Это не мемуары, и писать, как я пребывала у Мережковских в роли своеобразной девочки-послушницы, как участвовала по вечерам у них на чтениях Евангелия и самодельных молитвах, как написала первую свою книжку прозы, вышедшую в "Альционе" под двусмысленным для читателя названием "О блаженстве имущего", я здесь не буду, это никаким концом не связано с моей темой. Но о главном, что было с ней связано, расскажу. Одной из моих "негласных" обязанностей у Мережковских, живших тогда втроем в доме Мурузи на Литейном, - сухонького, маленького, с блестящим черным пробором Дмитрия Сергеевича Мережковского; слегка инфантильного, барственно-крупного и выхоленного, с голубыми навыкат глазами, Дмитрия Владимировича Философова и самой Зинаиды Николаевны Гиппиус, очень высокой и тоненькой, с русалочьим взглядом из-под пышной русой прически и хрипловатым, от вечного курения душистых папиросок, голосом, - одной из моих обязанностей у этой троицы было доставление им, на предмет религиозно-революционной пропаганды, самых настоящих р а б о ч и х (как нынче сказали бы: от станка), разочарованных "неудачей 1905 года". А эта обязанность привела меня на Гагаринские курсы, где в то время читались студентами общеобразовательные лекции для рабочих.
Группа слушателей захотела познакомиться с предметом, не входившим в программу курсов, с "древнегреческой философией". И этот предмет был предложен мне, поскольку я числилась на историко-философском факультете. Предложение было отчасти конспиративное. Читать нужно было на дому у рабочих, с осторожностью. Главой группы стал путиловец, рабочий Кузьмин. Я сразу увлеклась предметом. Набросала тезисы. И, по всегдашней своей страсти к преждевременным обобщеньям, ринулась вперед к новой, обобщающей идее своих лекций, конечно - собственной, - новые идеи слетались в ту пору к моей голове такими же стаями, как голуби в Венеции на площади Святого Марка.
Все было прекрасно и реально в этом эпизоде моего питерского житья, реально, хоть и сопряжено с тайной. Вечером заходил ко мне всякий раз новый рабочий, и мы выходили в темную сырость старого Петербурга, садились на конку - рабочий не позволял мне платить за себя - и ехали не знаю куда, ехали долго, на окраину. Выходили уже в другую темень, где зажженые глаза окон глядели не со второго и третьего этажей, а словно из-под земли, подслеповато, из деревянных домишек, и шагать надо было осторожно, оглядываясь. Каждый раз встреча была назначаема в новом месте. И каждый раз повторялось одно и то же: прибранная комнатка со столом на середине, табуретками вокруг. Садились не все, остальные стояли, набиваясь в комнату. На стол озабоченная, приветливая женщина ставила стакан чаю с сахаром и печенье на блюдце, говоря: "Кушайте, не стесняйтесь". Я разворачивала бумажку с конспектом. Никогда с тех пор не испытывала я такого "счастья отдачи" от живого своего слова, от лекции, от выступленья на собраньях, как в те часы. Вокруг были внимательные, удивительно хорошие человеческие лица. А перед моим умственным взором возникали Гераклит и Пифагор, Демокрит и Эпикур, Платон и Диоген... И осенившая меня общая "идея" вдруг придала курсу какой-то особый для рабочих интерес. Идея была не из учебников, не из Куно Фишера, не из Виндельбанда, а из собственной моей авторской головы: д р е в н и е ф и л о с о ф ы с в о ю ф и л о с о ф и ю в с е г д а п р о в о д и л и в ж и з н ь.
Я так с нее и начала свой курс, - эпикуровским изречением: нет пользы в медицине, не лечащей тело, как нет пользы в философии, не очищающей душу, не влияющей на поведение человека.
Особенно яркими примерами служили для меня киренаики, гениальный философ счастья Аристипп, материалист Эпикур, циник Диоген. Я видела их перед собой, когда о них говорила. Видела тяжко больного Аристиппа с его кровавой рвотой и невыносимыми болями, худого, как скелет, в хитоне, с венком на блеклых, развитых, ставших ломкими от болезни и потерявших блеск локонах - в саду под портиком у входа, в кругу друзей, с пиалой вина в исхудалых руках, вина, запрещенного эскулапом. Силой воли, я говорила силой своей идеи, - он заставлял себя не чувствовать боль, побеждать болезнь, отодвигать смерть. Он был убежден, что цель человечества счастье, а быть счастливым - значит вкушать наслажденье, питать свои органы чувств, давать главному из них, ощущенью, живущему во чреве, - его законную, природой назначенную пищу; и вот он, хоть и терзает его болезнь, - смеется над своей болезнью и живет - согласно своей философии, наслаждаясь даже больным, истерзанным телом. Ученики и друзья, восхищенные Аристиппом, поднимали пиалы в честь безмерной победы духа над телом, идеи над материей... Но Эпикур был совсем другой, - Эпикур был здоровяк и мыслитель, учившийся у Демокрита. Термин "эпикурейство" - зря спекулируют его именем, - свое содержанье термин украл у Аристиппа. А Эпикур жил нормальной жизнью, проповедуя материализм, как единственную истину. Он был, в сущности, образцом нормального человека, сына природы. А вот циник Диоген, - "цинизм" тоже вошел в обиход человеческой речи, хотя тоже с другим, наслоившимся за тысячелетия оттенком, - Диоген проповедовал философию полного пренебрежения к чувствам, к потребностям тела, к его капризам; он требовал полного, безоглядного опрощения, наготы телесной и духовной, - и совершенно опростился сам, отказался ото всего, нагишом залез в бочку, таким и остался в памяти человечества, проповедником опрощенья из пустой бочки. Не то важно, что философия эта примитивна, смешна в своей наивности и категоричности, а то важно, что философ, проповедуя ее, сам жил по своей проповеди, теорию превратил в поведение, теория в античной древности не отрывалась от практики...
- Слово с делом у них не расходилось, - вставил вдруг один из моих слушателей. Рабочие не только не скучали, не только не путались в лесу терминологии из-за моей школярской привычки приводить ученые термины, они преспокойно разбирались в них и откликались не на одни лишь образы и картины, а и на главную мою идею; и они прекрасно поняли историзм первых философских учений греков. Когда лекции кончились (на смерти Сократа) и я гордо произнесла "вот какова была древняя греческая философия", - главный заправила этого "сверхпрограммного" курса, путиловец Кузьмин, как бы подвел итог:
- Начало они положили правильное, - ну а как впоследствии пошло развитие мысли, можете вы вкратце изложить?
Я, помню, остановилась. Привыкнув мыслить прежде всего образами, я вдруг увидела целую пчелиную башню ячеек, в которых сидели философы девятнадцатого века. То было особое мышление, уходившее вглубь, мышление сидячей жизни, мышление о мышлении, паутина - отнюдь не обязывавшая, не звавшая жить по себе, - и невозможно было жить по ней... хотя пессимист Шопенгауэр, например, мог бы, конечно, застрелиться, чтоб уйти в мировую волю, но он любил играть на скрипке... Гартман, - но Гартман одной рукой написал свою диссертацию, а другой рукой сам себя анонимно опроверг. Вообще... Я смутилась, я любила в те дни Гегеля и страстно изучала его, упиваясь страницами "Логики" и "Феноменологии"; по уши увязала и в "Критике Практического разума" Канта. Мне казалось: вот сейчас совершу какое-то предательство в отношении своих любимцев. И я вяло промямлила:
- Потом наступила эра исследования самого процесса человеческого мышления, очень важная эра.
Обратно я всегда ездила одна, меня лишь доводил кто-нибудь до конки. Но на этот раз маленький черномазый человек в картузе и промасленных рукавах, стоявший во время лекции в самых дверях, сел со мной рядом на скамейку. Меня строго предупреждали о "шпиках", которыми кишела тогда наша жизнь, и советовали ни с кем не говорить вне своей лекции. А маленький человек ерзал, желая заговорить, и наконец сказал: "Были, товарищ, и в наши времена философы, у кого теория рядом с практикой шла. Слышали, может, про философию Карла Маркса?" Я ответила, отодвигаясь от него: "Политика меня не интересует".
Но то было предохранительное вранье, - на всякий случай, если черномазый в промасленных рукавах окажется шпиком. А в мыслях у меня всю дорогу и дома весь оставшийся вечер фраза эта перекликалась с другой фразой - о философии Маркса, будто философия эта - слаба. Кто и когда так сказал? Студент Амиров после неудачной революции 1905 года? Не потому ли, что мозги его съедены пассивной, созерцательной, размышляющей по своим пчелиным ячейкам философией девятнадцатого века? Не потому ли и называет он философию Маркса слабой, что она активна, как в эпоху древних греков? Интересно, что это за философия? И почему я все повторяю, как попугай, "неудачная революция"? Вон мои слушатели - живые, интересные, заинтересованные, далекие от нытиков-интеллигентов. Раз есть такие, как можно говорить "неудачная", - для них уж наверное что-то удалось в ней... Я незаметно сползала в "ересь" из позиции скромной послушницы. И ни одного из моих милых слушателей не привела тогда к Мережковским.
Переживаемое не проходит даром, оно незаметно наслаивается на вас, покуда количество не переходит в качество. Через два года перо мое, раньше благоговейно выводившее "О блаженстве имущего", настрочило резкую рецензию на новый роман Гиппиус. Роман носил название "Чертова кукла", и в нем, как чертовы куклы, как куклы в руках у зла, деревянно-ходульными были выведены марксисты-большевики. А рецензия моя называлась "Театр марионеток", и в ней я написала, что сам этот роман - ходульно-деревянный, искусственный, с марионетками в руках у автора, порожденными незнанием людей и жизни... Рецензия, напечатанная в "Приазовском крае", стала одной из причин резкого разрыва с Мережковскими и благополучно увела меня из Питера назад, в Москву.
Прошли годы - несколько долгих лет ученья и бродяжничества, проведенных под знаком Гёте, годы первой империалистической войны и новой революции. И вот я опять перебралась из Москвы в Питер и стою с пятью красивыми, купленными в Гейдельберге тетрадками, исписанными еще молодым, бисерным почерком, у многоэтажного дома на Кронверкском проспекте, тщетно выискивая "парадный ход" с улицы. Не найдя его, прошла в ворота, поднялась по черной лестнице и, постучавши, оказалась в большой полупустой кухне. Высокий человек, насупленный, видимо, очень недовольный, не сразу показался в дверях.
Есть одна фотография от 1920 года, снятая в Петрограде, - Горький, Андреева, Уэллс. Горький и Уэллс сидят, а Мария Федоровна стоит за ними, облокотившись на спинку стула Горького. Удивительно не типичное, разлаженное какое-то лицо у Горького на этой фотографии, а глаза печальные, с острым внутренним недовольством и каким-то стеснением. И еще есть, такой же нетипичный, - рисунок художника Н. А. Андреева от 23 июня 1921 года, где Горький дан остро, в три четверти, с заостренным кончиком носа, почти лысым черепом и - злым, пронизывающим недоверчивым взглядом, сузившим почти до точек зрачки*.
_______________
* Первое фото я видела в книге: А н д р е е в а М. Ф. Переписка. Воспоминания. Статьи. Документы. (Изд. 1961, с. 304.) А рисунок Андреева в книге: В. И. Ленин и А. М. Горький. Письма, воспоминания, документы.
Вот такое лицо было у Алексея Максимовича, - недовольство, стеснение, тяжелая внутренняя печаль, когда я увидела его первый раз в жизни, - зимой 20-го года, в его тогдашней питерской квартире. За рукав проведя меня из кухни в свой кабинет, Горький первым долгом излил свое недовольство: что это за унижение паче гордости, манера приходить к человеку с черного хода, когда есть обыкновенная входная дверь, - нельзя так, нельзя унижать себя, достоинство надо свое беречь... Пока он так отрывисто, - усаживая меня, опять принудительным жестом за плечо, - и сам усаживаясь, - обрушивал на меня свои нравоученья, не давая слово сказать, я поняла, что "слово" вообще не стоит говорить, все равно он может не поверить мне. Я, разумеется, в жизни своей никаких различий между "черным" и "парадным" ходом не делала, шла, куда попало, а тут просто не отыскала дверей к нему и вынуждена была пойти со двора, чтоб расспросить кого-нибудь. Расспросила первую встречную старушку - и пошла, куда она показала пальцем.
Подождала, пока отрывочные фразы кончились резким переходом к другому тону:
- Ну как? Устроились? Слышал - в "Доме искусств" - там много интересных молодых писателей. Что у вас в руках?
В руках у меня была рукопись "Путешествия в Веймар", проделанного мной перед самым началом первой мировой войны пешком, из Гейдельберга в Веймар. Я собиралась просить Горького устроить эту мою книгу в издательстве Гржебина или вообще, где это возможно. Кроме нее - ничего не было у меня для печати, а нужно жить.
Горький взял одну из моих тетрадок, перелистал ее без особенного интереса, о чем-то, видимо, совсем постороннем задумался, потом закрыл тетрадь, отложил ее и опять сказал:
- Ну-с, я слушаю.
Об этой первой встрече с Горьким я долго мечтала; и что именно собиралась сказать ему - долго повторяла в уме. Я хотела рассказать, как важно сейчас, перед новой эпохой философии, все огромное явление Гёте, которого у нас совершенно не знают; как важно воскресить его, снова о нем заговорить, и притом не о поэте, а о философе, мыслителе Гёте, очень близком новому нашему миросозерцанию... Хотя сложившаяся десятками лет его совершенно неверная, искаженная репутация мешает этому. Мыслей накопилось множество, они друг друга теснили, я была уверена, что изложить их - не хватит назначенного мне часа. Но вот - сижу, вижу чуть припухлые в веках горьковские печальные глаза, повисший ус, такое знакомое по фотографиям и рисункам, такое родное простонародное лицо, - а слова куда-то попрятались, в голове пусто и не могу ничего путного сказать. Горький мне помогает, вдруг назвав совсем незнакомое имя:
- Лихтенштадт много поработал над Гёте, рекомендую прочесть, обязательно поищите и прочтите.
О Лихтенштадте я услышала впервые, записываю его фамилию на обложке одной из своих тетрадок и прорываюсь наконец к своей главной фразе: книга моя о Гёте может показаться не марксистской, я еще очень плохо знаю Маркса, а когда она писалась, почти вовсе не знала, но с тех пор очень много...
И тут Горький сказал вещь, положившую конец нашей первой с ним встрече. Сухо и коротко он прервал меня словами:
- Я не марксист.
Что потом говорилось - не помню. Я была сбита с толку и смущена. И мне, грешным делом, показалось, что Горький, как раньше с черной лестницей, так сейчас - понял меня превратно, подумав, может быть, что я пытаюсь с марксизмом своим так же сознательно, с особой целью войти к нему "с парадного хода", как сознательно и с особой целью самое себя привела к нему с черного. Вот и не получилась у нас встреча с Горьким, первая и единственная, где мы разговаривали с глазу на глаз. Горький, так хорошо знавший людей, совершенно не понял меня. А я, хранившая нежно в памяти "Страсти-мордасти" и "Мать", - отшатнулась от Горького.
4
В 1965 году вышла книга, очень помогающая хорошо понять Горького и любовь к нему Ленина. Это семьдесят второй том "Литературного наследства", содержащий неизданную переписку Горького с Леонидом Андреевым. Трудно найти еще пример в мировом эпистолярном наследии, где было бы больше блеска, остроумия, веселой молодой жизнерадостности и - драматического развития конфликта двух разных индивидуальностей, сперва как будто растущих из одного и того же корня (реалистического понимания искусства и революционного отношенья к самодержавному русскому строю); потом - не сразу, а ступень за ступенью, трещина за трещиной раскрывающих чуждость этих друзей друг другу, - одного, настоящего самородка из народа, для которого его позиция в искусстве и политике была продиктована классом и коренилась в глубине сознанья; другого - бунтовщика лишь по видимости, по молодости, с натурой по сути путаной, с воспитанием и бытом богемно-мещанским и с двигательной пружиной поведения - тщеславием. Читая, как Горький постепенно отодвигает от себя Леонида Андреева, как Леонид Андреев делает вид, что не видит реальных причин для этого; и как Горький - проницательно замечая, что друг его только притворяется не видящим, не понимающим глубины расхожденья, а сам отлично понимает и видит, - все-таки жалеет его, все-таки еще остерегает и поучает со своей горьковской неподражаемой суровостью - читая все это подряд, испытываешь наслажденье, как от трагедии Еврипида.
В мутной общественной атмосфере декадентских лет, среди множества "малых сил", унесенных модой, опустошенностью, разочарованьем, отчаянием, скукой, любопытством, стихийной тягой к беспочвенному, безответственному забвению всего того, что еще годы назад казалось традицией русских классиков, потребностью народной совести и главным делом передового русского человека, - фигура Горького-борца, вставшего во весь рост наперерез мутному течению, такая фигура не может не покорить читателя, не привлечь к нему сердце, не обнадежить, не стать его духовной опорой. Замечательная эта переписка. Горький, в занятой им общественно-политической позиции, а не только по силе и яркости своего самобытного таланта, был настолько выше окружающей его среды, что не заметить его и не полюбить Ленин просто не мог, "Максим Горький" была та самая "практика" в области литературы, существование которой подтверждало марксистскую теорию.
Заметил Горького Ленин еще в 1899 году, когда в письме к А. Н. Потресову похвалил в журнале "Жизнь" беллетристику, а беллетристикой этой были пять глав "Фомы Гордеева" и ранние рассказы Горького. В 1901 году, вспоминает Е. Д. Стасова, "В. И. Ленин очень интересовался всем, что выходило из-под пера М. Горького. И мы, работники партии, старались держать Ленина в курсе того, что писал Горький. Так, его рассказ "О писателе, который зазнался", появившийся в Петербурге нелегально, был переписан В. Ф. Кожевниковой и мною химическими чернилами между строк диссертации К. А. Крестникова "К морфологии крови при свинке"*. Выраженье "писатель, который зазнался" так понравилось Ленину, что он употребляет его в "Что делать?", в главе о псевдолевацких требованиях "свободы критики" и обвинениях ядра партии в "догматизме". В последующие годы Горький и Ленин подходят друг к другу все ближе и ближе, хотя личной встречи у них еще нет. Горький посылает деньги за границу на издание большевистского органа, еще не будучи в партии. Он уже свой. Он перенес крещение арестами. В январе 1905-го М. М. Литвинов видит, как в одном вагоне с ним, из Риги в Петербург, жандармы "тащат" арестованного Горького. И, наконец, этот медленный, все усиливающийся процесс сближения писателя с большевиками завершается вхождением его в партию во второй половине 1905 года. И все это время продолжается его переписка с Леонидом Андреевым.
_______________
* М. Горький в эпоху революции 1905 - 1907 годов. М., 1957, с. 71.
Но если крепнет и мужает голос Горького в его письмах к другу, хотя он не пишет ему о своих политических связях; если чувствуется за критическим тоном какая-то твердая почва, идейная и позиционная, а не только простой профессионализм, - то все особенности мышления Горького, поздней обнаруживающиеся в конфликте с Лениным по поводу Богданова и "богостроительства", остаются при нем, остаются с самого начала, со дня вступления в партию, и, думается мне, дойдут во всей своей силе до того сумрачного питерского часа, когда я приду к нему через кухню и услышу его сухое и твердое: "Я не марксист".
Вот Горький вступил в партию, он необычайно горд этим. Он будет, как ребенок, счастлив возможностью побывать на Лондонском съезде и долго потом вспоминать это. Он уже встретился с Лениным, - произошла та самая знаменательная для него встреча 27 ноября 1905 года в Петербурге, о которой он с нежностью будет говорить Сперанскому за несколько часов до смерти.
И после такой встречи, решающей в его жизни, вот что пишет о себе Горький Леониду Андрееву в ответ на его очередное туманное письмо:
"Судишь ты обо мне не очень глубокомысленно. Я социал-демократ, потому что я - революционер, а социал-демократическое учение - суть наиболее революционное. Ты скажешь - "казарма"! Мой друг - во всякой философии - важна часть критическая, часть же положительная - даже не всегда интересна, не только что важна. Анархизм - нечто очень уж примитивное. Отрицание ради утверждения абсолютной автономии моего "я" это великолепно, но ради отрицания - не остроумно. В конце концов анархизм мертвая точка, а человеческое "я" суть начало активное..."*.
_______________
* Литературное наследство, т. 72. Горький и Леонид Андреев. Неизданная переписка. Письмо Горького Андрееву от 2... 5/15... 18 марта 1906 г. М., 1965, с. 265.
Здесь, хоть и в отрывочной форме, отражающей естественный поток его мыслей, дан весь Горький сначала и до конца, даже с его упрямой привычкой употреблять множественное "суть", где надо ставить в единственном числе "есть". Весь Горький - с его кажущейся наивностью, а в то же время с его удивительной верностью своим убеждениям, точней - характеру своего мышления. Думаю, что лучше, полней, искренней Горький о себе нигде не высказывался, нежели в этих строках, писанных в медовый месяц его пребыванья в партии. И потому очень стоит остановиться на них, разобраться в них, представить их себе яснее.
Как некогда "Человек - это звучит гордо", у Горького с настоящей, торжественной гордостью звучит "Я социал-демократ, потому что я р е в о л ю ц и о н е р". Но он понимает, что революционеры и революции бывают разные, а поэтому приводит определение для "социал-демократического ученья": оно - н а и б о л е е р е в о л ю ц и о н н о е. Почему "наиболее" - не объясняет, хотя речь идет об "учении", а тут уж непременно нужно бы объяснить. Но знание своего друга и его, андреевских, собственных вкусов и воззрений - сразу подсказывает ему тут, что именно должен возразить Леонид Андреев: "К а з а р м а"! Социал-демократизм мерещится туманно революционной русской интеллигенции, для которой 1905 год пришел в обличии ликующего, стихийного восстания, импровизации уличных баррикад, импровизации форм управленья, Советов, - как льющийся поток звуков под рукой гениального пианиста-импровизатора, - социал-демократизм для этой интеллигенции, во всей "сухости" своей дисциплины, во всей "категоричности" своих требований, во всей строгости своего жизненного устава - мерещится именно скучной, обязательной, насильственной казармой, как Гиппиус мерещился он куклой в руках у Дьявола. И тут бы Горькому раскрыть великие идеи Маркса, весь новый гуманизм, который целостно, полностью, приращенно, implicite, то есть как бы целиком уже содержащийся в практике большевиков, представляет новую грандиозную страницу в книге истории человечества, меньше всего похожую на "казарму". Но вместо этого Горький сразу как бы соглашается с Леонидом Андреевым, лишь снисходительно объясняя ему что "во всякой философии - в а ж н а ч а с т ь к р и т и ч е с к а я, ч а с т ь ж е п о л о ж и т е л ь н а я д а ж е н е в с е г д а и н т е р е с н а, н е т о л ь к о ч т о в а ж н а". Не обращай на это вниманья - как бы поучает он Леонида Андреева, боящегося "казармы". Важна критика, важно отрицание!.. Но тут опять встает на пути его мышления заминка. Горький спотыкается об анархизм. Ведь куда проще - анархизм из рук вон революционен, анархизм вовсе как будто лишен "положительной части", он весь с головой и хвостом укладывается в критику и отрицание... Но нет! Горький не хочет сползать неведомо куда, он не анархист, он в социал-демократической партии. Словно говоря с самим собой (как это часто случается в его письмах к Андрееву), словно рассуждая и споря внутри себя, как в шахматы играют сами с собой, Горький отвечает себе: анархизм - нечто очень уж примитивное. Отрицать ради утверждения полной, абсолютной независимости своего человеческого "я" - это великолепно (это, как ты, друг Андреев, хочешь в своих драмах), - но отрицать для отрицанья - бессмыслица, "не остроумно". И тут Горький подходит к гениальному выводу, ярко озаряющему и весь жизненный путь его, и весь его внутренний мир, и - объяснивший мне всю степень любви к нему Ленина именно з а э т о, за наличие э т о г о в Горьком... Он пишет: "В конце концов - анархизм мертвая точка, а человеческое "я" суть начало активное..." Тут даже и "суть" простишь ему! Тут даже и все остальное простишь ему! Да, человеческое "я" - начало активное! Да, оно противостоит всем пассивным философиям мира, всему, что ведет к мертвой точке. Да, да, в человеческом "я", как в главном фокусе, природа заложила свою кульминацию роста, движения, преодоления, стремления, познавания назовите, как хотите, - великий хоботок действенного процесса, заключенного для человека в вечную проблему "смысла жизни". А проще сказать - человеческое "я" это то, что ж и в е т, это жизнь в наиболее интенсивной - сознательной - ее форме, - в росте. "Человеческое "я" начало активное", - эта формула Горького сильней, содержательней и потенциальней, на мой взгляд, чем повторяемое на все лады "Человек - это звучит гордо".
На протяжении всех лет дружбы Ленина с Горьким было у них много не только расхождений во взглядах, не только споров, но и фактического "принятия мер" против появлений в печати обоюдных взглядов, отрицавшихся то одной, то другой стороной. Мы уже видели, как Ленин "принял меры", потребовав специального постановления ЦК, чтоб статьи, подобные горьковской "Владимир Ильич Ленин", не появлялись в журналах, "как неуместные". Ленин, несмотря на просьбу Горького возобновить выход "Новой жизни", - оставил эту просьбу без внимания. И больно читать, когда на просьбу самого Ленина в январе 1916 года помочь издать его брошюру, где он "старался как можно популярнее изложить новые данные об Америке, которые... особенно пригодны для популяризации марксизма и для фактического обоснования его", просьбу, сопровождаемую фразой, от которой сжимается сердце: "В силу военного времени я крайне нуждаюсь в заработке и потому просил бы, если это возможно и не затруднит Вас чересчур, ускорить издание брошюры"*, ответа, по-видимому, от Горького не последовало, и, во всяком случае, в издательстве "Парус", куда она была послана и где Горький был почти хозяином, - брошюра Ленина "Капитализм и земледелие в Соединенных Штатах Америки" не появилась. Она была напечатана только в 1925 году, в 22 томе первого ленинского собрания. Но самым жестоким, на мой взгляд, в истории этой дружбы - и самым характерным для непонимания Горьким марксизма - было письмо Горького к Пятницкому, предупреждавшее, чтоб Пятницкий не издавал в России "Материализма и эмпириокритицизма":
Группа слушателей захотела познакомиться с предметом, не входившим в программу курсов, с "древнегреческой философией". И этот предмет был предложен мне, поскольку я числилась на историко-философском факультете. Предложение было отчасти конспиративное. Читать нужно было на дому у рабочих, с осторожностью. Главой группы стал путиловец, рабочий Кузьмин. Я сразу увлеклась предметом. Набросала тезисы. И, по всегдашней своей страсти к преждевременным обобщеньям, ринулась вперед к новой, обобщающей идее своих лекций, конечно - собственной, - новые идеи слетались в ту пору к моей голове такими же стаями, как голуби в Венеции на площади Святого Марка.
Все было прекрасно и реально в этом эпизоде моего питерского житья, реально, хоть и сопряжено с тайной. Вечером заходил ко мне всякий раз новый рабочий, и мы выходили в темную сырость старого Петербурга, садились на конку - рабочий не позволял мне платить за себя - и ехали не знаю куда, ехали долго, на окраину. Выходили уже в другую темень, где зажженые глаза окон глядели не со второго и третьего этажей, а словно из-под земли, подслеповато, из деревянных домишек, и шагать надо было осторожно, оглядываясь. Каждый раз встреча была назначаема в новом месте. И каждый раз повторялось одно и то же: прибранная комнатка со столом на середине, табуретками вокруг. Садились не все, остальные стояли, набиваясь в комнату. На стол озабоченная, приветливая женщина ставила стакан чаю с сахаром и печенье на блюдце, говоря: "Кушайте, не стесняйтесь". Я разворачивала бумажку с конспектом. Никогда с тех пор не испытывала я такого "счастья отдачи" от живого своего слова, от лекции, от выступленья на собраньях, как в те часы. Вокруг были внимательные, удивительно хорошие человеческие лица. А перед моим умственным взором возникали Гераклит и Пифагор, Демокрит и Эпикур, Платон и Диоген... И осенившая меня общая "идея" вдруг придала курсу какой-то особый для рабочих интерес. Идея была не из учебников, не из Куно Фишера, не из Виндельбанда, а из собственной моей авторской головы: д р е в н и е ф и л о с о ф ы с в о ю ф и л о с о ф и ю в с е г д а п р о в о д и л и в ж и з н ь.
Я так с нее и начала свой курс, - эпикуровским изречением: нет пользы в медицине, не лечащей тело, как нет пользы в философии, не очищающей душу, не влияющей на поведение человека.
Особенно яркими примерами служили для меня киренаики, гениальный философ счастья Аристипп, материалист Эпикур, циник Диоген. Я видела их перед собой, когда о них говорила. Видела тяжко больного Аристиппа с его кровавой рвотой и невыносимыми болями, худого, как скелет, в хитоне, с венком на блеклых, развитых, ставших ломкими от болезни и потерявших блеск локонах - в саду под портиком у входа, в кругу друзей, с пиалой вина в исхудалых руках, вина, запрещенного эскулапом. Силой воли, я говорила силой своей идеи, - он заставлял себя не чувствовать боль, побеждать болезнь, отодвигать смерть. Он был убежден, что цель человечества счастье, а быть счастливым - значит вкушать наслажденье, питать свои органы чувств, давать главному из них, ощущенью, живущему во чреве, - его законную, природой назначенную пищу; и вот он, хоть и терзает его болезнь, - смеется над своей болезнью и живет - согласно своей философии, наслаждаясь даже больным, истерзанным телом. Ученики и друзья, восхищенные Аристиппом, поднимали пиалы в честь безмерной победы духа над телом, идеи над материей... Но Эпикур был совсем другой, - Эпикур был здоровяк и мыслитель, учившийся у Демокрита. Термин "эпикурейство" - зря спекулируют его именем, - свое содержанье термин украл у Аристиппа. А Эпикур жил нормальной жизнью, проповедуя материализм, как единственную истину. Он был, в сущности, образцом нормального человека, сына природы. А вот циник Диоген, - "цинизм" тоже вошел в обиход человеческой речи, хотя тоже с другим, наслоившимся за тысячелетия оттенком, - Диоген проповедовал философию полного пренебрежения к чувствам, к потребностям тела, к его капризам; он требовал полного, безоглядного опрощения, наготы телесной и духовной, - и совершенно опростился сам, отказался ото всего, нагишом залез в бочку, таким и остался в памяти человечества, проповедником опрощенья из пустой бочки. Не то важно, что философия эта примитивна, смешна в своей наивности и категоричности, а то важно, что философ, проповедуя ее, сам жил по своей проповеди, теорию превратил в поведение, теория в античной древности не отрывалась от практики...
- Слово с делом у них не расходилось, - вставил вдруг один из моих слушателей. Рабочие не только не скучали, не только не путались в лесу терминологии из-за моей школярской привычки приводить ученые термины, они преспокойно разбирались в них и откликались не на одни лишь образы и картины, а и на главную мою идею; и они прекрасно поняли историзм первых философских учений греков. Когда лекции кончились (на смерти Сократа) и я гордо произнесла "вот какова была древняя греческая философия", - главный заправила этого "сверхпрограммного" курса, путиловец Кузьмин, как бы подвел итог:
- Начало они положили правильное, - ну а как впоследствии пошло развитие мысли, можете вы вкратце изложить?
Я, помню, остановилась. Привыкнув мыслить прежде всего образами, я вдруг увидела целую пчелиную башню ячеек, в которых сидели философы девятнадцатого века. То было особое мышление, уходившее вглубь, мышление сидячей жизни, мышление о мышлении, паутина - отнюдь не обязывавшая, не звавшая жить по себе, - и невозможно было жить по ней... хотя пессимист Шопенгауэр, например, мог бы, конечно, застрелиться, чтоб уйти в мировую волю, но он любил играть на скрипке... Гартман, - но Гартман одной рукой написал свою диссертацию, а другой рукой сам себя анонимно опроверг. Вообще... Я смутилась, я любила в те дни Гегеля и страстно изучала его, упиваясь страницами "Логики" и "Феноменологии"; по уши увязала и в "Критике Практического разума" Канта. Мне казалось: вот сейчас совершу какое-то предательство в отношении своих любимцев. И я вяло промямлила:
- Потом наступила эра исследования самого процесса человеческого мышления, очень важная эра.
Обратно я всегда ездила одна, меня лишь доводил кто-нибудь до конки. Но на этот раз маленький черномазый человек в картузе и промасленных рукавах, стоявший во время лекции в самых дверях, сел со мной рядом на скамейку. Меня строго предупреждали о "шпиках", которыми кишела тогда наша жизнь, и советовали ни с кем не говорить вне своей лекции. А маленький человек ерзал, желая заговорить, и наконец сказал: "Были, товарищ, и в наши времена философы, у кого теория рядом с практикой шла. Слышали, может, про философию Карла Маркса?" Я ответила, отодвигаясь от него: "Политика меня не интересует".
Но то было предохранительное вранье, - на всякий случай, если черномазый в промасленных рукавах окажется шпиком. А в мыслях у меня всю дорогу и дома весь оставшийся вечер фраза эта перекликалась с другой фразой - о философии Маркса, будто философия эта - слаба. Кто и когда так сказал? Студент Амиров после неудачной революции 1905 года? Не потому ли, что мозги его съедены пассивной, созерцательной, размышляющей по своим пчелиным ячейкам философией девятнадцатого века? Не потому ли и называет он философию Маркса слабой, что она активна, как в эпоху древних греков? Интересно, что это за философия? И почему я все повторяю, как попугай, "неудачная революция"? Вон мои слушатели - живые, интересные, заинтересованные, далекие от нытиков-интеллигентов. Раз есть такие, как можно говорить "неудачная", - для них уж наверное что-то удалось в ней... Я незаметно сползала в "ересь" из позиции скромной послушницы. И ни одного из моих милых слушателей не привела тогда к Мережковским.
Переживаемое не проходит даром, оно незаметно наслаивается на вас, покуда количество не переходит в качество. Через два года перо мое, раньше благоговейно выводившее "О блаженстве имущего", настрочило резкую рецензию на новый роман Гиппиус. Роман носил название "Чертова кукла", и в нем, как чертовы куклы, как куклы в руках у зла, деревянно-ходульными были выведены марксисты-большевики. А рецензия моя называлась "Театр марионеток", и в ней я написала, что сам этот роман - ходульно-деревянный, искусственный, с марионетками в руках у автора, порожденными незнанием людей и жизни... Рецензия, напечатанная в "Приазовском крае", стала одной из причин резкого разрыва с Мережковскими и благополучно увела меня из Питера назад, в Москву.
Прошли годы - несколько долгих лет ученья и бродяжничества, проведенных под знаком Гёте, годы первой империалистической войны и новой революции. И вот я опять перебралась из Москвы в Питер и стою с пятью красивыми, купленными в Гейдельберге тетрадками, исписанными еще молодым, бисерным почерком, у многоэтажного дома на Кронверкском проспекте, тщетно выискивая "парадный ход" с улицы. Не найдя его, прошла в ворота, поднялась по черной лестнице и, постучавши, оказалась в большой полупустой кухне. Высокий человек, насупленный, видимо, очень недовольный, не сразу показался в дверях.
Есть одна фотография от 1920 года, снятая в Петрограде, - Горький, Андреева, Уэллс. Горький и Уэллс сидят, а Мария Федоровна стоит за ними, облокотившись на спинку стула Горького. Удивительно не типичное, разлаженное какое-то лицо у Горького на этой фотографии, а глаза печальные, с острым внутренним недовольством и каким-то стеснением. И еще есть, такой же нетипичный, - рисунок художника Н. А. Андреева от 23 июня 1921 года, где Горький дан остро, в три четверти, с заостренным кончиком носа, почти лысым черепом и - злым, пронизывающим недоверчивым взглядом, сузившим почти до точек зрачки*.
_______________
* Первое фото я видела в книге: А н д р е е в а М. Ф. Переписка. Воспоминания. Статьи. Документы. (Изд. 1961, с. 304.) А рисунок Андреева в книге: В. И. Ленин и А. М. Горький. Письма, воспоминания, документы.
Вот такое лицо было у Алексея Максимовича, - недовольство, стеснение, тяжелая внутренняя печаль, когда я увидела его первый раз в жизни, - зимой 20-го года, в его тогдашней питерской квартире. За рукав проведя меня из кухни в свой кабинет, Горький первым долгом излил свое недовольство: что это за унижение паче гордости, манера приходить к человеку с черного хода, когда есть обыкновенная входная дверь, - нельзя так, нельзя унижать себя, достоинство надо свое беречь... Пока он так отрывисто, - усаживая меня, опять принудительным жестом за плечо, - и сам усаживаясь, - обрушивал на меня свои нравоученья, не давая слово сказать, я поняла, что "слово" вообще не стоит говорить, все равно он может не поверить мне. Я, разумеется, в жизни своей никаких различий между "черным" и "парадным" ходом не делала, шла, куда попало, а тут просто не отыскала дверей к нему и вынуждена была пойти со двора, чтоб расспросить кого-нибудь. Расспросила первую встречную старушку - и пошла, куда она показала пальцем.
Подождала, пока отрывочные фразы кончились резким переходом к другому тону:
- Ну как? Устроились? Слышал - в "Доме искусств" - там много интересных молодых писателей. Что у вас в руках?
В руках у меня была рукопись "Путешествия в Веймар", проделанного мной перед самым началом первой мировой войны пешком, из Гейдельберга в Веймар. Я собиралась просить Горького устроить эту мою книгу в издательстве Гржебина или вообще, где это возможно. Кроме нее - ничего не было у меня для печати, а нужно жить.
Горький взял одну из моих тетрадок, перелистал ее без особенного интереса, о чем-то, видимо, совсем постороннем задумался, потом закрыл тетрадь, отложил ее и опять сказал:
- Ну-с, я слушаю.
Об этой первой встрече с Горьким я долго мечтала; и что именно собиралась сказать ему - долго повторяла в уме. Я хотела рассказать, как важно сейчас, перед новой эпохой философии, все огромное явление Гёте, которого у нас совершенно не знают; как важно воскресить его, снова о нем заговорить, и притом не о поэте, а о философе, мыслителе Гёте, очень близком новому нашему миросозерцанию... Хотя сложившаяся десятками лет его совершенно неверная, искаженная репутация мешает этому. Мыслей накопилось множество, они друг друга теснили, я была уверена, что изложить их - не хватит назначенного мне часа. Но вот - сижу, вижу чуть припухлые в веках горьковские печальные глаза, повисший ус, такое знакомое по фотографиям и рисункам, такое родное простонародное лицо, - а слова куда-то попрятались, в голове пусто и не могу ничего путного сказать. Горький мне помогает, вдруг назвав совсем незнакомое имя:
- Лихтенштадт много поработал над Гёте, рекомендую прочесть, обязательно поищите и прочтите.
О Лихтенштадте я услышала впервые, записываю его фамилию на обложке одной из своих тетрадок и прорываюсь наконец к своей главной фразе: книга моя о Гёте может показаться не марксистской, я еще очень плохо знаю Маркса, а когда она писалась, почти вовсе не знала, но с тех пор очень много...
И тут Горький сказал вещь, положившую конец нашей первой с ним встрече. Сухо и коротко он прервал меня словами:
- Я не марксист.
Что потом говорилось - не помню. Я была сбита с толку и смущена. И мне, грешным делом, показалось, что Горький, как раньше с черной лестницей, так сейчас - понял меня превратно, подумав, может быть, что я пытаюсь с марксизмом своим так же сознательно, с особой целью войти к нему "с парадного хода", как сознательно и с особой целью самое себя привела к нему с черного. Вот и не получилась у нас встреча с Горьким, первая и единственная, где мы разговаривали с глазу на глаз. Горький, так хорошо знавший людей, совершенно не понял меня. А я, хранившая нежно в памяти "Страсти-мордасти" и "Мать", - отшатнулась от Горького.
4
В 1965 году вышла книга, очень помогающая хорошо понять Горького и любовь к нему Ленина. Это семьдесят второй том "Литературного наследства", содержащий неизданную переписку Горького с Леонидом Андреевым. Трудно найти еще пример в мировом эпистолярном наследии, где было бы больше блеска, остроумия, веселой молодой жизнерадостности и - драматического развития конфликта двух разных индивидуальностей, сперва как будто растущих из одного и того же корня (реалистического понимания искусства и революционного отношенья к самодержавному русскому строю); потом - не сразу, а ступень за ступенью, трещина за трещиной раскрывающих чуждость этих друзей друг другу, - одного, настоящего самородка из народа, для которого его позиция в искусстве и политике была продиктована классом и коренилась в глубине сознанья; другого - бунтовщика лишь по видимости, по молодости, с натурой по сути путаной, с воспитанием и бытом богемно-мещанским и с двигательной пружиной поведения - тщеславием. Читая, как Горький постепенно отодвигает от себя Леонида Андреева, как Леонид Андреев делает вид, что не видит реальных причин для этого; и как Горький - проницательно замечая, что друг его только притворяется не видящим, не понимающим глубины расхожденья, а сам отлично понимает и видит, - все-таки жалеет его, все-таки еще остерегает и поучает со своей горьковской неподражаемой суровостью - читая все это подряд, испытываешь наслажденье, как от трагедии Еврипида.
В мутной общественной атмосфере декадентских лет, среди множества "малых сил", унесенных модой, опустошенностью, разочарованьем, отчаянием, скукой, любопытством, стихийной тягой к беспочвенному, безответственному забвению всего того, что еще годы назад казалось традицией русских классиков, потребностью народной совести и главным делом передового русского человека, - фигура Горького-борца, вставшего во весь рост наперерез мутному течению, такая фигура не может не покорить читателя, не привлечь к нему сердце, не обнадежить, не стать его духовной опорой. Замечательная эта переписка. Горький, в занятой им общественно-политической позиции, а не только по силе и яркости своего самобытного таланта, был настолько выше окружающей его среды, что не заметить его и не полюбить Ленин просто не мог, "Максим Горький" была та самая "практика" в области литературы, существование которой подтверждало марксистскую теорию.
Заметил Горького Ленин еще в 1899 году, когда в письме к А. Н. Потресову похвалил в журнале "Жизнь" беллетристику, а беллетристикой этой были пять глав "Фомы Гордеева" и ранние рассказы Горького. В 1901 году, вспоминает Е. Д. Стасова, "В. И. Ленин очень интересовался всем, что выходило из-под пера М. Горького. И мы, работники партии, старались держать Ленина в курсе того, что писал Горький. Так, его рассказ "О писателе, который зазнался", появившийся в Петербурге нелегально, был переписан В. Ф. Кожевниковой и мною химическими чернилами между строк диссертации К. А. Крестникова "К морфологии крови при свинке"*. Выраженье "писатель, который зазнался" так понравилось Ленину, что он употребляет его в "Что делать?", в главе о псевдолевацких требованиях "свободы критики" и обвинениях ядра партии в "догматизме". В последующие годы Горький и Ленин подходят друг к другу все ближе и ближе, хотя личной встречи у них еще нет. Горький посылает деньги за границу на издание большевистского органа, еще не будучи в партии. Он уже свой. Он перенес крещение арестами. В январе 1905-го М. М. Литвинов видит, как в одном вагоне с ним, из Риги в Петербург, жандармы "тащат" арестованного Горького. И, наконец, этот медленный, все усиливающийся процесс сближения писателя с большевиками завершается вхождением его в партию во второй половине 1905 года. И все это время продолжается его переписка с Леонидом Андреевым.
_______________
* М. Горький в эпоху революции 1905 - 1907 годов. М., 1957, с. 71.
Но если крепнет и мужает голос Горького в его письмах к другу, хотя он не пишет ему о своих политических связях; если чувствуется за критическим тоном какая-то твердая почва, идейная и позиционная, а не только простой профессионализм, - то все особенности мышления Горького, поздней обнаруживающиеся в конфликте с Лениным по поводу Богданова и "богостроительства", остаются при нем, остаются с самого начала, со дня вступления в партию, и, думается мне, дойдут во всей своей силе до того сумрачного питерского часа, когда я приду к нему через кухню и услышу его сухое и твердое: "Я не марксист".
Вот Горький вступил в партию, он необычайно горд этим. Он будет, как ребенок, счастлив возможностью побывать на Лондонском съезде и долго потом вспоминать это. Он уже встретился с Лениным, - произошла та самая знаменательная для него встреча 27 ноября 1905 года в Петербурге, о которой он с нежностью будет говорить Сперанскому за несколько часов до смерти.
И после такой встречи, решающей в его жизни, вот что пишет о себе Горький Леониду Андрееву в ответ на его очередное туманное письмо:
"Судишь ты обо мне не очень глубокомысленно. Я социал-демократ, потому что я - революционер, а социал-демократическое учение - суть наиболее революционное. Ты скажешь - "казарма"! Мой друг - во всякой философии - важна часть критическая, часть же положительная - даже не всегда интересна, не только что важна. Анархизм - нечто очень уж примитивное. Отрицание ради утверждения абсолютной автономии моего "я" это великолепно, но ради отрицания - не остроумно. В конце концов анархизм мертвая точка, а человеческое "я" суть начало активное..."*.
_______________
* Литературное наследство, т. 72. Горький и Леонид Андреев. Неизданная переписка. Письмо Горького Андрееву от 2... 5/15... 18 марта 1906 г. М., 1965, с. 265.
Здесь, хоть и в отрывочной форме, отражающей естественный поток его мыслей, дан весь Горький сначала и до конца, даже с его упрямой привычкой употреблять множественное "суть", где надо ставить в единственном числе "есть". Весь Горький - с его кажущейся наивностью, а в то же время с его удивительной верностью своим убеждениям, точней - характеру своего мышления. Думаю, что лучше, полней, искренней Горький о себе нигде не высказывался, нежели в этих строках, писанных в медовый месяц его пребыванья в партии. И потому очень стоит остановиться на них, разобраться в них, представить их себе яснее.
Как некогда "Человек - это звучит гордо", у Горького с настоящей, торжественной гордостью звучит "Я социал-демократ, потому что я р е в о л ю ц и о н е р". Но он понимает, что революционеры и революции бывают разные, а поэтому приводит определение для "социал-демократического ученья": оно - н а и б о л е е р е в о л ю ц и о н н о е. Почему "наиболее" - не объясняет, хотя речь идет об "учении", а тут уж непременно нужно бы объяснить. Но знание своего друга и его, андреевских, собственных вкусов и воззрений - сразу подсказывает ему тут, что именно должен возразить Леонид Андреев: "К а з а р м а"! Социал-демократизм мерещится туманно революционной русской интеллигенции, для которой 1905 год пришел в обличии ликующего, стихийного восстания, импровизации уличных баррикад, импровизации форм управленья, Советов, - как льющийся поток звуков под рукой гениального пианиста-импровизатора, - социал-демократизм для этой интеллигенции, во всей "сухости" своей дисциплины, во всей "категоричности" своих требований, во всей строгости своего жизненного устава - мерещится именно скучной, обязательной, насильственной казармой, как Гиппиус мерещился он куклой в руках у Дьявола. И тут бы Горькому раскрыть великие идеи Маркса, весь новый гуманизм, который целостно, полностью, приращенно, implicite, то есть как бы целиком уже содержащийся в практике большевиков, представляет новую грандиозную страницу в книге истории человечества, меньше всего похожую на "казарму". Но вместо этого Горький сразу как бы соглашается с Леонидом Андреевым, лишь снисходительно объясняя ему что "во всякой философии - в а ж н а ч а с т ь к р и т и ч е с к а я, ч а с т ь ж е п о л о ж и т е л ь н а я д а ж е н е в с е г д а и н т е р е с н а, н е т о л ь к о ч т о в а ж н а". Не обращай на это вниманья - как бы поучает он Леонида Андреева, боящегося "казармы". Важна критика, важно отрицание!.. Но тут опять встает на пути его мышления заминка. Горький спотыкается об анархизм. Ведь куда проще - анархизм из рук вон революционен, анархизм вовсе как будто лишен "положительной части", он весь с головой и хвостом укладывается в критику и отрицание... Но нет! Горький не хочет сползать неведомо куда, он не анархист, он в социал-демократической партии. Словно говоря с самим собой (как это часто случается в его письмах к Андрееву), словно рассуждая и споря внутри себя, как в шахматы играют сами с собой, Горький отвечает себе: анархизм - нечто очень уж примитивное. Отрицать ради утверждения полной, абсолютной независимости своего человеческого "я" - это великолепно (это, как ты, друг Андреев, хочешь в своих драмах), - но отрицать для отрицанья - бессмыслица, "не остроумно". И тут Горький подходит к гениальному выводу, ярко озаряющему и весь жизненный путь его, и весь его внутренний мир, и - объяснивший мне всю степень любви к нему Ленина именно з а э т о, за наличие э т о г о в Горьком... Он пишет: "В конце концов - анархизм мертвая точка, а человеческое "я" суть начало активное..." Тут даже и "суть" простишь ему! Тут даже и все остальное простишь ему! Да, человеческое "я" - начало активное! Да, оно противостоит всем пассивным философиям мира, всему, что ведет к мертвой точке. Да, да, в человеческом "я", как в главном фокусе, природа заложила свою кульминацию роста, движения, преодоления, стремления, познавания назовите, как хотите, - великий хоботок действенного процесса, заключенного для человека в вечную проблему "смысла жизни". А проще сказать - человеческое "я" это то, что ж и в е т, это жизнь в наиболее интенсивной - сознательной - ее форме, - в росте. "Человеческое "я" начало активное", - эта формула Горького сильней, содержательней и потенциальней, на мой взгляд, чем повторяемое на все лады "Человек - это звучит гордо".
На протяжении всех лет дружбы Ленина с Горьким было у них много не только расхождений во взглядах, не только споров, но и фактического "принятия мер" против появлений в печати обоюдных взглядов, отрицавшихся то одной, то другой стороной. Мы уже видели, как Ленин "принял меры", потребовав специального постановления ЦК, чтоб статьи, подобные горьковской "Владимир Ильич Ленин", не появлялись в журналах, "как неуместные". Ленин, несмотря на просьбу Горького возобновить выход "Новой жизни", - оставил эту просьбу без внимания. И больно читать, когда на просьбу самого Ленина в январе 1916 года помочь издать его брошюру, где он "старался как можно популярнее изложить новые данные об Америке, которые... особенно пригодны для популяризации марксизма и для фактического обоснования его", просьбу, сопровождаемую фразой, от которой сжимается сердце: "В силу военного времени я крайне нуждаюсь в заработке и потому просил бы, если это возможно и не затруднит Вас чересчур, ускорить издание брошюры"*, ответа, по-видимому, от Горького не последовало, и, во всяком случае, в издательстве "Парус", куда она была послана и где Горький был почти хозяином, - брошюра Ленина "Капитализм и земледелие в Соединенных Штатах Америки" не появилась. Она была напечатана только в 1925 году, в 22 томе первого ленинского собрания. Но самым жестоким, на мой взгляд, в истории этой дружбы - и самым характерным для непонимания Горьким марксизма - было письмо Горького к Пятницкому, предупреждавшее, чтоб Пятницкий не издавал в России "Материализма и эмпириокритицизма":