И благодарное время в свою очередь не тревожило ее органы чувств никакой новой информацией. Позволяло блаженно не думать ни о чем.
   Впрочем, что-то все-таки вокруг происходило. Она обратила внимание, что белесое поле потолка становится все менее белым. Совершенно независимо от нее вокруг потемнело. Дышала она нормально, и такое своеволие окружающего пространства показалось ей даже обидным.
   Хотя…
   Довольно скоро (через семь вдохов, два с половиной моргания) она опять пришла в благодушно-беспечное настроение. Просто она вспомнила: когда ее везли сюда по длинному коридору, было сумрачно. Свет поступал из редких желтых плафонов на потолке. Здесь, как и в коридоре, есть потолок. Значит, есть и плафоны. И, значит, когда станет нужно, они дадут свет.
   Это соображение странным образом утешило ее. И даже когда стемнело настолько, что потолок стал совсем неразличим, а желтоватый свет плафонов так и не появился, она не придала этому значения.
   Значит, сказала она себе просто, свет и не нужен. Ведь они (те люди, которые привезли ее сюда и здесь с ней занимались) не знают, что она их обхитрила и уже открыла глаза!

5

   Они не знали об этом долго. Много-много вдохов и морганий.
   Опять посветлело, потолок выглянул из сумрака. Опять в сумраке исчез. И так было немало раз.
   Звук возник неожиданно. Она даже удивилась – как это раньше ей не пришло в голову обратить внимание на отсутствие звуков – она ведь знала об их существовании.
   А звуки, появившись, уже не исчезали. Сначала это был далекий гулкий хлопок – такая вовсе не обременительная, не раздражающая информация. Потом что-то неотчетливое, трудноразличимое: шорохи, стуки, позвякивания. Продолжалось это вдохов тридцать – сорок.
   Наконец скрипнула дверь, совсем рядом, справа. Щеки коснулось легкое дуновение потревоженного воздуха и – запах. Да, совершенно отчетливый неприятный запах. Запах грязи и крови. И даже гнили.
   И почти тут же, заслонив потолок, в ее глаза глянуло неожиданно большое лицо.
   Черты его двоились, смазывались – какой ужас! Это что еще за зверь?
   Она не на шутку испугалась, чем вызвала лавину разнообразных процессов в своем организме. При этом сгорела уйма энергии. И совершенно напрасно, как выяснилось. Вскоре (еще до следующего вдоха) она сообразила: склонившееся над ней лицо было неотчетливым из-за нее самой. Из-за ее глаз. Пока она здесь лежала, ее глаза все время смотрели на потолок – соответственно были аккомодированы. А выплывшее справа лицо было гораздо ближе потолка, и оно просто оказалось не в фокусе. Стоило чуть-чуть изменить форму глазного яблока – и на сетчатке тотчас же установилось четкое изображение.
   Тот, который глядел на нее сверху, напряженно щурился. Может, он хотел заглянуть ей внутрь?
   Что-то знакомое было в этом лице. Рыжеватый короткий чубчик, веснушки… А не тот ли это паренек, что придерживал носилки в машине, когда ее везли сюда? Но тогда он, кажется, был симпатичнее, и – запах, запах! Тогда у него не было этого неприятного запаха.
   Да и вообще. Она лежала, никого не тревожила, была вполне удовлетворена жизнью – зачем он явился? Он изменит все, он ввергнет ее в огромный, неуютный мир – она не хочет этого, оставьте ее, она не хочет ничего, не надо, умоляю!
   Но он, конечно, не обратит внимания на мольбы. Он просто даже не услышит их, не почувствует. И, таким образом – ничего не предотвратить, все будет как будет.
   Чтобы не думать, не видеть, не чувствовать, она закрыла глаза – и выдала себя окончательно.
   – Ты гля – и эта жива! – хрипло поразился склонившийся.
   И облизал синеватые губы. Совершенно некрасивым движением. А голос его показался ей таким грубым, визгливым. И тяжкое будущее вплотную надвинулось на нее со звуками этого голоса, практически оно даже уже началось.
   Она поняла, что деваться некуда. Ужас этого сознания сжал кровеносные сосуды кожи лица и шеи: будто морозное дыхание коснулось ее.
   Но склонившийся человек не заметил ее легкого побледнения. Его заинтересовало что-то другое.
   Грубыми, как деревянные штыри, пальцами он ухватил ее за плечо («Раз, два, три, четыре, пять», – она насчитала пять штырей) и перекантовал на левый бок.
   – Хы, глякося… – задумчиво протянул он. – Стоко пролежала – и ни разу под себя не наделала? Ну, мадамка…
   Его пальцы отпустили ее тело, и оно неловко, неуклюже опять шлепнулось на спину.
   А он стоял и раздумывал. Это были неприятные раздумья.
   – Ты вот че, – наконец лживо-дружески обратился он к ней, – ты дурочку-то давай не валяй. Вставала? Ходила к сообщникам? Ну, колись быстро: вставала?
   Сразу два соображения пришли ей на ум. Во-первых, если попытаться все-таки ответить на его вопрос, то это может плохо кончиться – у нее в этом отношении уже был опыт – здесь же, в коридоре этого же здания, она собрала все силы, чтобы произнести коротенькое слово «нет» – и едва не умерла. Сознание, во всяком случае, надолго потеряла. Повторять опыта не хотелось. Да и ради чего? Это и было второе соображение: ради чего? Ей был задан вопрос, и вроде достаточно жестко, даже как-то угрожающе, но вот эта-то угроза и успокоила ее – своей бессмысленностью.
   Она готова была помочь разобраться в ситуации, но только дружески настроенному человеческому существу. Ситуация была запутанная, она ее сама плохо понимала (впрочем, она и не собиралась в нее вникать). Но поделиться информацией, которой она владела, – почему бы не поделиться? Даже если ценой своей жизни. Ну и что – если так нужно!
   Но только не с этим, бывшим пареньком. Он ведь действительно уверен, что она его сейчас обманывает, уверен, что ее бессилие – ложь, скрывающая преступные помыслы. И поэтому он вовсе не относился к ней дружески. Он хотел ее разоблачить! И даже считал возможным ради этого разоблачения применить… – Она затруднялась для себя обозначить одним словом то, что он считал возможным применить, но в общем это было связано с частичным разрушением ее тела. Так какой же смысл ей стараться ради такого человека?
   Он нависал над ней, источая запах подгнивающей кровавой раны, он повторял нарочито грубо:
   – Ну, колись, быстро: вставала? Ну, вставала? Ну? Ах ты, стервь!
   А она смотрела в его перекошенное праведным негодованием, некрасиво побагровевшее веснушчатое лицо и… – да просто смотрела, и больше ничего. Вдруг – она даже не успела ничего понять – лицо его страдальчески исказилось морщинами, и короткий стон выдавился из прокуренных легких. Ему стало больно – очень. – В его собственном организме были повреждения. Серьезные. И они напомнили о себе.
   Чтобы не застонать снова, он напрягся, задержал дыхание, и когда возобновил свой угрожающий допрос, то говорил уже тихо, злым свистящим шепотом. И она поняла, что сегодня, а может, и завтра он не станет пытаться разрушить ее тело. Ведь он сам перенес страдание и пока что не решится причинить его другому. Она почему-то знала это совершенно определенно.
   А он не знал. Он еще и еще задавал свои вопросы. Брызгая на нее своей вонючей слюной, он все больше раздражался, но и уставал. Он даже замахнулся один раз над ее лицом кулаком левой руки – и тут она увидела, что правой руки у него нет. Она это поняла по свободному колебанию рукава зеленоватой форменной рубашки, ниспадающего с правого плеча.
   А ведь при первой их встрече у него были обе руки. Бедняжка, – как ему неудобно. Она-то уже привыкла к своей беспомощности, а он только начинает привыкать…
   Есть ли такое чувство – чувство солидарности? Она не знала. Но даже если и есть, она не стала из-за него расходовать свои скудные силы, сообщая информацию этому поврежденному человеку.
   Хотя он и очень этого хотел. Как-то мучительно хотел – но она все равно не сказала ему ничего. Это, конечно, было жестоко с ее стороны. Так она совершила первую в своей жизни жестокость.

6

   Она помнила об этой своей жестокости, она все время думала о ней и об этом человеке. Даже когда он ушел.
   И даже когда потом, через какое-то небольшое время, пришло много людей – пять, может быть, даже шесть-семь (она плохо различала их между собой, почти не различала: все в буро-зеленом, пятнистом)…
   Они не интересовались ею, ни о чем не спрашивали, просто опять положили ее на носилки, быстро – чуть не бегом – пронесли по тем же длинным коридорам (только теперь ни один плафон под потолком не горел), погрузили носилки в машину, продвинули, грохоча по железному полу, внутрь темного фургона. Там, кажется, уже были носилки – и не одни. Впрочем, к ней это не имело никакого отношения, и она не обратила на них особого внимания.
   Что касается последовавшего затем путешествия, то оно было неприятным. Носилки то и дело подпрыгивали, дергались из стороны в сторону, сбивая дыхание и ритм сердца. Этот ритм все время приходилось восстанавливать, восстановление пожирало уйму дополнительной энергии, требовало постоянного внимания, и ей было ни до чего.
   И вообще, она стала привыкать к обилию впечатлений, к обилию ничего особо не значащих людей в пятнистом. Людей, нужных не как людей, во всей сложности этого понятия, а только в виде безгласных исполнителей чьей-то единственно значимой воли, называемой жутковато: приказ. Люди в пятнистом несколько раз произносили это слово. Даже кричали. О, эти маловыразительные, безгласные по своей сути люди говорили довольно громко, иногда даже странными словами, подробной расшифровки которых она в справочнике не нашла, а нашла только краткое определение: «мат».
   Она попыталась уловить значение этих слов, исходя из контекста, но, увы, так и не смогла обнаружить информационной ценности данных словесных блоков. Похоже, даже их мат ничего не значил.
   Когда фургон остановился, резко качнувшись, и его огромные визгливые двери распахнулись, впуская ярко освещенные клубы пыли, этих маловыразительных людей стало еще больше. Добавилось и еще несколько – в уже знакомых грязно-белых халатах. Эти, перемежая свои слова опять-таки ничего не значащим матом, кричали что-то о нехватке мест, о том, что из-за этих (мат) недобитков будут (мат) страдать тяжелораненые. И еще мат. И просто так мат.
   Но ей стало полегче – носилки теперь стояли внизу, на асфальте, не прыгали, не дергались. Она чувствовала через брезент носилок идущий от раскаленного асфальта жар. Еще больший жар тек сверху, из очень горячего, ослепительно яркого круга, зависшего в бледно-голубом небе. Ее не беспокоила жара – несмотря на жару, окружающий воздух все равно был прохладней, чем ее тело. Вот если б температура воздуха превысила ее собственную, тогда бы пришлось дополнительно тратить энергию на охлаждение. А пока что шла даже некоторая экономия ресурсов.
   И она спокойно смотрела вверх – на пыльные голенища топчущихся вокруг кирзовых сапог, на трепыхающиеся полы белых халатов, слушала мат, мат, мат…
   Это все было малозначительно. Все равно будет то, ради чего их сюда привезли. Потому что кто-то, считающий себя (то ли в помутнении рассудка, то ли в силу безумных традиций) единственно значимым, уже дал ПРИКАЗ. И этот приказ все равно будет выполнен его маловыразительными людьми с блестящими при ярком свете черными автоматами.
   Действительно, с теми же информационно-пустотелыми присказками носилки вскоре были подняты людьми в халатах (под которыми – она заметила – была однотипная, несимпатичного, болотного цвета униформа). Сбоку от носилок топали все те же пятнистые люди и не забывали ласково баюкать на груди свои автоматы.
   Опять коридоры.
   Стало прохладнее, расход энергии на обогрев организма пришлось несколько увеличить. Впрочем, все пока в пределах разумного.
   Очередная дверь, очередной коридор. Нет, это не коридор, это, похоже, конечный пункт их путешествия – довольно большой зал, битком набитый кроватями. На некоторые кровати уже перекладывали каких-то людей. Эти люди были без формы, без сапог – вообще без ничего. «Как и я», – вдруг подумала она.
   Ее тоже переложили с носилок на кровать и прикрыли до подбородка простыней. Это позволяло опять начать резкую экономию энергии, идущей на обогрев организма.
   А в зал тащили все новые и новые носилки, и все новых людей без одежды укладывали на кровати, прикрывали белыми простынями.
   Видимо, они все теперь будут здесь жить.
   Впрочем, ее все это мало волновало – жить так жить. Если не будут тревожить – трясти, заставлять что-то говорить, – она может жить достаточно долго. И никто из присутствующих ей не нужен. И ей неплохо.

7

   Но, конечно, в покое их – ни ее, ни остальных – не оставили. Дверь распахнулась как от сильного удара, и в зал ввели (а вернее, втолкнули) довольно странного человека. Руки у него были туго связаны за спиной, почти вывернуты, из-за чего ему приходилось, выгибая грудь, держаться неестественно прямо. Лицо, опущенное к полу, с широкой марлевой повязкой, прикрывающей левый глаз. Повязка была наложена неаккуратно, из-под нее выбивалась вата, а на марле в нескольких местах проступали алые пятна крови. На нем была голубая то ли рубашка, то ли куртка навыпуск, явно казенно-униформного вида, тоже в нескольких местах забрызганная кровью, и голубые штаны из того же материала, что и рубашка. Он был босиком и то и дело переступал ногами на холодном полу.
   Повинуясь толчку в спину, которым одарил его один из сопровождающих пятнистых, он поднял взгляд от пола и медленно осмотрелся.
   Смотреть одним глазом ему явно было непривычно, так же как тому веснушчатому обходиться без правой руки, и она почувствовала к нему какое-то непонятное теплое чувство. Будто провели мягкой теплой лапкой изнутри груди…
   Она внимательно смотрела на него, и ей показалось, что и он задержал свой взгляд на ней чуть дольше, чем на других.
   – Ну что – они? – резко спросил связанного еще один человек в форме, появившийся в двери за его спиной. Может, этот человек и был тем, ОТДАВШИМ ПРИКАЗ? Очень уж он самоуверенно держался. Одет он был тоже в пятнистую форму, но как-то немного иначе, чем остальные. На его голове блеснула черным козырьком фуражка. И еще – его тело (и лицо) было значительно толще, чем у остальных людей в форме. Стало очень тихо. По углам зала и у каждого из трех больших окон навытяжку стояли пятнистые автоматчики. Еще двое – за спиной связанного: между ним и тем толстым, что остался стоять в дверях. И все молчали.
   И связанный молчал, хотя, конечно, он мог ответить. Ему ничего не стоило дать ту информацию, которую все от него так напряженно ждали. Сказать просто: «Да, это они». Ему это было легко – у него энергии на это вполне хватало, не то что у нее. А он – молчал, с непонятной жестокостью заставляя остальных, в форме, ждать.
   Она этого не понимала. Ей даже стало неловко за связанного перед остальными. За его жестокость.
   А он так и не ответил. Просто, закончив осмотр, повернулся к двери и пошел, мягко ступая босыми ногами по линолеуму, прямо на двух вскинувшихся автоматчиков и на толстяка в фуражке.
   Толстяк попятился, пропуская его в коридор. Следом, громко гукая сапогами, вывалились автоматчики.
   Пятнистые, оставшиеся стоять по углам, расслабились. И хотя по-прежнему никто не проронил ни слова, от той напряженной тишины, что была мгновение назад, не осталось и следа: кто кашлянул, кто глубоко вздохнул, кто шаркнул подошвой сапога, переступая с ноги на ногу, кто поправил на плече ремень автомата – это ведь были все-таки живые люди.

8

   Света в помещении стало заметно меньше, но темнота не наступила – один из пятнистых, подойдя к стене, чем-то щелкнул, и под потолком забился, запульсировал с натужным гудением новый свет – серовато-белый, контрастный, неприятный.
   Тепло простыни сэкономило ей достаточно энергии, чтобы иметь возможность поводить глазными яблоками вверх-вниз и вправо-влево, изучая новые источники света.
   Их оказалось довольно много. Это были расположенные на потолке рядами длинные полые палки. Вернее, герметически запаянные стеклянные цилиндры, почти все уже успокоившиеся в своем холодном мерцании. Лишь два-три из них еще периодически вспыхивали и гасли.
   И так было неуютно смотреть на них, что она закрыла глаза.
   И опять открыла – вдруг стало шумно. Из коридора в помещение вошло несколько человек в белых халатах с громоздкими поблескивающими конструкциями в руках.
   Ими руководил давешний связанный. Только теперь его руки уже не были связаны, и он ими слегка, как-то неловко взмахивал, указывая, около каких кроватей надо устанавливать конструкции в первую очередь: «Сюда. Здесь тоже. И сюда».
   Повязку на лице ему, видно, поправили, красных пятен на ней больше не было, но на голубой рубашке они остались и казались черными в свете гудящих высоко под потолком белых трубок.
   Кстати, около ее кровати тоже поставили одну блестящую конструкцию – довольно простую, если приглядеться. Она состоит из металлической стойки, увенчанной полупрозрачным баллончиком с темной жидкостью внутри. От этого баллончика спускается красный проводочек, конец которого хмурый человек в грязновато-белом халате довольно грубо, но быстро вставил ей в тело. Точнее – в руку. Еще точнее – в один из кровеносных сосудов, пульсирующих под кожей руки.
   Да, это очень важно! Она вдруг вспомнила, что ее тело имеет множество подразделов. В глубину, например: кожа, мышцы, кости. И снаружи – например: та же рука очень отличается от шеи, головы, ноги. И кроме этого, сама рука подразделяется на плечо, предплечье, кисть. А кисть имеет пальцы. А пальцы состоят из отдельных фаланг. И все это подразделяется по одной простой причине: каждая часть тела может двигаться самостоятельно!
   Движение. Вот оно – главное!
   Она слабо шевельнула всей рукой. Потом, отдельно, сжала кисть. Потом привела в движение один из пальцев – указательный.
   Человек в голубой униформе с лицом, перечеркнутым белой повязкой на глазу, заметил движение ее пальца, но истолковал его неправильно – он решил, что она манит его к себе.
   Он подошел к ее кровати, успокаивающе прикрыл кисть ее руки своей теплой ладонью и сказал ласково:
   – Не надо ничего. Лежи, лежи пока. Набирайся сил. Мы потом поговорим.
   Да, верно! Она может теперь говорить!
   Она специально подвигала губами (наверно, со стороны это выглядит как ужасно некрасивое гримасничанье!) и даже попробовала немножко что-то сказать, но ее горло произвело опять какой-то сиплый неопределенный звук, и она испуганно смолкла. К счастью, никто не обратил на эту неловкость внимания: человек с повязкой на лице был уже далеко, в другом конце зала, а остальным не было до нее никакого дела.
   Люди в пятнистой форме все так же стояли по углам, хотя и выглядели несколько встревоженно. Переглядывались, выжидательно поводили дулами автоматов из стороны в сторону, показывая свою готовность к любой неожиданности. Люди в белых халатах несли все новые стойки с баллончиками и сноровисто втыкали проводочки от них в руки тем из лежащих под простынями, кому еще не досталось. Но таких становилось все меньше и меньше, и одновременно нарастал гул, шум – люди под простынями, с воткнутыми в руки проводочками пробовали голоса, издавая, как и она, нечленораздельные звуки. Некоторые пытались приподняться, скрипели кроватями, пытаясь перевернуться с боку на бок.
   Человек с повязкой на лице старался успеть ко всем – он быстро ходил от кровати к кровати, уговаривал не шевелиться, накапливать силы, ласково придерживал непослушных, ободряюще похлопывал послушных.
   Ей не показалось – нет! – он действительно очень хорошо относился ко всем, лежащим здесь, – в отличие и от тех, кто с автоматами, и от белохалатных. Очень-очень хорошо. Она даже не представляла, можно ли относиться лучше.
   Внезапно он остановился и другим голосом – громким и ничего не выражающим – ни доброты ни вражды – обратился к людям в белых халатах, столпившимся уже без дела у двери в каком-то судорожном недоумении:
   – Снимать. Живо! В том же порядке, в каком ставили. Начали!
   Она огляделась и поняла, что он имел в виду. Жидкость в некоторых баллончиках уже кончалась – у ее кровати тоже. Почти вся жидкость ушла ей внутрь. Это была хорошая жидкость: она давала возможность самостоятельно двигаться. Она давала свободу! Теперь можно будет делать все: вставать, идти, куда захочешь, говорить, что придумаешь, отвечать любому, кто спросит.
   Она пока просто лежала, но ей было неимоверно весело и ловко. И что бы она ни сделала в будущем – все будет весело и ловко!
   Интересно – а вот жидкости в этом баллончике уже нет, уже только в проводочке осталась, да и проводочек только до половины заполнен, и все короче внутри него темный столбик жидкости. А следом идет воздух. Так вот, интересно: когда воздух начнет в меня входить и наполнит – я, наверно, раздуюсь, стану как шарик и полечу в небо? Вот смеху-то будет!
   Но тут один из белохалатных, прижав на ее руке вену, вытянул иглу, которой заканчивался проводочек, пришлепнул это место ватой и заставил согнуть руку в локте, так что этого клочка ваты почти не стало видно – лишь чуть-чуть выглядывал. Это было просто-таки невероятно забавно и радостно.
   Но так же как белая вата лишь краешком выглядывала – сжатая сверху и снизу ее рукой, – так и ее радость была лишь тонкой полоской между двумя слоями тьмы.
   Что еще за тьма такая? Она никакой тьмы не хотела – ни в прошлом, ни в будущем. Она хотела, чтобы было весело, она старалась поддержать в себе это прекрасное настроение, но тут человек с повязкой на лице два раза слегка хлопнул в ладоши и попросил всех смотреть на него.
   Стоял он совсем недалеко от нее – через одну кровать, и она заметила, как блестит влагой его зрячий глаз.
   – Родные мои, – сказал он, и капля вырвалась из уголка его глаза, быстро побежала по щеке. Он наскоро стер ее тыльной стороной кисти и продолжил: – Я рад, что вы живы. И будете и здоровы – я все написал там, – он неопределенно махнул рукой в сторону двери, в сторону сбившихся кучкой белохалатных. – Доверяйте врачам, они все сделают. Но… – Он остановился, беспомощно оглянувшись на автоматчиков. – Но простите меня. Я не могу изменить вашей судьбы. Не могу предотвратить то, что будет. Сейчас вам непонятно, вы потом поймете… Я… родные мои, простите меня и запомните, пожалуйста, – что бы вам потом ни говорили! – я всегда вас любил. И жил для вас.
   Вторая слеза, переполнив его глаз, скользнула вниз.
   Он полез в нагрудный карман своей голубой рубашки, достал носовой платок, но вместо того, чтобы провести им по щеке, сунул краешек в рот, покачнулся и сел на пол, привалившись к железной спинке кровати.
   Его переполненный слезами глаз продолжал смотреть вперед – мертвый глаз только что умершего человека.
   Вот она – та тьма.
   В неистовом отчаянии она привстала в кровати, глядя на безжизненное тело, оставшееся от хорошего, доброго человека. На него смотрели со всех кроватей – и все одинаково: по-сиротски. Не замечая поднявшейся панической счеты, не слыша бешеной ругани ворвавшихся в зал новых пятнистых и новых белохалатных – не реагируя ни на что и помня одно: он нас любил.

Глава III ДЕТСТВО

1

   Пожалуй, он был похож на ладонь. Гладкий, широкий, а прожилки снизу – как вены у пожилых людей.
   Магнолия встала на коленки, осторожно поглаживая пальчиком лист лопуха.
   Конечно, у полыни не отнять ее горделивой, загадочно-серебристой примороженности – что есть, то есть. Ее стебли так и привлекают взгляд возвышаясь над остальной травой. Но вот именно сейчас Магнолии приятно было дотронуться до листа лопушка – безгранично широкого, уютно-прохладного. Провести по его выпирающим жилкам, погладить упругую ножку этого добродушного, ладонеобразного опахала.
   А постовой солдат все так и стоял на углу сарая со своей стороны. Вид у солдата был скучный. Совсем недавно он сменил предыдущего караульного и теперь ему почти два часа предстоит прохаживаться по границе между их территориями – от угла сарая до тополя и обратно. Вдоль свежевспаханной полосы.
   «Жаль, что тополь не на нашей стороне», – подумала Магнолия.
   Его восхитительно-циклопический толстенный ствол взмывал на немыслимую высоту и терялся в стогу весело шевелящейся листвы. Тень этого колоссального растительного сооружения осеняла чуть не полсада. Что замечательно гармонировало со старинной красной черепицей сарая. Романтично-глинобитного сарая, старчески осыпающегося целыми пластами штукатурки…
   Доктор говорит, что здесь был большой дачный поселок – до того, как всех выселили, а их с Виктором вселили.
   … И как солдат может скучать в таком волшебном уголке? Вокруг деревья, трава, гвалт птичьих звуков. (Гвалт – хорошее слово. Оно вроде на слух – не очень, но Магнолия слышала его от Доктора, а Доктор не говорит грубых, злых, солдатских слов. Его слова всегда можно повторять не опасаясь.)
   Да, сад старый, что уж тут поделаешь… Его крючковатые, ломкие ветки торчат из тощей листвы. И редко когда на них встретишь хоть одно, даже самое малюсенькое беленькое яблочко. Даже и садом-то это собрание полузасохших деревьев трудно назвать. Но все равно они остаются деревьями. А трава – травой. И это совсем не то, что белый потолок. Пустой белый потолок, от которого даже отвернуться невозможно. Тот, кто пережил безнадежность белого потолка перед глазами, тот уж будет ценить живую непоседливость деревьев и травы. А вот солдаты – они не понимают этого, совсем не понимают!