Живший лет за 200 до этого времени третий властитель римский от Ромула, царь Нума Помпилий, всеми силами старался смягчить нравы народа, отменил некоторые варварства в жертвенной обрядности и обиходных семейных обычаях, но обязанность родового кровомщения он вывести не мог[4].
   Так поступали и все, после него бывшие, цари.
   Все, что было в их силах, они делали для обуздания лютости вкоренившихся традиций: не принимали активного участия в таких делах, относились к ним пассивно, холодно, не давали помощи мстителям, а в спорных пунктах, при подаче голосов на совете сенаторов, защищали подлежащих родовой мести, выгораживали, уговаривали мстителей на мир и прощение.
   Так поступил и мудрый Сервий теперь: он не послал никого от себя искать скрывшегося Арпина, несмотря на все приставания Руфа, Марка Вулкация, Тарквиния, Клуилия, но ни он, ни страшно испугавшийся за участь своего сына Скавр, ни любивший Арпина Турн, не могли воспрепятствовать Фламину искать невольного убийцу его родственника и казнить его, каким хочет способом, если найдет, так как тот, по рождению от самнитки, был рабом своего отца.
   Царь мог воспретить только формальную казнь, даровавши помилование, но это не спасало от тайной расправы жертву родовой мести, освященной у всех племен Италии традициями прадедовской старины, укоренившейся до того прочно, что эта месть стала одним из главных стимулов жизни уважаемого человека, его первейшей обязанностью, от которой он даже не имел права отказываться.
   В первые минуты пробуждения от долгого обморока Виргиний не мог сообразить всех обстоятельств дела, о каком ему говорят, не понимал, с чем его поздравляют и за что грозят, но потом его, никогда не лгавшего, возмутило общее убеждение этих людей в том, чего он не делала.
   – Я не убивал Арпина, – говорил он одинаково решительно и сторонникам и врагам своего деда. – Я не мог бы его убить: Арпин был моим единственным другом; я люблю его больше своей жизни; я отдал бы себя за него в жертву чудовищу, если бы оно об этом спросило меня прежде, чем растерзать Арпина. Мстить за вдового мужа моей тетки, Вулкация, ни сын его Марк, ни дед мой Фламин не принудили бы меня ничем на свете, у них могли найтись другие мстители.
   Его рассказ про явившегося ему Инву, в сущности, не содержал ничего невозможного для этих простодушных, наивных поселян, веривших на слово во всякую всячину вроде леших, оборотней и т. п., если бы это произошло в иное время, но теперь и та и другая партия слушателей заподозрила в рассказе желание свалить на Инву гибель Арпина из боязни вызвать на себя родовую месть его отца, хоть пропавший и считался невольником, но все знали, был любим им, как сын.
   Притом, рассказ, благодаря болям раненной головы и потери крови, вышел у юноши до того бессвязным, сбивчивым, что он и сам в конце готов был убедиться, что все это ему приснилось, если бы не доказывал реальности дела захваченный им плащ Арпина.
   Он повел поселян в горы, но не мог найти таинственной пещеры, не зная, что ее обитатель, из опасения быть открытым чужими людьми, закрыл устье изнутри камнями, приспособленными для этого его предместниками до того искусно, что никакого следа отверстия в горе нельзя было найти тому, кто не знал особых примет его.
   При таком результате дела Виргиний сам поверил в гибель Арпина от его руки, но не мог этого ясно припомнить, не мог объяснить, как он одолел такого силача и куда девал его тело.
   – Верно трясина засосала без следа, – разъяснил ему один поселянин.
   – Если я его убил, то не нарочно, – ответил Виргиний на это, – я вам дам, какую хотите клятву, что нарочно я этого не делал, если убил, то в бреду, в беспамятстве от моей раны, не знаю, как и когда.
   Доставленный в усадьбу Руфа, Виргиний расхворался тяжелой болезнью, которую в наш век назвали бы нервною горячкой, а тогдашние, более наивные люди судили по другому: Фламин, приехавший после похорон зятя, стал ласкать своего внука, как не ласкал никогда, уверенный, что тот из преданности к нему и фамильной чести убил Арпина, совершил родовую месть, по обязанности патриция, не дожидаясь приказа о том главы рода, но отрицает не из боязни, а из нежелания принять месть от Скавра из-за раба.
   Фламин приписывал болезнь тому, что Виргиний слишком надсадился в борьбе, одолев силача каким-нибудь, конечно, особенным способом, и приставал к больному с вопросами:
   – Скажи, как ты его хватил? Чем? Куда?
   На все это Виргиний повторял, что ничего не помнит, и принимался рассказывать об Инве, заканчивая горьким плачем с возгласами:
   – Неужели я убил моего Арпина, убил сам, своею рукою, коварно, умышленно? Неужели я задушил его при дружеском объятии на прощанье? Нет, нет, я этого не делала! Его убил медведь, леший, или разбойник, одевшийся в шкуру медведя, кто хотите, только не я.
   Фламин не верил в это приключение с оборотнем, и хоть и допускал, что в тамошних дебрях сонного Виргиния мог облапить обыкновенный медведь, мог и разодрать его рану, и убежать при появлении поселян, не успевших его видеть.
   Про скрывавшегося разбойника Авла они ничего между собою не говорили; Виргиний опасался выдавать деду, что он подслушал его разговор с царевичем, а Фламин полагал, что служащий ему негодяй не вмешается в дело, не порученное ему, хоть бы и касавшееся угождения спасшему его от казни жрецу.
   Лечившая Виргиния дряхлая Стерилла, экономка этой усадьбы, прежде бывшая его нянькой, подозревала участие Авла, о котором не только знала, но даже сносилась с ним, тайно передавая господские приказания этому исполнителю роли лешего, но посторонним говорила, будто искренно убеждена в участии настоящего Инвы, полудуха-оборотня, принявшего сходство с Арпином, чтобы отуманить память Виргиния, уже после того, как тот убил своего друга по приказу деда – Фламина, совершил родовую месть на Вулкация.
   – Инва, – говорила старуха, – сделал такое наваждение, чтобы избавить моего молодого господина от угрызений совести, от скорби, раскаяния, а тело убитого съел, потому что чуть не 200 лет, с самых дней царя Нумы Помпилия, Инву чествуют только трупами заколотых животных; добрый царь Нума запретил человеческие жертвы в Риме, а там-то и находится самое любимое логовище Инвы, – страшная, волшебная пещера в Палатинском холме. Латины, любившие римского царя, согласились с его волей, перестали приносить Инве в жертву людей и в деревнях.
   Леший соскучился без человечины, какую привык пожирать искони веков, и задурил: стало страшно ходить в Рим мимо его пещеры; высовывается чудовище из ее недр, машет лапами, языком щелкает, воет; иногда там люди гибнут, пропадают; Инва без всяких обречении жертвенных убивает и съедает лих. Все стараются обходить далеко, другою дорогой, это место Палатина, а среди деревенских давно носится молва, будто Инва ворует себе, а иногда и открыто грабит жертвы, приносимые иным богам, особенно людей, убитых на алтарях... ведь, во всем-то латины запретов царя Нумы не послушались... в деревнях это еще водится.
   Дряхлая Стерилла болтала про лешего чаще других тамошних поселянок, потому что у нее была особенная причина: Стерилла ненавидела всю семью управляющего Турновой усадьбы, по многим причинам, возбуждавшим ее зависть.
   Ее муж Антил, служивший у Руфа в усадьбе управляющим, два года тому назад упал с дерева и убился до смерти; Стерилла была непоколебимо убеждена, что это случилось оттого, что жена соседского управляющего позавидовала ее благополучию, сглазила, наколдовала ей беду.
   Овдовевши, Стерилла, оставленная в экономках, должна исполнять приказания раба, который при ее муже служил дворником.
   Если умрет скоро соседний управляющий Грецин, его жена не перестанет величаться и верховодить на вилле, будет лишь не женой, а матерью управляющего, давно намеченного господином из ее сыновей, а у Стериллы только одна дочь и то невзрачная, злая, рано постаревшая, и даже полоумная, ставшая колдуньей.
   Стерилла злилась, злилась, и найдя удобное время, отравила соседку Тертуллу, но та не умерла, возбудив ее ненависть еще хуже.
   Дочь соседского управляющего все хвалят, превозносят, как самую красивую и умную девушку того округа; Виргиний уже два года любит ее до безумия.
   Дочь Стериллы обольстил Марк-Вулкаций и безжалостно, холодно бросил. Уж год, как между ними происходят невыносимо-тяжелые сцены перебранок, упреков, жалоб, угроз.
   И эта Диркея и сама Стерилла, обе занимались колдовством.
   Таких особ римляне обыкновенно называли Сивиллами, но глубоко почитали только одну, – жившую в Кумском гроте около Неаполя.
   Кроме этой волшебницы, в истории знамениты еще Сивилла эрифрская, предсказавшая троянскую войну, Сивилла фригийская и геллеспонтская, но все они жили еще до основания Рима.
   В эпоху последних царей Рим и его деревня были два дела разных: солидарность между ними признавалась необходимою только в делах государственных, а культ в каждом городе, даже в каждом деревенском округе, был свой; жители имели право не подчиняться Риму в верованиях и обрядах.
   Узнав, что злая Туллия овдовела, а Марк Вулкаций лишился отца, получив громадное наследство, покинутая им, оттолкнутая с презрением Диркея приписала, как ее мать, и все это колдовству соседки Тертуллы.
   Она вбежала к своей матери, точно бешеная, крича, что все надежды, все хорошее для нее рушится, валится, летит в бездну. Ненавистная Амальтея будет по-прежнему видаться с обожающим ее Виргинием, а к Диркее любимый ею Вулкаций больше не придет, прогнал, вытолкал ее от себя, приехав навестить больного Виргиния после похорон отца.
   Вулкаций даже поддразнил Диркею, что теперь, при помощи деда Фламина, ему открывается возможность жениться на овдовевшей царевне, неравнодушной к нему.
   – Уймись ты, полоумная! – останавливала ее Стерилла. – Разве не знаешь, как нам, рабам подневольным, опасно болтать про царей и господ?!
   Но Диркея не унималась; не слушая никаких утешений и окриков матери, она принялась колдовать, накликать порчу и всякие беды на царевну Туллию и семью соседского управляющего.
   Глядя на полоумную дочь, Стерилла увлеклась, стала учить ее ходу обрядов и подсказывать заклинания.
   Они вместе повернули физиономиями к стене и вниз головами глиняные болваны, – изображение Ларов и Пенатов, стоявшие на кухонной печке в их квартире, потом замесили тесто с опилками, навозом и всякой другой несъедобной дрянью, принесли его в жертву на очаге, истыкали деревянными спицами и рыбьими костями, и бросили в огонь, бормоча бессвязный вздор с призыванием пагубы на людей, вызвавших зависть, ревность, ненависть этих полоумных злодеек, а ночью отправились на болото выкликать лешего и долго совещались с явившимся чудовищем о средствах погубления царевны и семьи Грецина, причем, несмотря на темноту и осторожность играющего роль, легко заметили, что перед ними не Авл, а совсем другой представитель медвежьей породы, похожий на своего предместника только одной силой.
   Колдуньи испугались и решили сообщить это своему господину, но Фламин не поверил им.

ГЛАВА IX
Дверь Януса

   Усердный сторонник Тарквиния, Фламин Януса Тулл Клуилий, был мрачный старый фанатик.
   Этот человек любил слушать чужие рассказы, а еще охотнее говорил сам про то «доброе старое время» до Нумы, когда в Риме и во всем Лациуме богам беспрестанно приносили в жертву людей по всякому поводу, – закалывали на алтарях, жгли, топили.
   – Оттого у нас в Риме Инва перестал являться видимым образом, – говорил Тулл Клуилий. – В деревнях хоть и не ему, а другим богам, все еще изредка отдают людей, человека три в год, – леший бродит там в надежде стянуть себе чужую добычу. Не раз видал я его, лохматого, серого, как он возится в деревенской пещере, лезет из-под земли за жертвой, а у нас в Риме давно его никто не видал, и рев-то его не всегда слышен, да и жертву-то не сейчас берет; иной раз осел дня три пролежит в Палатинской пещере и неведомо, кто разнесет его по кускам – Инва ли, или волки с птицами.
   В деревнях иное дело; слышал я, что недавно случилось в том округе, где находятся поместья Руфа и Турна: – попался Инве человек, – живо уплел его, сожрал. Зубы-то у Инвы железные, а язык-то медный, красный. Дайте ему в Палатинскую пещеру связанного пленника или преступника – мигом сожрет.
   Клуилий клялся обоими лицами Януса, что человеку дня не пролежать в Палатинской пещере, но царь Сервий слышать не захотел о принесении человеческой жертвы перед началом войны с этрусками, при обряде открывания двери храма Януса.
   Тарквиний, напротив, отнесся с полным сочувствием к мнению фанатика и обещал ему с клятвой непременно принести человеческую жертву Инве, лишь только формально получит от царя власть с саном регента, правителя Рима.
   Этот гордый сын царя Приска был уверен, что сенаторы, вопреки жрецам, не позволят ему возобновлять отмененных Нумой жестоких обычаев старины, но так как боги любят кровь только невинных, то и Тарквиний вознамерился совершить акт жертвоприношения под видом казни без вины, по одному подозрению, осудив, кого удастся, из нелюбимых им особ.
 
   После того, как фециалы, больше месяца тому назад посланные к этрускам[5], вернулись, оскорбленные их приемом, получив ответы дерзкие, бросив копье через их границу, должен был совершиться обряд начала войны на вершине холма Яникула, где находился храм Януса, бога всякого начала.
   В этом, довольно обширном, каменном здании было несколько входов с навешенными двустворчатыми дверями; из них каждый вход имел свой смысл и значение.
   Один из этих входов затворяли на закате солнца в последний день кончившегося года и отворяли на восходе в первый день нового[6].
   Другие двери служили для молящихся простых людей, затворяемые и отворяемые для них ради начала каких – либо дел, на которые они явились просить помощи.
   Главные двери были царские.
   Этого входа жрецы не касались; их затворял и запирал царь при заключении мира, отворял после объявления войны.
   Утром на заре к Яникульскому храму ожидалась процессия; во главе ее должен был шествовать царь с верховными жрецами, как это происходило во время жертвоприношения при отправлении посольства трех фециалов к этрускам, только теперь все эти особы имели на себе военную одежду.
   Турн и Скавр, которых Тарквиний решил непременно погубить после отъезда царя, несмотря на все хитрые интриги его и помогавших ему двух фламинов, ехали с Сервием на войну, таким образом ускользая от расставленной им сети.
   Тарквиний не мог об этом думать без злобы, но жрецы увещевали его не унывать, не терять надежды на возможность благоприятного случая.
   Вулкаций и Брут тоже отправлялись на войну.
   Эти молодые римляне были лишь сотниками без надежды на скорое повышение, нелюбимые царем за дурную молву, сплетавшую их имена с похождениями его овдовевшей дочери.
   Вулкаций уезжал очень охотно, чтобы избавиться от приставаний надоевшей ему невольницы Диркеи, наводившей на него страх своими угрозами, и от деда Руфа, помыкавшего им, как рабом.
   Вулкацию невыносимо опротивело интриговать в усадьбе Турна, болтаться по деревням под именем невольника Верания, переодевшись в ветошку, с перекрашенными волосами.
   Возненавидел Вулкаций и Тарквиния, с которым прежде был близок до дружбы, возненавидел и овдовевшую Туллию, в которую прежде был влюблен.
   Возненавидел он этих людей за все способы унижения его патрицианского достоинства, какие терпел уже давно, особенно тяжко стало казаться это ему теперь, после смерти отца, когда он сделался, хоть и не главою, так как старшим в их роде был дед Руф, но все-таки более заметным человеком, чем прежде, Вулкаций согласился бы даже уехать из Рима навсегда, если бы это было можно.
   В его молодой душе поднималось сознание своей порочности, желание сбросить, как давящий кошмар, всю мерзость того, что он прежде считал наслаждениями, но он не знал, как это сделать, как выйти из засосавшего его омута интриг, где найти опору, дружеский совет.
   Хорошие люди Рима чуждались Вулкация, как вредного интригана, ставшего известным всему городу с самых дурных сторон, ему ни в чем не верили, его боялись.
   Вулкаций с тоскою глядел на своего двоюродного брата, тоже в ожидании процессии бродившего по священной роще, и размышлял невольно о том, что этот Виргиний уцелел от нравственной порчи, остался чистым, тогда как он сам запутался до безвыходного положения в житейских тенетах интриг своего деда и любовной страсти двух злых женщин, откуда ему один исход – смерть.
   Вулкацию вспоминались недавние сцены Руфа с его младшим внуком. Старый Фламин приказал Виргинию остаться дома именно потому, что юноше хотелось стать воином. Дед всегда поступал наперекор его желаниям.
   – Ты говоришь «хочу сражаться», – возразил он Виргинию. – А я говорю «ты будешь приносить жертвы». Ты говоришь «хочу быть воином», а я отвечаю «ты будешь жрецом».
   Вспоминая все это, Вулкаций невольно усмехался, но его усмешка выходила горькою.
   Долговязый и бледный, он никогда не отличался крепостью здоровья, а нравственная порча последних лет в конец расшатала его хрупкий организм. Едва достигши своего 25-го года, этот юноша уже чувствовал себя разбитым, сознавал в груди зародыши чахотки.
   – Гражданин-патриций, – приставал к нему в роще какой-то грек, протягивая руку за монетой, – позволь отгадать твой сон, скажи мне его.
   – Не помню, – отозвался тоскующий юноша, – снилась какая-то неразбериха.
   – Не помнишь... жаль!.. А не снился ли тебе лев?
   – Может быть.
   – Это к благополучию, гражданин, и стоит асса за истолкование.
   Вулкаций дал греку асс, мелкую монету, чтобы отвязаться, и не стал толковать с ним, тогда как прежде, бывало, сам подзывал таких толкователей и глумился над ними.
   Разносчики и торговки навязывали ему цветы, фрукты для принесения в жертву или угощения приятелей; Вулкаций ничего не покупал, отворачивался.
   Все реже и реже бывало ему весело; все чаще и чаще глодала его болезненная тоскливость, от которой он не находил себе ни места, ни развлечения.
   Всего два-три года времени потребовалось, чтобы этот цветущий весельчак угас, превратившись в нытика.
   Когда требовалось ходом порученного ему дела, Вулкаций наружно казался разбитным говоруном-краснобаем, хохотал и прыгал, как в давние годы своих искренних увлечений идеями деда, но внутренне его неотступно точила совесть, угнетала мысль о массе оружия, зарытого им по приказу деда, в свинарне Турна с помощью подкупленного раба, которого он недавно сгубил, внушив принести в жертву.
   Фламин ничего не разъяснял ему о сути подводимой интриги, но Вулкаций догадывался, на что это надо старому злодею, и люто страдал без отрады, не зная, чем угомонить своего неусыпающего червя – совесть.
   Он попробовал излить свои муки царскому родственнику Бруту, но не получил утешения и от него.
   Брута считали эксцентриком, чудаком, считали и одним из фаворитов овдовевшей Туллии. Вулкаций нашел в нем еще более несчастного человека, нежели он сам.
   Брут страдал психическою болезнью, которую можно назвать раздвоением воли, внутренним, душевным междоусобием его существа: он ненавидел Туллию всеми силами сердца, изо дня в день сильнее желал убить ее, но точно также изо дня в день сильнее любил ее, исполнял все ее прихоти, наслаждался своим моральным рабством, терзаясь, едва уходил от этой мучительницы в тиски еще более лютых мучителей – угрызений совести.
   Брут случайно подглядел, как Туллия отравила своего мужа[7], но не имел силы воли донести на нее ни царю, ни сенату, ни плебсу на комициях, а лишь сказал об этом другу своему Спурию уже много времени спустя, когда стало поздно доносить на злодейку.
   Услышав признание Вулкация, что тот радостно согласился бы уехать на свободу из Рима навсегда, Брут сознался ему, что он умрет, если потеряет надежду рабствовать в Риме.
   Туллия звала к себе Вулкация ежедневно; Брута после единственного любовного свидания, данного ему в роковую ночь гибели Арунса, она не ласкала и ни единый приветливый взгляд ядовитой обольстительницы больше не обратился на несчастного «Говорящего Пса», как Брута прозвали в Риме.
   Пред храмом Януса должен был совершиться мрачный обряд, которому соответствовала и обстановка дикой местности Яникула с его священною рощей, столь не похожею на многолюдный Форум пред Капитолием, где отпускали фециалов, и самая погода, не имевшая ничего общего с зарей тогдашнего веселого, теплого, осеннего утра.
   Небо было теперь мрачно, беспрестанно меняя свой колорит; его покрывала черная туча, сквозь прорези которой то сверкала молния с отдаленным глухим раскатом грома, то светилась ужасная, кровавая заря с диском солнца без лучей, еще больше, чем тучей, затемненным дымом от множества разложенных в роще и по склонам холма жертвенных и пиршественных костров для прощального угощения римских воинов.
   Молчаливые римляне были не слезливы; они рыдали и вопили, как им хотелось, дома, в ограниченном кругу родных и друзей, но плакать публично при расставании с милыми сердцу у них считалось за позор.
   Остававшиеся родители сыновьям и жены уезжающим мужьям говорили, указывая на щит, который вручали:
   – Возвращайся домой с ним или на нем!
   То есть, возвращайся не беглецом, не бросив щита пред врагом в знак сдачи, просьбы о пощаде, а победителем, или убитым, принесенным домой со щитом под головою, на носилках из копий.
   В священной роще Януса было темно, как вечером; под тенью ее вековых деревьев багровое зарево костров заменяло тусклый диск поднявшегося светила, утонувшего в густом тумане и черной туче.
   Там всюду возились люди, толклись, ходили, бегали с места на место, то группируясь дружескими кружками, то разбредаясь врозь по всем направлениям; многие бродили одиноко.
   Это было грустное, молчаливое сборище; там не было ни плясунов, ни иных потешников; знахари и волшебники сновали в среде собравшегося народа, придавая дикой картине оттенок еще более таинственный, зловещий, своими кривляньями, завываньями, вычурными телодвижениями, совершением странных обрядов.
   Один потрошил живого поросенка, гадая по его кишкам; другой вырезывал сердце из петуха или набивал кошку лягушечьими костями; иные истязали детей или даже сами себя, поили желающих отваром разных трав, производящих галлюцинации; они качались на древесных ветках, повиснув руками, кувыркались, с диким воем подкатываясь под ноги идущим, становились на свою голову.
   Среди них попадались сивиллы, старавшиеся подражать знаменитой Кумской волшебнице, но вовсе непохожие на нее.
   Это были горные дикарки, преимущественно с юга, где они ютились по пещерам, вблизи от колоний Кумы, населенной греками, большею частью, безобразные старухи-гадалки, растрепанные, в лохмотьях; они ничего не брали за прорицания, фанатички, почти сумасшедшие, искренно считавшие себя выше остальных смертных, довольствовались этим сознанием своего превосходства, уверенностью в близости к богам, наслаждались властью над умами суеверных людей, даже царей, не замечая того, что часто сами становятся орудиями интриги разных хитрых личностей, преимущественно из жрецов.
   Из тогдашних гадалок одна кумская волшебница брала деньги за прорицания, но тоже не себе, а на храм Аполлона Дельфийского, повинуясь жрецам этого греческого прорицалища, бывшего на одном из островов Средиземного моря.
   Среди этих полоумных кликуш по роще Яникула бродила несчастная Диркея, когда-то любимая, обольщенная коварным Вулкацием, и безжалостно отвергнутая ради Туллии, которую он тоже быстро разлюбил; ревнивая невольница не верила этому и искала случая извести овдовевшую царевну, но та не допускала к себе гадалок, не любя ничего сверхъестественного, боясь его.
   Пробравшись к презиравшему ее юноше, Диркея и теперь снова пристала к нему с упреками и угрозами за неверность, обман.
   – Марк! – шепнула она. – Не пренебрегай мною! Я могущественнее, чем ты полагаешь.
   Вулкаций не ответил, отвернувшись.
   – Марк, берегись!
   – Чего? Мне стоит пожаловаться деду на твои приставанья, и он велит утопить тебя в болоте.
   – Марк, я не лгала, когда клялась тебе, что настоящая кумская Сивилла передала мне часть своей силы, нарекла меня своей избранницей, своей тенью. Мне стоит пожаловаться...
   – Этой волшебнице? Разве ты сносишься с нею по воздуху? Кумы так далеко, что...
   – Не ей, а здесь...
   – Алву что ль?
   – Алв ничтожество, но есть человек другой, близкий и тебе... твой дед не посмеет утопить меня... стоит мне пожаловаться тому, кто могущественнее, и он сам утопит твоего деда в болоте.
   – Тарквиний?
   – И Тарквиний ничтожен пред ним.
   – Клуилий?
   Диркея вместо ответа запела мрачным мотивом импровизацию о своем горе:
 
Скоро измена
Кару найдет;
Друга злодейки
Инва пожрет.
 
* * *
 
Слушайте!.. Слушайте
Весть от богов!..
Злого изменника
Сверзите в ров!