим он уже пользовался. Еще бы! Если бы он ответил, это поставило бы его на одну доску со мной. Вообще он должен был далеко пойти, я это чувствовал. Не пьет, не курит, слова неосторожного не скажет. Конечно, оно не легко — такое диетическое существование. Но дайте ему черное, и он развернется…
   Ему не стоялось на месте. Он прошелся по полянке.
   — Но никому ни звука. Болтовня будет рассматриваться как выдача государственной тайны. Причем имеющей отношение к обороне страны.
   — Отчего именно к обороне?
   Он удивился.
   — Представь себе, что будет, если залить этой чернотой город…
   — Город погибнет.
   — Или если залить черным поле.
   — Поле никогда не сможет родить. Его уже не коснутся солнечные лучи.
   — Вообще территория, атакованная чернотой…
   — Это территория, навсегда перестающая существовать в качестве обитаемой.
   Он остановился.
   — Ты читаешь мои мысли.
   — Нет, что ты! Только свои.
   Секунду или две Крейцер смотрел мне в глаза и подтверждал себе свою установившуюся точку зрения на меня: неудачник. (Кое-что повисло вдруг на волоске). Потом он подтвердил и успокоился.
   — Да… Короче говоря, это может быть как раз то оружие, которого нам, немцам, недоставало в 45-м году. Многое повернулось бы иначе, если б оно было.
   — Ну, оружие — еще не все, — сказал я. — Ему противостоит кое-что другое. Например, я знал одну девушку, которая стреляла в Париже в 42-м году. (Я вдруг вспомнил эту девушку. Вся моя надежда сконцентрировалась на ней).
   — Какая девушка?
   — Француженка. Она стреляла в кого-то из нацистских главарей. На Севастопольском бульваре.
   Крейцер неожиданно заинтересовался.
   — Весной? В апреле?
   — Да, кажется.
   — Она стреляла в Шмундта. В адъютанта Гитлера. Ее тут же и поймали… Но какое это имеет значение?
   Он остро посмотрел на меня.
   — Никакого, — сказал я. — Просто она мне вспомнилась…
   Мы вернулись тем же порядком в город, и я вышел на Риннлингенштрассе. Сел на скамью в скверике у Таможни и вытянул уставшие ноги.
   Жужжала и роилась толпа вокруг.
   Почему жизнь сталкивает меня только с цейтбломами и крейцерами? Нет ли во мне самом чего-то предопределяющего в этом смысле? Так ли уж был одинок Валантен и так ли бессильна та девушка?..
   Но мне надо было успокоиться и начать подходы к другому. Атака отбита. Бледный устранен, а Крейцер отодвинут на три недели, в течение которых я должен кончить все.
   Вообще я любил это время перед большой работой. Тихо шелестя, как сухой песок, посыплются минуты, соединяясь таи, внизу, в часы и сутки. Дни светло замелькают вперемежку с черными ночами, и я погружусь последний раз в чистый мир размышления.


IX


   Я заснул под утро и увидел во сне батрака.
   Он приснился мне, и я сразу понял, чего мне не хватало при всех этих возникших обстоятельствах. Я должен был поговорить с ним.
   Во сне я настиг его где-то в Баварии. Но, может быть, это была и не Бавария, а что-то другое. Мы оказались в большой комнате, стены которой были дымчатыми и колебались, как бы готовясь открыть мне что-то такое, что скрывалось за ними.
   Я спросил:
   — Скажите, пожалуйста, испытываете ли вы какие-нибудь трудности в жизни?
   Он был в той же брезентовой куртке, что и в лесу. Очевидно, он только что кончил работу, усталость отражалась на его красном обветренном лице.
   Он тупо посмотрел на меня и сказал:
   — Простите. Что?
   Я объяснил:
   — Трудно ли вам жить? Встречаетесь ли вы когда-нибудь с такими проблемами, которые почти не поддаются решению? Решение которых само по себе проблематично. С тем, что заставляет вас напрягаться до самых последних сил… Понимаете, что я имею в виду? Ведь это не так уже сложно — выкопать, например, канаву. Или напоить коров. Здесь вы сталкиваетесь с принципиально выполнимыми вещами. Улавливаете мою мысль?.. Но есть ли у вас в жизни неразрешимое? Такое, над чем вы бьетесь и ничего не можете сделать. Что превращает вашу жизньв постоянную изнурительную борьбу.
   Он подумал и сказал:
   — Нет.
   Потом сразу поправился:
   — То есть, да… Сейчас я вам скажу.
   Он напрягся. Его мозг напрягся. Сквозь черепную кость я видел, как засияли силовые поля, как пришли в движенье тысячи связей, как искорки проскакивали между электрическими потенциалами.
   Волнуясь, он зашагал из угла в угол, и тут я, наконец, сообразил, отчего у него такая прыгающая походка. Он был на протезе. И этот протез скрипел.
   Потом он подошел ко мне вплотную. Эту его манеру я заметил еще в прошлый раз. Когда ему хотелось сказать что-нибудь важное, он подходил к собеседнику как можно ближе и чуть ли не нажимал животом.
   — Видите ли, у меня дети.
   — Что?
   — Дети, — повторил он. — Мы все хотим, чтоб наши дети жили лучше… У меня четверо. Вилли самый младший, и у него слабые легкие.
   — Да, — согласился я, несколько отступая. — Но трудности? Неразрешимые проблемы — вот о чем я хотел бы узнать.
   Батрак опять шагнул ко мне. Он вытаращил глаза, огляделся и хриплым шепотом, как бы сообщав величайшую тайну, поведал:
   — Ему бы нужно лучше питаться.
   И тотчас батрак исчез.
   Дымчатые стены комнаты заколебались, раздвинулись, и оказалось, что я нахожусь не то во дворце, не то в храме. А вместо батрака передо мной появился сам великий Иоганн Себастьян Бах. В зеленом камзоле, в белом пудренном парике и с дирижерской палочкой.
   Он строго глянул на меня из-под больших очков, постучал о пюпитр. Поднял руки.
   И возникли первые звуки органа.
   И запел хор:
   — «Ему бы нужно лучше пита-а-аться. Ему бы нужно лучше питаться-а-а!»
   Бах исчез.
   Рембрандт из-за мольберта, кивая, соглашался.
   (Подол его серой рубахи был весь измазан красками).
   — Да, у него слабые легкие.
   Пастер оторвался от микроскопа, разогнулся и потер усталую поясницу.
   — Конечно, мы все хотим, чтоб наши дети жили лучше, чем мы…
   В этом месте я проснулся и спросил себя, не взять ли этого батрака к нам с Валантеном. Пусть в будущем мы трое станем там в бессмертии: Валантен, я и этот батрак.
   Я бы взял его…


Х


   Вечер.
   Я глубоко доволен собой.
   Я люблю себя. Мне хочется разговаривать с собой как с другом. Как с братом.
   — Здравствуй, Георг Кленк.
   — Здравствуй.
   — Ты кончил свою работу?
   — Да, кончил.
   — Ты устал?
   — Немножко.
   — Тебе пришлось как следует потрудиться?
   — Не так уж и много. Всего лишь тридцать лет — вот уже и окончен мой труд. Я начал примерно с тринадцати…
   Я доволен собой. Три дня назад я завершил все расчеты и собрал аппарат по новой схеме.
   Аппарат работает.
   Все!
   Свершилось.
   Я доволен собой. Я умный. Я красивый. У меня выразительные глаза и сильный лоб. В определенных ракурсах мое лицо бывает удивительно красивым — женщины говорили мне об этом. В Италии девушка, которой я на флорентийском вокзале помог попасть в поезд вместе с семьей, вдруг всмотрелась в меня и сказала: «Какое у тебя прекрасное лицо. Хочешь, я останусь с тобой на всю жизнь?» Я высокого роста, широкоплечий, светловолосый, с голубыми глазами. Во Франции молодая актриса, в доме который мы стояли месяц, сказала, что если я разрешу, она пойдет со мной, куда бы судьба ни повела меня… Но что я мог ответить? Я ведь был солдат, и мы все должны были быть убиты.
   У меня крепкие длинные пальцы, отличный слух, музыкальная память и воображение. Я мог бы стать пианистом. Я неплохо рисую — я мог бы сделаться художником. Я люблю и ценю искусство — я мог бы быть критиком живописи. Мне кажется, я мог бы стать и писателем, потому что меня занимает подмечать у людей мельчайшие душевные движения и находить их большие причины.
   Я мог бы стать многим и многим, но не стал ничем.
   И все равно я горд сегодня.
   Я прожил жизнь в фашистской стране. Мне было тринадцать, когда загорелся рейхстаг. Я жил в эпоху полного господства негодяев. И тем не менее я мыслил. Я начал свой труд и окончил его.
   Я беден, у меня нет друзей и общества, я подвергаюсь презренью сытых и благополучных. Вышло так, что у меня нет любимой женщины, семьи и дома. Один, один, чужой в этом мире я прошел свою жизнь.
   Но ведь и невозможно было иначе. Ведь верно, что невозможно?..
   («А девушка?» — сказал мне внутренний голос).
   Мне не хватало многих человеческих начал, но многое я и возместил мыслью. У меня великолепная библиотека — воображенная. У меня прекрасные картины. Я мог входить в них и возвращаться. Я посещал другие века и страны, у меня были там удивительные встречи и поступки.
   В какой мере все это реально? В какой мере реальна мысль?
   Сейчас я вспоминаю, что же действительно было в моей жизни… Детство, улыбка матери и ее ласковая рука… Солнце над полями пшеницы у Рейна… Мое смущенье и горящие изнутри щеки, когда я первый раз разговаривал с Гревенратом в университете… Казарма… Зной и пыль полевых учений… Окопы, выстрелы, выстрелы, выстрелы… Русские снега, задернутые дымкой горы Италии, и снова красноватый блеск, лопающийся звук минного разрыва и запах порохового газа…