Итальянские кровати в гостиницах жестки; и подушки, тоже очень жесткие, - лепешкообразны. Если вы не заснули сразу, то вам кажется, что мысли прямо натекают вам в голову, лежащую очень низко на этой лепешке, натекают, словно из дождевого желоба, и никак их не вытряхнуть. Воспоминанья, ассоциации, далекое прошлое, совсем далекое детство: родители разговаривают с гостем, няня слушает в дверях из освещенной лампадкой детской*; гость говорит, что патриарх страшно похож лицом на писателя Писемского, няня шепчет негодующе: как это мыслимо лицо духовное сравнивать с обыкновенным (няня произносит, как ей полагается, "обнаковенным") господином... Мыслимо, мыслимо... Спустя семьдесят пять лет за одним столом со мной сидит редактор, старый друг и человек не глупый. Карандаш его, пока он читает мою рукопись, наготове, - прикушен зубами, - и я вижу, как он ставит им птичку на полях. "Немыслимо", "не вяжется с Лениным"... очень мягко и дружески говорит он моей особе: "Вы пишете "окрик" - нельзя сказать "окрик" в отношении Ильича, это не его метод. Поставьте слово "возражение". Я тогда здорово накричала сама на редактора. Я совала ему цитаты из ленинских писем: "...сегодня прочту одного эмпириокритика и ругаюсь площадными словами, завтра - другого и матерными"* или совет Горькому: "Наплюйте в харю упрекающим"* или - в бешенстве на того же Богданова: "Сам он есть минус (а не 0). Удивляюсь я, что в "Прибое" голосуют за Богданова, не защищая его фальшивых пошлостей... Это не коллегиально. Вы забыли. Пишите. Объясните. Аргументируйте. А то голосовать без коллегиального обмена мнений. Трусливо. Дико. Пошло. Вредно. Пусть объяснят... ради чего они тащат в рабочую среду пропаганду гнили"*. Как Ленин ненавидит! Даже нет восклицательных знаков - это от холодной иронии бешенства, это как удар кулаком по столу, а вы - Ленин "возражает", "возражение". Да тут тысяча криков, а не только окрик!
_______________
* Как стареют слова! Нынче написать просто "детская" (kinderstube) может показаться уже непонятным. А добавлять "комната" - громоздко.
* Л е н и н В. И. Полн. собр. соч., т. 47, с. 148.
* Т а м ж е, т. 48, с. 162.
* Л е н и н В. И. Полн. собр. соч., т. 48, с. 263.
Я вертелась на плоской подушке, а мысли все лезли, миллионы примеров вертелись в голове, и опять наплыло в память: санаторий, те далекие годы, когда я, писатель, очутилась в одной палате со старой большевичкой, крупной работницей, хорошо знавшей Ленина. Вечером перед сном она, помню, перебирала свою седую косицу на ночь, доплетая ее, а я - не знаю, как к слову пришлось, спросила о речи Горького на 50-летии Ленина. "Уж и не любил же этих юбилеев Ильич, - сказала старая большевичка, - терпеть их не мог. Ну а Горький, большой писатель, занесся, конечно, размахнулся, - он всю жизнь размахивается. Христофор Колумб, - выдумал тоже Алексей Максимович!" Она тогда посмеялась, а я на нее уставилась. Ей в этом сравнении, хорошо знавшей человека Ильича, - почудилось смешное преувеличенье, гипербола, размах. Почему? Потому ли, что Колумб из глубины истории взирает сейчас на нас, как башня, как миф, как легенда? А Ленин для нее был еще живой и теплый, еще всегдашний - чудесный человек, гениальный человек, неповторимый, но - живой, теплый. И до чего человек!
Когда-то я для себя стала выписывать, как Ленин, подобно нам, грешным, звал людей уменьшительными именами в письмах: "Сафарчиком"* Г. Сафарова, "Коллонтайшей"* - А. Коллонтай, а царя - "Николашей"*, как презрительно именовали жалкого Романова в те годы. И Ленин удивительно выдумывал слова - например, у него мне в первый раз встретилось слово "читабельный", "читабельны"*, - а уж слово "министериализм" в применении к меньшевикам, "министериабельный негодяй" о циммервальдовце Роберте Гримме!* Это все - в интимной переписке, - опять слышу редактора. И опять мысленно "возражаю" ему, если уж говорить о "возраженье" в этом страшном ночном кошмаре, когда одурело устал, а сна нет и мысли грызут мозг: "Почему интимной? Ничего не интимной, Ленин черным по белому пишет, живой Ленин: "Никогда ни за что не променял бы я резкой борьбы течений у социал-демократов на прилизанную пустоту и убожество эсеров и К°"*.
_______________
* Т а м ж е, т. 49, с. 290.
* Т а м ж е, с. 92.
* Т а м ж е, т. 48, с. 155.
* Т а м ж е.
* Л е н и н В. И. Полн. собр. соч., т. 49, с. 443.
* Т а м ж е, т. 48, с. 81.
Прилизанность... и я встала и села на своей железной кровати. Милая Генуя, милые молодые люди, с которыми, расхрабрившись, вообразила себя чуть ли не студенткой. Дело-то не в Колумбе, не в сравнении, не в Горьком и даже, вот сейчас, не в Ленине, дело идет о м о е м собственном существовании, тоже человека на земле, какого ни на есть, но человека же. Что произошло со м н о ю за истекшие несколько десятков лет, если я, как неграмотная орловская нянька (мы с сестрой звали ее ласкательно "нюга"), вот как эта нюга стала вдруг чувствовать "табу", расстояние между "светским господином" и "духовным лицом", воспринимать самого дорогого, самого любимого из людей, Ленина, как что-то н е человеческое, н а д человеческое, с чем нельзя сравнивать никого другого, будь это архи-Колумбы? Что произошло со мною, человеком восьми десятков лет, потерявшим ощущенье живого бытия настолько, что воспринимаю просто живое, как ересь, возрождаю понятие "еретический"? Начинаю возводить условности, участвовать в создании мифа, делать из фактов жизни - мифологемы? Это к о р к а - сказала я сама себе очень громко, потому что мне захотелось выговорить свою мысль вслух.
С годами человеческое сознанье обрастает коркой. Мы начинаем видеть вещи, как на остановленной пленке, застылыми в движенье. И это не высокая неподвижность искусства, когда остановилось то, что совершенно. Это остановка предмета в движенье, прерванность развития. Чьего? Моего собственного. Корка старости, корка отпада от жизни. Оттого что я выскочила со своей задорной речью на совещании молодых, я почувствовала в эту ночь как бы прояснение своих кристалликов, своего внутреннего зрения на простые и очень понятные вещи вокруг.
Закон времени для всех обязателен, он медленно, мазок за мазком, намазывает эти корки старости - они выглядят как штампы, как трафареты, как "модели" - модное слово современности, - модели, в которых, в сущности, закупорено остановленное на ходу развитие человеческого сознания. Мы суем эти штампы и модели потомкам, как заработанную нами историческую истину, - а потомки видят лишь корку, лишь катаракту на кристаллике, и совершенно неважен предмет их борьбы против нас, предмет их буйства, - важен самый факт вот этих "буйств" молодости, потому что приводят они объективно к соскабливанию корок. Растущий коралл - мягок; он затвердевает, когда перестает расти. Я записываю все эти рассужденья очень скучными фразами, может быть, спорными, но в ту минуту, когда они возникали в моем бессонном мозгу, я ими не думала, они горели, были похожи на какие-то картины. Однажды, когда воду из озера Севан еще не стали спускать и островок на нем еще был островом, а не выпуклой частью суши, я подсмотрела на нем из кустов, как змея меняла кожу. Змея была небольшая, в черной, шуршистой, разношенной какой-то корке, похожей на кольчугу. Она медленно, извиваясь и вздрагивая (дрожь ходуном проходила по всему ее телу, с головы до хвоста), вползала в узкую щель между двумя камнями. И пока вползала (видно было, что с трудом, против воли, насильственно, больно), части корки, словно лохмотья, соскабливались с нее и грязной грудой накапливались у входа в расщелину.
А с другой стороны расщелины показалось голое, розовое тело обновленной змейки. Этому телу было холодно от прикосновения воздуха, его обжигало солнце, но змея ползла и ползла, пока не выползла на траву вся и замерла, обновленная в свежей новизне бытия, - отдыхая от трудов, не двигаясь, вбирая тепло и жизнь...
Вот так надо нам уметь соскабливать с себя корку. Нельзя нам стареть и обрастать ею - слишком много еще дела на земле, слишком важно с живым трепетом осваивать прошлое, потому что прошлое - еще в росте, его нельзя останавливать на ходу, нельзя создавать из него штампы и "модели". А тем более - в работе о Ленине...
Так прошла у меня последняя ночь перед отъездом из Генуи Великолепной.
II. БОЛОНЬЯ
1
Не знаю, почему... Нет, даже знаю почему, - но этот город я полюбила еще десять лет назад больше всех остальных городов Италии. В истории "Ленин - Горький" он играет, правда, роль микроскопическую и притом неприятную. Десятые годы нашего века для революционной русской эмиграции были годами "школ". В разных городах - в Париже, в Лонжюмо, на Капри открывались школы для рабочих из России, важные не только потому, что передовые рабочие должны были осваивать в них марксизм, но и для самих учителей, через учеников как бы соприкасавшихся с далекой родиной, с революционной массой. Нельзя жить человеку без общения, основанного на главной для тебя идее, главной для тебя работе. В Болонье тоже открылась такая школа, но, как и "каприйская", с преобладаньем "впередовцев"; и больше чем "каприйская" - ставшая фракционной.
Третьего января 1911 года Ленин написал Горькому: "Получил из Болоньи приглашение ехать в школу (20 рабочих). Ответил отказом. Со впередовцами дел иметь не хочу. Перетаскиваем опять рабочих сюда"*. Сюда - означало в Париж, где Ленин организовал большевистскую школу пропагандистов; "опять" - потому что Ленин уже перетащил из каприйской школы к себе часть рабочих*.
_______________
* Л е н и н В. И. Полн. собр. соч., т. 48, с. 14.
* Из каприйской школы в Париже во главе с рабочим Н. А. Вилоновым выехали сперва шесть человек, а потом и остальные. См. о школах в эмиграции брошюру: Н е л и д о в Н. В. и Б а р ч у г о в П. В. Ленинская школа в Лонжюмо. М., 1967.
Итак, Болонья в моей теме предстает со знаком минус и даже - после Вероны, которая хоть и упомянута Лениным только одной фразой, но с восклицательными знаками и охотой приехать: "Как я чертовски злился в Берне и потом!! Думаю: если Вы в Вероне... ведь я бы в Верону м о г приехать из Берна!!"* И все же - на пути в Сорренто - вторую остановку я сделала в Болонье.
_______________
* Л е н и н В. И. Полн. собр. соч., т. 48, с. 210.
Со времени "впередовской" школы утекло немало воды. Болонья не год и не два выбирает себе в синдаки (мэры) - коммунистов. В Болонье сразу чувствуешь хозяина-коммуниста, - больше заботы о городском быте, проще в гостиницах, дешевле и лучше в столовых и среди них - одна замечательная "Самообслуга" (Selfservice), каких нигде в Италии, да, пожалуй, и во всей Европе не сыщешь, потому что, бывая в этой столовой через промежутки двух и трех лет, всякий раз нахожу ее все на том же высоком уровне, отнюдь не ухудшающейся, как это происходит с самообслугами в Париже на Рю-Риволи и в Лондоне с Лайонсами. Короче говоря, в Болонье удобней жить. Я и приехала, чтоб пожить, подумать, порыться в прихваченных книжках. А жить в иностранном городе - это совсем не то, что приехать туристом.
Есть такое слово в ботанике "ареал" - полный смысл его я никогда не могла освоить научно, а только чувством, переводя на свой писательский язык: пространство, очерченное вокруг вас в лимите возможности вашего распространения. Ну, турист бегает; сегодня он тут, завтра - за десятки улиц; он - не на цепочке каких-то лимитов, а в букете звездочек путеводителя: то посмотреть, это посмотреть... Бегает, ест где попало, даже помоется, побреется где-нибудь на ходу, во встречных lavabo* - и все это каждый день разное, в разном районе. Для туриста европейские (и наши) города всегда - б о л ь ш и е, хотя сами по себе они, может быть, и вовсе не велики.
_______________
* Общественных уборных (ит.).
Но для "проживающих" в городе - каждый город всегда очень маленький, даже если он необъятен, как Лондон. Вы проживаете с деловой целью (почитать, порыться в архиве, поработать дома за письменным столом); и цель становится вашим "ареалом", очерчивая вокруг вас лимиты вашего (максимум - районного или все того же транспортного) передвижения туда и обратно.
В Болонье, например, несколько лет назад я работала в музыкальном архиве Коммунальной библиотеки на площади Россини, а жила возле вокзала. Каждый день я ходила по одному и тому же маршруту, мимо тех же памятников, магазинов, киосков; забирала газету у той же стойки, того же продавца; обедала в той же столовой и все там же покупала себе неизменную югурту и пиццу на ужин - ясное дело, город замыкался для меня в небольшой круг и возникало не совсем приятное чувство своей "видимости" для окружающих. Вы встречали все тех же прохожих, и даже собаки, которых прогуливали хозяева, были все те же, на тех же улицах. Но если прохожие, продавцы, приказчики, пёсики сделались вам знакомы - себя вы тоже невольно ощущаете привычной и знакомой для них фигурой. И город кажется как дом, улицы как комнаты, и весь мир, вся планета-земля, кажутся, в сущности, очень тесными.
Закрыв сейчас глаза, отчетливо вижу длинную улицу Индепенденца, идущую, как и все улицы Болоньи, сплошным крытым портиком; подземный туннель-соттопассаджо, из которого выходишь на все четыре стороны: направо на улицу Уго Басси, где можно так вкусно пообедать в знаменитой "сельфсёрвис", - блюдом, которое тут, в Болонье, называют "тортеллини", в Турине "каполетти", в Венеции "равиоли", а у нас, по всему Советскому Союзу, - ушками, пельменями, колдунами, береками; выйдешь прямо - к гиганту Нептуну, попирающему фонтан; налево - на короткую улицу Виа Риззоли, а за ней к университету, к театру и к уединенной красоте дворца, где ютится архив имени Падре Мартини с узеньким читальным залом. Я, конечно, могла бы вдвое сократить этот путь, занимающий в целом двадцать минут, если б боковыми уличками без тротуаров пошла по диагонали от своей гостиницы. Но не было охоты сокращать. Вниманье цеплялось за каждую знакомую встречу, - помню в соттопассаджо лица бродячих музыкантов, пиликавших какой-то невозможный джазоподобный "модерн"; филателистский магазин марок, хозяин которого именовался по-русски и странным образом Марковым; - и живших в тот месяц, буквально живших в каменных проходах туннеля, лежа и сидя на своем ярком тряпье, цыган. А главное - мне каждое утро хотелось, пройдя по Виа Риззоли, сказать свое buona matina* двум болонским красоткам, башням Азинелли и Гаризенда, тоже как будто вам кланявшимся в своей удивительной архитектурной кривизне.
_______________
* Доброе утро (ит.).
Каждый город, как человек, имеет свой характер. Еще в самый первый приезд сюда я купила у букиниста, под портиками университета, гравюру старой Болоньи семнадцатого века. Если б не тускло-кирпичный колорит самого города, не его равнинность и не ломко-песочная краска старости самой гравюры, я приняла бы Болонью за горную Сванетию. Ни в одном итальянском городе, да и нигде в мире не было ничего подобного! Старинная Болонья вся, как еж, ощетинилась в небо сотнями тонких игл-башен. Будто толпа трубачей трубила, задрав их кверху, множеством дудок-труб. Будто огромная масса молящихся воздела к богу свои худые, длинные руки. Думаешь, - ну и город, ну и характер, - возвышенно живет, возвышенно думает. А этот же самый город в то же самое время спрятал своих жителей от неба, как ни один другой город в мире. Все его улицы, круглым счетом все, - это крытые переходы, идущие бесконечными рядами портиков, поддерживаемых колоннами. Для пешеходов - ни дождя, ни снега, ни солнца, ни неба, ни зонтиков, ни плащей, - нынешние плащи-болоньи это принципиальный дождевик, лишенный капюшона, его заменяет пелеринка. Не нужен капюшон в Болонье!
Помню, я где-то писала, как в полном отчаянии от этой "спущенной долу", как люди глаза опускают, от этой уткнувшейся в землю манеры строить улицы портиками, я решила выбраться за город, чтоб подышать открытым над головой небом, дошла до "заставы" - ворот Сарагоцца, - чтоб подняться на гору к "святой" мадонне Сан-Лука, очаровательной церкви на горе, покровительнице Болоньи, - и вдруг ахнула: змеиными зигзагами поднималась к ней на гору все та же лента портиков, крытая в колоннах дорога! Портики идут три километра, шестьсот шестьюдесятью шестью арками на высоту около трехсот метров над уровнем моря. Вот и выбралась под открытое небо...
С веками, в результате войн и разрушений, почти все башни в Болонье исчезли, словно резинкой стерлись с гравюры; кое-где, может быть, и остались, но их закрыли новые многоэтажные дома. И только из этих сотен рук, воздетых к небу, остались два длинных пальца, один выше, другой ниже, прямой и наклонный, во всей выразительности их двоеперстия: Азинелли и Гаризенда. Но приземленность долу, глаза, опущенные к земле, портики, или аркады, как их чаще называют, - остались не тронутые временем.
Мне кажется, есть в этой архитектурной диалектике, в победе земного над небесным, что-то общее и с диалектикой истории самого города. Старейшие, рожденные в середине века, насчитывавшиеся когда-то единицами на весь мир, университеты Европы и особенно Италии унаследовали от прошлого несколько сумрачную теологическую черту даже там, где нет специальных кафедр теологии. Они так долго были под гипнозом формулы: философия - служанка богословия, что дальний отсвет этой давным-давно похороненной формулы все же таится, как тень в углах, в самой архитектуре старых университетских зданий, в латинских названиях их аул (аудиторий), в надписях, высеченных на массивных стенах, в решетках на окнах. А Болонья выбрала трезвый, реалистический путь образования очень смолоду, много десятков лет назад, и это придает ее интеллигенции особую, дорогую для нас черту.
В век увлечения техникой я всегда с большим уважением прохожу длинным рядом солидных зданий на Замбони - отделений знаменитого на весь мир университета: зоология, антропология, сравнительная анатомия, гистология, патология, гигиена, медицина (как искусство врачебное)... В прошлом Болонья славилась своими юристами; сейчас готовит врачей и хирургов. В то время как в Генуе господствуют инженер и техника, в Болонье - медицина и хирург.
Можно, разумеется, считать наш век инженерным веком, но даже если физике и технике удалось сдвинуть на второе место науки гуманитарные, они не смогли отодвинуть биологию, - и открытия в биологии не уступают по своему мировому значению и не меньше волнуют человечество, нежели открытия в физике. А это значит очень многое. Это придает техническому лицу эпохи смягчающее выражение великого социального гуманизма, а математико-абстрактному характеру мышления - живой материалистический оттенок.
2
Когда я поделилась всеми этими размышлениями с одним из своих болонских друзей, он сперва посоветовал мне уж не очень-то "идеализировать" и не увлекаться тем, что пишут в "гидах", а приглядеться к недовольству студентов, к студенческим демонстрациям, послушать рабочих, когда они ругают своего синдака за "подхалимаж" у кардиналов и Ватикана. Но потом он вдруг и сам загорелся и добавил от себя, что Болонья "все-таки передовая" - не только в медицине и в хирургии, а, например, в музыке:
"Где в Италии впервые была поставлена опера Вагнера? У нас, в болонском оперном театре. Он, между прочим, когда-то весь сгорел, а мы его полностью восстановили, каким он был при вашем Мысливечке. И сейчас намечается у нас в старом, оперном искусстве нечто новое. Сходите, обязательно сходите послушать премьеру "Турка в Италии", мы тут впервые воскрешаем эту оперу совсем молодого Россини... Но не думайте, что с помощью трюков или зауми какой-нибудь или вывертов наизнанку. А впрочем, молчу, - интересно, что вы сами найдете".
Я решила - будь что будет - непременно пойти не на премьеру, конечно, а на скромный дневной спектакль в воскресенье.
"Будь что будет" - потому что с оперой были у меня связаны довольно конфузные воспоминания. Когда, не глядя ни в афиши, ни в газеты, лишь бы только попасть в миланскую "Ля Скала", лишь бы послушать в ней хоть какую-нибудь оперу, я уселась в первом ряду (почти одна в нем!) этого знаменитого театра и с трепетом взглянула на сцену, глаза мои встретились с другой парой глаз, крайне удивленных: с дирижерского пульта смотрел на меня Кондрашин! В миланской "Ля Скала" в этот вечер не опера шла, а концерт из произведений Шостаковича и Прокофьева, под управлением нашего дирижера... Другой "оперный" опыт произошел у меня в Неаполе и тоже пять лет назад. Желая во что бы то ни стало попасть на премьеру в театр "Сан-Карло", где в XVIII веке царил мой Мысливечек со своими лучшими операми, я рискнула заплатить за место в первом ряду огромную (тогда) сумму - десять тысяч лир, но не учла одного: в партер "Сан-Карло", в день премьеры, без вечернего туалета никого не пускали, а вечернего туалета у меня не было. С некоторым колебанием подошла я поэтому к кассе "Театро Коммунале" и, расспросив кассиршу, можно ли прийти запросто, в свитере, купила билет, неуверенная, поняла ли она что-нибудь из моих речей.
Наступило воскресенье. "Театро Коммунале", восстановленный точь-в-точь в том самом виде, каким он был двести лет назад, - уютно, боком стоит на маленькой площади. Люди в пальто и шляпах проходили по широким лестницам, празднично освещенным, и только снимали, как перед входом в церковь, у дверей в партер свои шляпы. Дамы в мехах (меха в Европе носят не столько из-за холода, сколько из снобизма) рассаживались рядом со мною, не снимая пальто. По мягкому ковровому проходу их всякий раз сопровождал на место человек восемнадцатого века: все служители были тут в белых чулках до колен в обтяжку, лакированных туфлях, коротких атласных штанах, камзолах и красных жилетах, словно век рококо надвинулся к нам из прошлого. Зал, воссозданный по рисунку 1756 года, уходил своим куполом высоко вверх, и хрустальная люстра бросала вниз очень мягкий, скользящий свет. Все в этом зале - от потолка до позолоченных орнаментов на ложах, от мягких кресел партера до многоярусной системы с галеркой, говорило о восемнадцатом веке, о родине оперного искусства, о той сказочной поэзии театра, которую мы знаем по нашей бывшей Мариинке в Ленинграде и по Большому в Москве; отсюда, из Европы, сверкающе праздничный тип этого театра начал свое странствование по всему миру.
Мне не пришлось конфузиться за свой свитер в демократической Болонье, - люди тут же, на спинках кресел, вешали свои пальто и шарфы, сворачивали трубкой плащи и, как в лондонских кино, совали их под сиденья; меха и брильянты никому не мешали, кроме тех, на ком они были. Я развернула программу. "Турок в Италии" написан двадцатидвухлетним Россини и первый раз появился на сцене "Ля Скала" в 1814 году. Тогда же он был освистан и жестоко провалился. Зрители приветствовали только певцов, а сконфуженного автора, сидевшего в оркестре за чембало (обычай, еще в то время не исчезнувший), никто не замечал.
На следующий день газеты презрительно писали, что "вульгарную буффонаду", вещь, которая еще туда-сюда сойдет в провинции, - нельзя ставить на столичных сценах. Так писалось на заре XIX века, называвшего вульгарной буффонадой вкусы и приемы прошлого, восемнадцатого века, любившего в опере выводить народ на сцене, портовую толпу, цыган, праздных девиц и подгулявших моряков, а также шум и гам толпы, любующейся если не балетом, так цирковой акробатикой. Пьесу Феличе Романи, легшую в основу оперы Россини, называли грубым площадным фарсом. Содержанье ее (фривольная горожанка отбивает у цыганки богатого приезжего турка, а рогоносец-муж горожанки страдает вместе с брошенным ею прежним любовником) - еще целиком в духе комедий конца восемнадцатого века. Только в виде новшества Романи вставляет в действие оперы сухой речитатив (secco - тоже отголосок века рококо!) некоего "Иль поэто", введенного в пьесу как ее автор, участвующий в игре, верней, руководящий игрой на самой сцене.
Но даже и в то время у Россини оказался один восхищенный зритель, только один-единственный, - зато какой! Итальянцы звали его по-свойски Арриго Бейль. И был это Анри Бейль, известный всему читающему человечеству как Стендаль... Я вычитала историю "Турка..." в программе, пока не начался спектакль, а после окончания его, неподвижно просидев два акта в течение почти трех часов, я мысленно благодарила судьбу за редкостное, освежающее наслаждение, снявшее с меня всякую усталость, потому что оно не только пережилось, как счастье, но и зажгло Мою мысль.
Говорят, отцы и дети хуже понимают друг друга, чем деды и внуки. Если смена поколений исторически конфликтна, то пониманье через голову поколенья налицо не только в семьях, а и в культуре, в науке. С каким величайшим презреньем смотрел девятнадцатый век - "железный", по Блоку, на алхимию восемнадцатого, на его материализм, на его наивную музыку и наивные драмы Метастазио. А мы сейчас смотрим в лицо людям восемнадцатого, нашим "дедам", с любовью и пониманием, и химия нашего века отнюдь не смеется над алхимией... Но это к слову.
Что нового сделали болонский театр и его режиссер Альдо Трионфео на сцене с "Турком..." Россини, если добрый знакомый посоветовал мне пойти на этот спектакль, как на нечто передовое в опорном искусстве? Поняла я это далеко не сразу. И поняла, может быть, по-своему - не так, как сами постановщики. Прежде всего - тут действительно не было никаких трюков, все происходило просто и реально, как обычная драма человеческих страстей; не было попытки дать условную портовую толпу, условных цыганят и девиц, - но и подчеркиванья "реальности" их, как делали когда-то наши "художественники", тоже совсем не было. Поэт, - чудесный актер Альберто Ринальди, - в одежде эпохи молодого Гёте, с тем же отблеском восемнадцатого века на ней, как на самом театре, расхаживал по сцене с тетрадью и карандашом в руках, всматривался в своих героев, говорил сам с собой своим "secco", записывал в тетрадку и направлял действие - сперва к драматической кульминации, потом к счастливому концу. Во всем этом как будто не было ничего нового, а, наоборот, отдавало традицией совсем так, как чудесной, - драгоценной на мой взгляд, - традиционностью пахнут спектакли Островского, особенно "Волки и овцы", в исполнении на сценах приволжских театров, в Ярославле, Костроме, Ульяновске... Однако что же освежило и сняло усталость - и держало в неослабном внимании три битых часа? В чем обнаружился новый подход к опере?
_______________
* Как стареют слова! Нынче написать просто "детская" (kinderstube) может показаться уже непонятным. А добавлять "комната" - громоздко.
* Л е н и н В. И. Полн. собр. соч., т. 47, с. 148.
* Т а м ж е, т. 48, с. 162.
* Л е н и н В. И. Полн. собр. соч., т. 48, с. 263.
Я вертелась на плоской подушке, а мысли все лезли, миллионы примеров вертелись в голове, и опять наплыло в память: санаторий, те далекие годы, когда я, писатель, очутилась в одной палате со старой большевичкой, крупной работницей, хорошо знавшей Ленина. Вечером перед сном она, помню, перебирала свою седую косицу на ночь, доплетая ее, а я - не знаю, как к слову пришлось, спросила о речи Горького на 50-летии Ленина. "Уж и не любил же этих юбилеев Ильич, - сказала старая большевичка, - терпеть их не мог. Ну а Горький, большой писатель, занесся, конечно, размахнулся, - он всю жизнь размахивается. Христофор Колумб, - выдумал тоже Алексей Максимович!" Она тогда посмеялась, а я на нее уставилась. Ей в этом сравнении, хорошо знавшей человека Ильича, - почудилось смешное преувеличенье, гипербола, размах. Почему? Потому ли, что Колумб из глубины истории взирает сейчас на нас, как башня, как миф, как легенда? А Ленин для нее был еще живой и теплый, еще всегдашний - чудесный человек, гениальный человек, неповторимый, но - живой, теплый. И до чего человек!
Когда-то я для себя стала выписывать, как Ленин, подобно нам, грешным, звал людей уменьшительными именами в письмах: "Сафарчиком"* Г. Сафарова, "Коллонтайшей"* - А. Коллонтай, а царя - "Николашей"*, как презрительно именовали жалкого Романова в те годы. И Ленин удивительно выдумывал слова - например, у него мне в первый раз встретилось слово "читабельный", "читабельны"*, - а уж слово "министериализм" в применении к меньшевикам, "министериабельный негодяй" о циммервальдовце Роберте Гримме!* Это все - в интимной переписке, - опять слышу редактора. И опять мысленно "возражаю" ему, если уж говорить о "возраженье" в этом страшном ночном кошмаре, когда одурело устал, а сна нет и мысли грызут мозг: "Почему интимной? Ничего не интимной, Ленин черным по белому пишет, живой Ленин: "Никогда ни за что не променял бы я резкой борьбы течений у социал-демократов на прилизанную пустоту и убожество эсеров и К°"*.
_______________
* Т а м ж е, т. 49, с. 290.
* Т а м ж е, с. 92.
* Т а м ж е, т. 48, с. 155.
* Т а м ж е.
* Л е н и н В. И. Полн. собр. соч., т. 49, с. 443.
* Т а м ж е, т. 48, с. 81.
Прилизанность... и я встала и села на своей железной кровати. Милая Генуя, милые молодые люди, с которыми, расхрабрившись, вообразила себя чуть ли не студенткой. Дело-то не в Колумбе, не в сравнении, не в Горьком и даже, вот сейчас, не в Ленине, дело идет о м о е м собственном существовании, тоже человека на земле, какого ни на есть, но человека же. Что произошло со м н о ю за истекшие несколько десятков лет, если я, как неграмотная орловская нянька (мы с сестрой звали ее ласкательно "нюга"), вот как эта нюга стала вдруг чувствовать "табу", расстояние между "светским господином" и "духовным лицом", воспринимать самого дорогого, самого любимого из людей, Ленина, как что-то н е человеческое, н а д человеческое, с чем нельзя сравнивать никого другого, будь это архи-Колумбы? Что произошло со мною, человеком восьми десятков лет, потерявшим ощущенье живого бытия настолько, что воспринимаю просто живое, как ересь, возрождаю понятие "еретический"? Начинаю возводить условности, участвовать в создании мифа, делать из фактов жизни - мифологемы? Это к о р к а - сказала я сама себе очень громко, потому что мне захотелось выговорить свою мысль вслух.
С годами человеческое сознанье обрастает коркой. Мы начинаем видеть вещи, как на остановленной пленке, застылыми в движенье. И это не высокая неподвижность искусства, когда остановилось то, что совершенно. Это остановка предмета в движенье, прерванность развития. Чьего? Моего собственного. Корка старости, корка отпада от жизни. Оттого что я выскочила со своей задорной речью на совещании молодых, я почувствовала в эту ночь как бы прояснение своих кристалликов, своего внутреннего зрения на простые и очень понятные вещи вокруг.
Закон времени для всех обязателен, он медленно, мазок за мазком, намазывает эти корки старости - они выглядят как штампы, как трафареты, как "модели" - модное слово современности, - модели, в которых, в сущности, закупорено остановленное на ходу развитие человеческого сознания. Мы суем эти штампы и модели потомкам, как заработанную нами историческую истину, - а потомки видят лишь корку, лишь катаракту на кристаллике, и совершенно неважен предмет их борьбы против нас, предмет их буйства, - важен самый факт вот этих "буйств" молодости, потому что приводят они объективно к соскабливанию корок. Растущий коралл - мягок; он затвердевает, когда перестает расти. Я записываю все эти рассужденья очень скучными фразами, может быть, спорными, но в ту минуту, когда они возникали в моем бессонном мозгу, я ими не думала, они горели, были похожи на какие-то картины. Однажды, когда воду из озера Севан еще не стали спускать и островок на нем еще был островом, а не выпуклой частью суши, я подсмотрела на нем из кустов, как змея меняла кожу. Змея была небольшая, в черной, шуршистой, разношенной какой-то корке, похожей на кольчугу. Она медленно, извиваясь и вздрагивая (дрожь ходуном проходила по всему ее телу, с головы до хвоста), вползала в узкую щель между двумя камнями. И пока вползала (видно было, что с трудом, против воли, насильственно, больно), части корки, словно лохмотья, соскабливались с нее и грязной грудой накапливались у входа в расщелину.
А с другой стороны расщелины показалось голое, розовое тело обновленной змейки. Этому телу было холодно от прикосновения воздуха, его обжигало солнце, но змея ползла и ползла, пока не выползла на траву вся и замерла, обновленная в свежей новизне бытия, - отдыхая от трудов, не двигаясь, вбирая тепло и жизнь...
Вот так надо нам уметь соскабливать с себя корку. Нельзя нам стареть и обрастать ею - слишком много еще дела на земле, слишком важно с живым трепетом осваивать прошлое, потому что прошлое - еще в росте, его нельзя останавливать на ходу, нельзя создавать из него штампы и "модели". А тем более - в работе о Ленине...
Так прошла у меня последняя ночь перед отъездом из Генуи Великолепной.
II. БОЛОНЬЯ
1
Не знаю, почему... Нет, даже знаю почему, - но этот город я полюбила еще десять лет назад больше всех остальных городов Италии. В истории "Ленин - Горький" он играет, правда, роль микроскопическую и притом неприятную. Десятые годы нашего века для революционной русской эмиграции были годами "школ". В разных городах - в Париже, в Лонжюмо, на Капри открывались школы для рабочих из России, важные не только потому, что передовые рабочие должны были осваивать в них марксизм, но и для самих учителей, через учеников как бы соприкасавшихся с далекой родиной, с революционной массой. Нельзя жить человеку без общения, основанного на главной для тебя идее, главной для тебя работе. В Болонье тоже открылась такая школа, но, как и "каприйская", с преобладаньем "впередовцев"; и больше чем "каприйская" - ставшая фракционной.
Третьего января 1911 года Ленин написал Горькому: "Получил из Болоньи приглашение ехать в школу (20 рабочих). Ответил отказом. Со впередовцами дел иметь не хочу. Перетаскиваем опять рабочих сюда"*. Сюда - означало в Париж, где Ленин организовал большевистскую школу пропагандистов; "опять" - потому что Ленин уже перетащил из каприйской школы к себе часть рабочих*.
_______________
* Л е н и н В. И. Полн. собр. соч., т. 48, с. 14.
* Из каприйской школы в Париже во главе с рабочим Н. А. Вилоновым выехали сперва шесть человек, а потом и остальные. См. о школах в эмиграции брошюру: Н е л и д о в Н. В. и Б а р ч у г о в П. В. Ленинская школа в Лонжюмо. М., 1967.
Итак, Болонья в моей теме предстает со знаком минус и даже - после Вероны, которая хоть и упомянута Лениным только одной фразой, но с восклицательными знаками и охотой приехать: "Как я чертовски злился в Берне и потом!! Думаю: если Вы в Вероне... ведь я бы в Верону м о г приехать из Берна!!"* И все же - на пути в Сорренто - вторую остановку я сделала в Болонье.
_______________
* Л е н и н В. И. Полн. собр. соч., т. 48, с. 210.
Со времени "впередовской" школы утекло немало воды. Болонья не год и не два выбирает себе в синдаки (мэры) - коммунистов. В Болонье сразу чувствуешь хозяина-коммуниста, - больше заботы о городском быте, проще в гостиницах, дешевле и лучше в столовых и среди них - одна замечательная "Самообслуга" (Selfservice), каких нигде в Италии, да, пожалуй, и во всей Европе не сыщешь, потому что, бывая в этой столовой через промежутки двух и трех лет, всякий раз нахожу ее все на том же высоком уровне, отнюдь не ухудшающейся, как это происходит с самообслугами в Париже на Рю-Риволи и в Лондоне с Лайонсами. Короче говоря, в Болонье удобней жить. Я и приехала, чтоб пожить, подумать, порыться в прихваченных книжках. А жить в иностранном городе - это совсем не то, что приехать туристом.
Есть такое слово в ботанике "ареал" - полный смысл его я никогда не могла освоить научно, а только чувством, переводя на свой писательский язык: пространство, очерченное вокруг вас в лимите возможности вашего распространения. Ну, турист бегает; сегодня он тут, завтра - за десятки улиц; он - не на цепочке каких-то лимитов, а в букете звездочек путеводителя: то посмотреть, это посмотреть... Бегает, ест где попало, даже помоется, побреется где-нибудь на ходу, во встречных lavabo* - и все это каждый день разное, в разном районе. Для туриста европейские (и наши) города всегда - б о л ь ш и е, хотя сами по себе они, может быть, и вовсе не велики.
_______________
* Общественных уборных (ит.).
Но для "проживающих" в городе - каждый город всегда очень маленький, даже если он необъятен, как Лондон. Вы проживаете с деловой целью (почитать, порыться в архиве, поработать дома за письменным столом); и цель становится вашим "ареалом", очерчивая вокруг вас лимиты вашего (максимум - районного или все того же транспортного) передвижения туда и обратно.
В Болонье, например, несколько лет назад я работала в музыкальном архиве Коммунальной библиотеки на площади Россини, а жила возле вокзала. Каждый день я ходила по одному и тому же маршруту, мимо тех же памятников, магазинов, киосков; забирала газету у той же стойки, того же продавца; обедала в той же столовой и все там же покупала себе неизменную югурту и пиццу на ужин - ясное дело, город замыкался для меня в небольшой круг и возникало не совсем приятное чувство своей "видимости" для окружающих. Вы встречали все тех же прохожих, и даже собаки, которых прогуливали хозяева, были все те же, на тех же улицах. Но если прохожие, продавцы, приказчики, пёсики сделались вам знакомы - себя вы тоже невольно ощущаете привычной и знакомой для них фигурой. И город кажется как дом, улицы как комнаты, и весь мир, вся планета-земля, кажутся, в сущности, очень тесными.
Закрыв сейчас глаза, отчетливо вижу длинную улицу Индепенденца, идущую, как и все улицы Болоньи, сплошным крытым портиком; подземный туннель-соттопассаджо, из которого выходишь на все четыре стороны: направо на улицу Уго Басси, где можно так вкусно пообедать в знаменитой "сельфсёрвис", - блюдом, которое тут, в Болонье, называют "тортеллини", в Турине "каполетти", в Венеции "равиоли", а у нас, по всему Советскому Союзу, - ушками, пельменями, колдунами, береками; выйдешь прямо - к гиганту Нептуну, попирающему фонтан; налево - на короткую улицу Виа Риззоли, а за ней к университету, к театру и к уединенной красоте дворца, где ютится архив имени Падре Мартини с узеньким читальным залом. Я, конечно, могла бы вдвое сократить этот путь, занимающий в целом двадцать минут, если б боковыми уличками без тротуаров пошла по диагонали от своей гостиницы. Но не было охоты сокращать. Вниманье цеплялось за каждую знакомую встречу, - помню в соттопассаджо лица бродячих музыкантов, пиликавших какой-то невозможный джазоподобный "модерн"; филателистский магазин марок, хозяин которого именовался по-русски и странным образом Марковым; - и живших в тот месяц, буквально живших в каменных проходах туннеля, лежа и сидя на своем ярком тряпье, цыган. А главное - мне каждое утро хотелось, пройдя по Виа Риззоли, сказать свое buona matina* двум болонским красоткам, башням Азинелли и Гаризенда, тоже как будто вам кланявшимся в своей удивительной архитектурной кривизне.
_______________
* Доброе утро (ит.).
Каждый город, как человек, имеет свой характер. Еще в самый первый приезд сюда я купила у букиниста, под портиками университета, гравюру старой Болоньи семнадцатого века. Если б не тускло-кирпичный колорит самого города, не его равнинность и не ломко-песочная краска старости самой гравюры, я приняла бы Болонью за горную Сванетию. Ни в одном итальянском городе, да и нигде в мире не было ничего подобного! Старинная Болонья вся, как еж, ощетинилась в небо сотнями тонких игл-башен. Будто толпа трубачей трубила, задрав их кверху, множеством дудок-труб. Будто огромная масса молящихся воздела к богу свои худые, длинные руки. Думаешь, - ну и город, ну и характер, - возвышенно живет, возвышенно думает. А этот же самый город в то же самое время спрятал своих жителей от неба, как ни один другой город в мире. Все его улицы, круглым счетом все, - это крытые переходы, идущие бесконечными рядами портиков, поддерживаемых колоннами. Для пешеходов - ни дождя, ни снега, ни солнца, ни неба, ни зонтиков, ни плащей, - нынешние плащи-болоньи это принципиальный дождевик, лишенный капюшона, его заменяет пелеринка. Не нужен капюшон в Болонье!
Помню, я где-то писала, как в полном отчаянии от этой "спущенной долу", как люди глаза опускают, от этой уткнувшейся в землю манеры строить улицы портиками, я решила выбраться за город, чтоб подышать открытым над головой небом, дошла до "заставы" - ворот Сарагоцца, - чтоб подняться на гору к "святой" мадонне Сан-Лука, очаровательной церкви на горе, покровительнице Болоньи, - и вдруг ахнула: змеиными зигзагами поднималась к ней на гору все та же лента портиков, крытая в колоннах дорога! Портики идут три километра, шестьсот шестьюдесятью шестью арками на высоту около трехсот метров над уровнем моря. Вот и выбралась под открытое небо...
С веками, в результате войн и разрушений, почти все башни в Болонье исчезли, словно резинкой стерлись с гравюры; кое-где, может быть, и остались, но их закрыли новые многоэтажные дома. И только из этих сотен рук, воздетых к небу, остались два длинных пальца, один выше, другой ниже, прямой и наклонный, во всей выразительности их двоеперстия: Азинелли и Гаризенда. Но приземленность долу, глаза, опущенные к земле, портики, или аркады, как их чаще называют, - остались не тронутые временем.
Мне кажется, есть в этой архитектурной диалектике, в победе земного над небесным, что-то общее и с диалектикой истории самого города. Старейшие, рожденные в середине века, насчитывавшиеся когда-то единицами на весь мир, университеты Европы и особенно Италии унаследовали от прошлого несколько сумрачную теологическую черту даже там, где нет специальных кафедр теологии. Они так долго были под гипнозом формулы: философия - служанка богословия, что дальний отсвет этой давным-давно похороненной формулы все же таится, как тень в углах, в самой архитектуре старых университетских зданий, в латинских названиях их аул (аудиторий), в надписях, высеченных на массивных стенах, в решетках на окнах. А Болонья выбрала трезвый, реалистический путь образования очень смолоду, много десятков лет назад, и это придает ее интеллигенции особую, дорогую для нас черту.
В век увлечения техникой я всегда с большим уважением прохожу длинным рядом солидных зданий на Замбони - отделений знаменитого на весь мир университета: зоология, антропология, сравнительная анатомия, гистология, патология, гигиена, медицина (как искусство врачебное)... В прошлом Болонья славилась своими юристами; сейчас готовит врачей и хирургов. В то время как в Генуе господствуют инженер и техника, в Болонье - медицина и хирург.
Можно, разумеется, считать наш век инженерным веком, но даже если физике и технике удалось сдвинуть на второе место науки гуманитарные, они не смогли отодвинуть биологию, - и открытия в биологии не уступают по своему мировому значению и не меньше волнуют человечество, нежели открытия в физике. А это значит очень многое. Это придает техническому лицу эпохи смягчающее выражение великого социального гуманизма, а математико-абстрактному характеру мышления - живой материалистический оттенок.
2
Когда я поделилась всеми этими размышлениями с одним из своих болонских друзей, он сперва посоветовал мне уж не очень-то "идеализировать" и не увлекаться тем, что пишут в "гидах", а приглядеться к недовольству студентов, к студенческим демонстрациям, послушать рабочих, когда они ругают своего синдака за "подхалимаж" у кардиналов и Ватикана. Но потом он вдруг и сам загорелся и добавил от себя, что Болонья "все-таки передовая" - не только в медицине и в хирургии, а, например, в музыке:
"Где в Италии впервые была поставлена опера Вагнера? У нас, в болонском оперном театре. Он, между прочим, когда-то весь сгорел, а мы его полностью восстановили, каким он был при вашем Мысливечке. И сейчас намечается у нас в старом, оперном искусстве нечто новое. Сходите, обязательно сходите послушать премьеру "Турка в Италии", мы тут впервые воскрешаем эту оперу совсем молодого Россини... Но не думайте, что с помощью трюков или зауми какой-нибудь или вывертов наизнанку. А впрочем, молчу, - интересно, что вы сами найдете".
Я решила - будь что будет - непременно пойти не на премьеру, конечно, а на скромный дневной спектакль в воскресенье.
"Будь что будет" - потому что с оперой были у меня связаны довольно конфузные воспоминания. Когда, не глядя ни в афиши, ни в газеты, лишь бы только попасть в миланскую "Ля Скала", лишь бы послушать в ней хоть какую-нибудь оперу, я уселась в первом ряду (почти одна в нем!) этого знаменитого театра и с трепетом взглянула на сцену, глаза мои встретились с другой парой глаз, крайне удивленных: с дирижерского пульта смотрел на меня Кондрашин! В миланской "Ля Скала" в этот вечер не опера шла, а концерт из произведений Шостаковича и Прокофьева, под управлением нашего дирижера... Другой "оперный" опыт произошел у меня в Неаполе и тоже пять лет назад. Желая во что бы то ни стало попасть на премьеру в театр "Сан-Карло", где в XVIII веке царил мой Мысливечек со своими лучшими операми, я рискнула заплатить за место в первом ряду огромную (тогда) сумму - десять тысяч лир, но не учла одного: в партер "Сан-Карло", в день премьеры, без вечернего туалета никого не пускали, а вечернего туалета у меня не было. С некоторым колебанием подошла я поэтому к кассе "Театро Коммунале" и, расспросив кассиршу, можно ли прийти запросто, в свитере, купила билет, неуверенная, поняла ли она что-нибудь из моих речей.
Наступило воскресенье. "Театро Коммунале", восстановленный точь-в-точь в том самом виде, каким он был двести лет назад, - уютно, боком стоит на маленькой площади. Люди в пальто и шляпах проходили по широким лестницам, празднично освещенным, и только снимали, как перед входом в церковь, у дверей в партер свои шляпы. Дамы в мехах (меха в Европе носят не столько из-за холода, сколько из снобизма) рассаживались рядом со мною, не снимая пальто. По мягкому ковровому проходу их всякий раз сопровождал на место человек восемнадцатого века: все служители были тут в белых чулках до колен в обтяжку, лакированных туфлях, коротких атласных штанах, камзолах и красных жилетах, словно век рококо надвинулся к нам из прошлого. Зал, воссозданный по рисунку 1756 года, уходил своим куполом высоко вверх, и хрустальная люстра бросала вниз очень мягкий, скользящий свет. Все в этом зале - от потолка до позолоченных орнаментов на ложах, от мягких кресел партера до многоярусной системы с галеркой, говорило о восемнадцатом веке, о родине оперного искусства, о той сказочной поэзии театра, которую мы знаем по нашей бывшей Мариинке в Ленинграде и по Большому в Москве; отсюда, из Европы, сверкающе праздничный тип этого театра начал свое странствование по всему миру.
Мне не пришлось конфузиться за свой свитер в демократической Болонье, - люди тут же, на спинках кресел, вешали свои пальто и шарфы, сворачивали трубкой плащи и, как в лондонских кино, совали их под сиденья; меха и брильянты никому не мешали, кроме тех, на ком они были. Я развернула программу. "Турок в Италии" написан двадцатидвухлетним Россини и первый раз появился на сцене "Ля Скала" в 1814 году. Тогда же он был освистан и жестоко провалился. Зрители приветствовали только певцов, а сконфуженного автора, сидевшего в оркестре за чембало (обычай, еще в то время не исчезнувший), никто не замечал.
На следующий день газеты презрительно писали, что "вульгарную буффонаду", вещь, которая еще туда-сюда сойдет в провинции, - нельзя ставить на столичных сценах. Так писалось на заре XIX века, называвшего вульгарной буффонадой вкусы и приемы прошлого, восемнадцатого века, любившего в опере выводить народ на сцене, портовую толпу, цыган, праздных девиц и подгулявших моряков, а также шум и гам толпы, любующейся если не балетом, так цирковой акробатикой. Пьесу Феличе Романи, легшую в основу оперы Россини, называли грубым площадным фарсом. Содержанье ее (фривольная горожанка отбивает у цыганки богатого приезжего турка, а рогоносец-муж горожанки страдает вместе с брошенным ею прежним любовником) - еще целиком в духе комедий конца восемнадцатого века. Только в виде новшества Романи вставляет в действие оперы сухой речитатив (secco - тоже отголосок века рококо!) некоего "Иль поэто", введенного в пьесу как ее автор, участвующий в игре, верней, руководящий игрой на самой сцене.
Но даже и в то время у Россини оказался один восхищенный зритель, только один-единственный, - зато какой! Итальянцы звали его по-свойски Арриго Бейль. И был это Анри Бейль, известный всему читающему человечеству как Стендаль... Я вычитала историю "Турка..." в программе, пока не начался спектакль, а после окончания его, неподвижно просидев два акта в течение почти трех часов, я мысленно благодарила судьбу за редкостное, освежающее наслаждение, снявшее с меня всякую усталость, потому что оно не только пережилось, как счастье, но и зажгло Мою мысль.
Говорят, отцы и дети хуже понимают друг друга, чем деды и внуки. Если смена поколений исторически конфликтна, то пониманье через голову поколенья налицо не только в семьях, а и в культуре, в науке. С каким величайшим презреньем смотрел девятнадцатый век - "железный", по Блоку, на алхимию восемнадцатого, на его материализм, на его наивную музыку и наивные драмы Метастазио. А мы сейчас смотрим в лицо людям восемнадцатого, нашим "дедам", с любовью и пониманием, и химия нашего века отнюдь не смеется над алхимией... Но это к слову.
Что нового сделали болонский театр и его режиссер Альдо Трионфео на сцене с "Турком..." Россини, если добрый знакомый посоветовал мне пойти на этот спектакль, как на нечто передовое в опорном искусстве? Поняла я это далеко не сразу. И поняла, может быть, по-своему - не так, как сами постановщики. Прежде всего - тут действительно не было никаких трюков, все происходило просто и реально, как обычная драма человеческих страстей; не было попытки дать условную портовую толпу, условных цыганят и девиц, - но и подчеркиванья "реальности" их, как делали когда-то наши "художественники", тоже совсем не было. Поэт, - чудесный актер Альберто Ринальди, - в одежде эпохи молодого Гёте, с тем же отблеском восемнадцатого века на ней, как на самом театре, расхаживал по сцене с тетрадью и карандашом в руках, всматривался в своих героев, говорил сам с собой своим "secco", записывал в тетрадку и направлял действие - сперва к драматической кульминации, потом к счастливому концу. Во всем этом как будто не было ничего нового, а, наоборот, отдавало традицией совсем так, как чудесной, - драгоценной на мой взгляд, - традиционностью пахнут спектакли Островского, особенно "Волки и овцы", в исполнении на сценах приволжских театров, в Ярославле, Костроме, Ульяновске... Однако что же освежило и сняло усталость - и держало в неослабном внимании три битых часа? В чем обнаружился новый подход к опере?