Тут к нам подошел Костя. В руках он держал два стакана, полных какой-то подозрительной алкогольной смеси.
   — Чухна! Выпьем за погруженье! Через Дюнкерк и Капоретто — к Каннам и Трафальгару!
   — Не надо вам больше пить, — с опасением сказала Люсенда. — Ты, Костя, и так уже… Да и ты, Толя…
   — Не мешай ему погружаться! — прервал ее Костя. — Не разоружай его морально! Подними свою рюмку и гляди ему в глаза! А ты, Чухна, гляди ей в глаза!
   — Зачем в глаза? — спросила Люсенда.
   — Для взаимного контроля! — ответил Костя. — Ну, выпьем все разом!
   — Люся, за твое счастье в этом году, —сказал я. Люсенда поднесла к губам рюмку. Она глядела на меня не мигая — не то с сожалением, не то с сочувствием, не понять было толком.
   — Все! — Я поставил на стол пустой стакан.
   — Все! — сказала Люсенда, ставя на стол пустую рюмку.
   — Все! — Костя поставил пустой стакан, сел за стол, отодвинул от себя тарелки и рюмки и запел — вернее, завопил, — молотя кулаками по столу:

 
Мама, купи же мне туфли,
Чтоб ноги не пухли!
Мама, купи же мне туфли
И барабан!

 
   Вначале все на него уставились, некоторые с неудовольствием. Затем, когда Костя пропел эту белиберду раза четыре подряд, ему стали подтягивать. Потом эту чепуху стали выкрикивать все, кто был в комнате. Патефон напевал свое: «Парень кудрявый, статный и бравый, что же ты покинул нас…» Но никто его уже не слушал. Все пели про туфли и барабан.
   Я все понимал и мог петь и говорить не запинаясь. Но голова кружилась и ноги подкашивались. Какое-то странное состояние. Я слыхал, что такое бывает от дорогих выдержанных вин, но ведь здесь их не было.
   — Тебе, кажется, плохо? — спросила вдруг Люсенда.
   — Мне хорошо, но все кружится.
   — Идем, я тебя уложу, поспишь часик. Идем, это ведь не наша комната.
   Она повела меня по коридору, потом мы свернули в маленький коридорчик.
   — Вот здесь мы живем, — чуть-чуть настороженно проговорила она, открыв дверь и включив свет.
   Я огляделся. Комната большая, но какая-то очень уж пустая, чем-то напоминает наше с Костей жилище. А занавески с заплатами, и ничего лишнего нет, и даже чего-то такого нет, что есть у многих, а чего — не поймешь.
   — Там за шкафом Верина постель, а это — моя, — сказала Люсенда. — Ты ложись, не стесняйся.
   Я лег, свесив ноги, на железную, без всякой никелировки и шариков кровать, на синее солдатское одеяло. Все это было почти такое, как у нас с Костей. Только подушка — чистая и мягкая, и пахнет черемуховым мылом.
   — Спи! — сказала Люсенда. — Пойду посуду мыть.
   Она вышла, не погасив света. Я оторвал голову от подушки, еще раз оглядел комнату. Вот, значит, как у них дома. А я-то почему-то считал, что Люсенда и Веранда живут в достатке. Мне стало стыдно за себя. Я бы по-другому относился к сестрам, если б знал о них больше. Как по-другому — это было мне самому неясно. Может, мягче, сердечнее. Ведь одно дело, когда бедно живут мужчины, и другое дело — когда женщины. Когда нам, мужчинам, плохо живется — не так уж это и грустно. Мы вроде бы сами в этом виноваты.
   Дверь открылась, и вошла Люсенда. Она положила мне на лоб мокрое, холодное вафельное полотенце.
   — Спасибо, Люся. Ты прямо как сестричка. — Я хотел сказать «медсестричка», но «мед» почему-то выпало. Я прижал к губам Люсендину ладонь. Она неторопливо отняла руку и ушла. Я сразу же уснул.
   Мне приснился большой город. Я все шел и шел по улицам, и не было им конца. Дома стояли высокие и чистые, отделанные черным и темно-красным полированным гранитом, в скверах били фонтаны. Где-то пел хор — пел без слов, сквозь зубы, но очень хорошо. Я шагал под какой-то странный, то словно стелющийся по земле, то вдруг плавно взмывающий в небо напев. Я шел и думал: «Чего же не хватает в этом городе?»
   Разбудил меня Костя. Он просто-напросто дернул меня за ногу:
   — Здесь тебе не гоп! Вставай! Сейчас пойдем с сестрами на улицу, выветривать винные пары. Иди умой пьяную харю!
   Вода из-под крана была колюче-холодная. Я вдруг почувствовал себя трезвым, бодрым, решительным, перешагнувшим какую-то черту. Потом, вешая полотенце на гвоздь возле притолоки, я вдруг вспомнил, чего не хватало в городе из сна. Там не было никаких входов в дома, там не было дверей, только и всего.
   Я поспешил в прихожую. Люсенда и Веранда уже надели свои серые пальто. Вчетвером мы вышли на холодную лестницу, где по случаю праздника не был выключен на ночь свет. Когда спустились этажом ниже, то увидали большую пеструю кошку, она сидела возле двери чьей-то квартиры.
   — Это трофимовская кошка, она трехцветная, — заявила Веранда и вдруг нажала на кнопку звонка и побежала вниз.
   — Сумасшедшая… — прошептала Люсенда. — Бежим!
   Мы с грохотом ссыпались с лестницы, выбежали на улицу и остановились, чтобы отдышаться. Было тихо и совсем не холодно.
   — Сумасшедшая Верка! — повторила Люсенда и засмеялась.
   — Раз кошка трехцветная, о ней надо заботиться. Она же счастье приносит, — наставительно сказала Веранда.
   — Первый человек, которого мы встретили в Новом году, это трехцветная счастьеприносящая кошка, — изрек Костя. — Вывод напрашивается сам собой: наступивший новый одна тысяча девятьсот сорок первый год обещает быть счастливым.
   Домой мы с Костей вернулись под утро. Вся квартира спала. Не спала только тетя Ыра — она очень рано уходила на работу. Нового года она не праздновала — вернее, ее Новый год должен был наступить через тринадцать дней. Услышав, что мы вернулись, она постучалась к нам в комнату. В руке она держала что-то цилиндрическое, завернутое в газету.
   — Барышня ваша принесла, — заявила она мне. — В четвертом часу ночи позвонила, звонки такие сильные давала. Я аж испугалась… А это барышня бутылку принесла.
   Я развернул газету, в которую была завернута «Ливадия». Бутылка, конечно, не раскупорена. Никакой записки.
   — Она что-нибудь сказала?
   — Спросила, дома ли вы. Я ей, понятно, говорю, что дело его молодое, гулевое, где-нибудь в гостях бузует. А она: «Передайте ему, пожалуйста, вот это», — и ушла… Серьезная такая.
   — Эта та самая бутылка, которая предназначалась для твоей головы, — объявил Костя, когда тетя Ыра вышла. — Теперь пусть она ударит нам в головы через наши желудки.
   — Нет, Костя, я пить не буду. С этим делом кончено. Давай спрячем ее до какого-нибудь важного момента. Например, до твоей свадьбы. Спрячем и вроде как бы забудем, а потом вытащим и разопьем. И вспомним этот Новый год.
   — Идея не нова, по этому же принципу американцы закопали в землю Бомбу времени на Чикагской выставке. Ее должны вырыть через сто лет. Бутылке твоей до моего бракосочетания придется пролежать не меньше.
   Я раскрыл двери шкафа и стал рыться в хламе, который валялся на нижней полке. Выискав несколько рваных носков — тут были и Гришкины, и Костины, и Володькины, и мои, — я старательно, плотно, в несколько слоев натянул их на «Ливадию». Потом придвинул к печке стол, на стол взгромоздил два стула, а на стулья табуретку. Я влез на это сооружение, и Костя подал мне бутылку. Я положил ее на верх нашей печки, под фигурные изразцы, украшавшие ее вершину. Здесь, на кирпичной площадочке, огражденной изразцами, валялось много пустых банок из-под сгущенного молока и много хлебных огрызков и корок — Володькина работа. Пахло пылью, она лежала плотным слоем.
   — Все кончено, — сказал я, спустившись вниз. — Бомба времени заложена. Счастливая любовь не состоялась… Костя, а может, все-таки сходить мне к Леле? Вдруг она эту бутылку не просто так принесла? — Я представил себе, как она идет одна по ночному городу, чтобы вручить мне эту чертову «Ливадию».
   — Не унижайся! — строго ответил Костя. — Ты, к примеру, пошел в гости, а тебе там набили морду и спустили с лестницы так, что кепка с головы слетела. Потом подобрали кепку и принесли тебе на квартиру, чтобы швырнуть ее тебе в физиономию, но не застали тебя дома. А ты на основании принесенной кепки хочешь идти к набившим тебе морду со словами благодарности. Вот твоя логика! Логика раба и холуя! Логика не советского детдомовца, а дореволюционной приютской крысы!.. Мобилизуй свою гордость! Перековывайся! Сжигай мосты! Погружайся в бытие!
   Костя, хлопнув дверью, пошел на кухню, а я призадумался над его словами. Да, тут он прав. Нечего мне на что-то там надеяться. Я вынул из записной книжки четыре Лелиных письма — она писала мне в Амушево из Ленинграда, — открыл в печке медную дверцу, вынул вьюшки, чиркнул спичку. Письма сгорели быстро. Вот только что они были — и вот их нет. Потом взял фото, где мы снялись вдвоем. «Ее я все-таки жечь не стану, — решил я. — А с собой я имею право делать что угодно». Лезвием безопасной бритвы я отрезал свое изображение, отделил его от Лели. Теперь она одна стояла на площади этого маленького городка, на фоне полотняного дворца, и только кусочек моего плеча остался рядом с ней. Я сжег свою половину фотокарточки, а Лелину вложил обратно в записную книжку.
   Когда все было кончено, мне вдруг стало жаль Лелю. Будто это не она прогнала меня от себя, а я сам чем-то обидел ее и в чем-то перед нею виноват. Она вспомнилась мне не сердитой, не распахнувшей передо мной дверь, чтобы я выкатывался, а беззащитной, зябкой — такой, какой была у причала парома на вечерней реке. Но я оборвал эти бесполезные мысли. Надо забыть ее.


24. Погружение в бытие


   В порядке погружения в бытие я записался в стрелковый кружок, которым руководил Юрий Юрьевич, наш преподаватель военного дела. Теперь каждое воскресенье в двенадцать дня приходил я на стадион «Красный керамик», где был стрелковый тир. Винтовку я собирал и разбирал на «отлично», это дело я давно освоил. И вот у меня в руках настоящее боевое оружие — с желтым прикладом, с непросверленной казенной частью.
   Мы становились по команде «смирно», потом Юрий Юрьевич называл чью-нибудь фамилию. Тот, кого он вызывал первым, строевым шагом шел к стене, вынимал из деревянных захватов винтовку, подходил с ней к Юрию Юрьевичу. Юрий Юрьевич выдавал три патрона. Но не сразу все три — он вручал их по одному, каждый патрон с силой кладя на ладонь стрелка.
   Ощущая бодрящую тяжесть оружия, по красноватому ксилолитовому полу я иду к толстому и жесткому темно-зеленому мату, ложусь на него животом, примащиваюсь поудобнее.
   — Отставить! — кричит вдруг Юрий Юрьевич. — Куда левый локоть завел! Вы здесь не на уроке танцев, это вам не танго «Голубой цветок»! Встать!
   Приходилось вскакивать по стойке «смирно» и выслушивать его руководящие указания. С каждого кружковца он семь потов норовил согнать, прежде чем разрешал отстреляться. Но эта придирчивость не обижала. Я подчинялся без обиды. Ведь есть радость и в подчинении — когда знаешь, что тот, кому подчиняешься, сам подчинен чему-то высшему и командует тобой вовсе не для своего удовольствия.
   Но вот винтовка наведена на цель. Там, на другом конце тира, мишень. Она состоит из кругов, но круги эти накладываются на изображение неприятельского солдата. Я целюсь в него, он целится в меня. Он в военной форме — не в красноармейской, конечно, а в невесть какой. И каска у него не наша, конечно. Но она и не такая, как у немцев в кинохронике. И она не такая, не чуть продолговатая, как у англичан. Она нечто среднее между немецкой и английской — гибрид, к которому не придерется ни один военный атташе. И лицо у солдата — неизвестно какое: не немец, не финн, не англичанин, не француз. Просто безымянный солдат, который старательно целится в другого безымянного солдата.
   Я мягко, бархатно нажимаю на спусковой крючок. Чувствую сильный, но безболезненный толчок, — безболезненный потому, что приклад как надо прижат к плечу. Одновременно слышу выстрел. Он не оглушает. Свой выстрел никогда не кажется громким. Эхо еще мечется между бетонными кессонами перекрытия, а пуля давно уже там, где ей надо быть. Стреляю я неплохо, и иногда за это, в знак поощрения, Юрий Юрьевич дает мне один или два патрона сверх нормы — для удовольствия.
   «Вот, — размышлял я, — неплохо учусь в техникуме, хожу в тир, неплохо стреляю. Пусть не думает Леля, что я без нее не проживу. Еще как проживу без нее!»
   Вскоре и Костя заразился от меня стрелковым энтузиазмом.
   — Ты поумнел после своего Дюнкерка, — заявил он однажды. — Правильно делаешь, что учишься стрельбе. В такое время каждый порядочный гражданин СССР должен уметь стрелять… Мне тоже надо взяться за это дело.
   — В какое «такое» время? — подкусил я Костю. — Ты сам недавно говорил, что никто на нас нападать не собирается — им не до нас… Да и вообще ты белобилетник. Твое дело маленькое.
   — Нет, ты совсем не поумнел! — взъелся Костя. — На нас никто еще не напал, но опасность существует!.. И не тычь мне в мой единственный глаз моим белым билетом. Если бы людей классифицировали по их умственным способностям, у тебя был бы белоснежный военный билет, белее горных снегов.
   — Тебя могут просто не принять в стрелковый кружок.
   — Примут!
   И действительно, в кружок Костю приняли. Он научился стрелять не хуже меня. Он стрелял даже чуточку лучше. Целиться ему было проще, чем всем другим: ведь ему не надо было прищуривать левый глаз.
   — Костя, я завтра в тир не пойду, — сказал я однажды. — Ты скажи Юрь Юрьичу, что я по уважительной причине.
   — А по какой уважительной?
   — По какой — говорить не надо. Понимаешь, я пойду с Люсей в Русский музей. Мы договорились.
   — Вот до чего — и то ничего! — воскликнул Костя. — Твое средневековье кончилось. Регулярно читаешь газеты, вина в рот не берешь, повышаешь свой культурно-художественный уровень. Начинается Ренессанс. Моральное возрождение через новую юбку.
   — Юбка тут ни при чем, — обиделся я. — Это ты каждый раз начинаешь прозрачную жизнь из-за юбки. А я отношусь к Люсенде как к сестре.
   — Где ж тут логика! — прицепился Костя. — Разве ты можешь знать, как брат относится к сестре, если у тебя никогда не было сестры! Двадцать лет без сестер прожил — и ничего, не помер, а теперь сестру себе нашел! Выбрал сестренку посимпатичнее, не какую-нибудь там Гунц или Останову. (Гунц и Останова были самые некрасивые девушки в группе.)
   — Отвяжись! — сказал я. — Я не из-за внешности. Просто Люся хороший человек.
   — Я, может, тоже хороший человек. Но меня ты в кино не поведешь, в Русский музей не пригласишь, пирожного мне не предложишь. И все только потому, что на мне брюки, а не юбка. А ведь я твой брат во Христе.
   — Бей братьев во Христе! — крикнул я и схватил с койки подушку.
   Костя тоже вооружился, и мы стали бегать по комнате и лупить друг друга по головам. Но это нам быстро надоело. Когда-то мы устраивали подушечные бои вчетвером — это было куда веселей.
   Мы сели на свои койки. Против меня на изразцовой стене, там, где когда-то стояла Гришкина кровать, верблюды на картинке все шли и шли к своему неведомому оазису по желтым пескам пустыни.
   — Треп трепом, а Люсенда — девушка серьезная, — негромко сказал Костя. Ты ее держись.


25. Леля


   В конце февраля по техникуму прошел слушок, что нам прибавят год обучения. Конечно, первым узнал об этом Малютка Второгодник. В перерыв после лабораторных занятий он подошел к нам с Костей в курилке стрельнуть папироску.
   — Долго нам еще эту «смерть мухам» придется курить, — объявил он, затянувшись «Ракетой». — Переход на «Беломорканал» откладывается на год. У нас будет четвертый курс.
   — Брось арапа заправлять! — всполошился Костя. — Брехня!
   — В главке совещание было, — авторитетно изрек Малютка. — Сложность производства растет, знания выпускников не должны отставать от роста техники. Выпускному курсу тоже добавят год на спецпредметы, черчение и математику. — Малютка с удовлетворенным видом отошел от нас с Костей, пошел раззванивать другим эту благую весть.
   — У, всезнающий долговязый гад! — пригрозил Костя кулаком вслед Малютке. — А ведь к тому дело и шло, и в принципе это правильно. Но еще год на стипендии!.. Что ж, тем крепче будет наша моральная закалка. Утешься, Чухна! Мудрый, погружая бадью разума в мутный колодец печалей, черпает чистую влагу радости. Так сказал один индийский мудрец.
   — Самые мудрые мысли ты почему-то всегда высказываешь около уборной, —заметил я. — К тому же твой мудрец не жил на стипендию.
   На лекции по общей технологии я сообщил новость Люсенде, мы теперь часто сидели рядом. Люсенда очень огорчилась.
   — Я-то думала, что уже в этом году буду работать лаборанткой… Значит, все откладывается… — Она отвернулась. Мне стало жаль ее. Я ведь теперь знал, что живется ей трудно.
   — Может, это еще одни разговоры, — сказал я.
   — Нет, Малютка Второгодник никогда не врет, — улыбнулась она сквозь слезы. — Как он скажет — так и получается. Он уж такой…
   Через минуту она уже и забыла про свои слезы. Это не от легкомыслия — просто женщины быстрее все переживают, они живут в несколько ином, ускоренном времени.
   — Ты никуда не собираешься вечером Восьмого марта? — спросила она.
   — Нет. А что?
   — Здесь будет вечер.
   — Прийти мне? Ты хочешь, чтоб я пришел?
   — Я ничего не хочу. Но если тебе интересно, то можешь прийти.
   — Я приду.

 
* * *

 
   Восьмого марта мы занимались только два часа, а потом всех отпустили по домам. Девушек в техникуме было много, и серьезной учебы от них в этот день ждать не приходилось. Да и от ребят тоже.
   Мы с Костей поехали к себе на Васильевский. Но, сойдя с трамвая, я не пошел домой сразу. На душе у меня было смутно, и я решил побродить по линиям — авось станет веселей. Вдруг город мне чем-то поможет? Прошло уже шестьдесят семь дней с Нового года, и все эти дни были днями без Лели. Я ее не встречал, не ждал, я уже ни на что не надеялся. Вернее — заставлял себя не надеяться. И все вроде бы шло нормально, но иногда становилось очень грустно.
   Я дошел до тихой Многособачьей линии, прошелся по Малому проспекту, быстрым шагом миновал Сардельскую линию, вышел на Средний, вошел в Кошкин переулок, очутился на проспекте Замечательных Недоступных Девушек, поравнялся с Андреевским рынком.
   У меня мелькнула мысль, что я имею полное моральное право поздравить Лелю с днем Восьмого марта. Это просто долг вежливости. Да, она прогнала меня из дому, мне нет до нее никакого дела — но я человек вежливый и культурный, я ее поздравлю с праздником. В этом для меня нет ничего унизительного, я ж не напрашиваюсь к ней в гости.
   Я знал, что в железном корпусе этого рынка продаются цветы, и вошел туда. Действительно, цветы в продаже были — конечно, бумажные. Я купил, цветок. Его проволочный стебелек был обернут гофрированной зеленой бумагой, а лепестки алели, как живые. Я вышел на бульвар и сел на скамью. Вынул из кармана записную книжку — она нужна была мне как точка опоры. Отогнув верхние лепестки цветка, я написал на нижних: «Леля! С праздник…» На «ом» и на второй восклицательный знак лепестков не хватило. Потом отогнул обратно верхние лепестки. Если она заинтересуется этим цветком, то прочтет. А если сразу выбросит цветок — значит, туда ему и дорога.
   Затем я направился к Симпатичной линии. За все шестьдесят семь дней я шел туда впервые. После Нового года я обходил стороной эту улицу: боялся, что вдруг встречу Лелю, и она увидит меня и пройдет мимо, и тогда уже — никакой надежды. И теперь я не сразу свернул на Симпатичную. Остановился на углу возле доски «Читай газету» и стал читать:

 
   «Трудящиеся капиталистических стран встречают день 8 Марта в обстановке расширяющейся мировой войны…»


 
   Я старательно прочел до конца передовицу, потом перемахнул на четвертую полосу: «Война в Европе и в Африке», «Обсуждение в сенате законопроекта Рузвельта», «Недостаток хлеба во Франции», «На фронтах в Китае», «Футболисты едут на юг». Ноги у меня начали мерзнуть, да и пора было решаться. Или ты отнесешь цветок — или нет! Отнесешь? Отнесу!
   Когда вошел в парадную, откуда-то сверху слышны были шаги. Я забежал в аптеку, чтобы переждать. Это была солидная большая аптека, со шкафами под красное дерево, с широкими стеклянными прилавками. Я машинально подошел к тому прилавку, возле которого не было покупателей. И тотчас же откуда-то появилась молодая аптекарша и вопросительно поглядела на меня, ожидая, что я вручу ей чек.
   — Нет, я так, — пробормотал я и отошел в сторонку. Аптекарша легонько усмехнулась. Отходя, я заметил, что за витриной, перед которой только что стоял, выставлены разные резиновые изделия. Я перешел туда, где лежали коробочки с лекарственными травами. Потом вышел на лестницу.
   Теперь сверху не слышно было ничьих шагов. Я стал подниматься. Двигался так осторожно, будто ступени сделаны из взрывчатки. Дойдя до пятого этажа, прислушался, а потом беззвучно, ступая на самые грани ступенек, взмыл к Лелиной площадке. Там я сунул цветок в почтовую кружку. Он упал проволочным стебельком вниз.
   Когда вышел на улицу, то подумал: «Зачем я это сделал? Теперь буду чего-то ждать, на что-то надеяться — а надеяться не на что, ждать нечего. Пойти и взять этот цветок? Но его уже не вытащишь обратно. Он перестал быть моим…»
   Придя домой, я застал Костю лежащим на койке и читающим затрепанный том Плутарха.
   — Слушай! — сказал Костя. — Когда этому самому Цезарю предложили окружить себя телохранителями, он знаешь что заявил? «Лучше один раз умереть, чем постоянно ждать смерти». Ничего себе человек, а? У него есть чему поучиться, хоть кое в чем он не лучше Гитлера. Он…
   — Надо купить пачку лезвий, — прервал я Костю. — Этими мы уже по десять раз брились.
   — Собираешься на женский праздник в убежище раскаявшихся блудниц Марии Магдалины? — спросил Костя.
   — А ты разве не пойдешь?
   — Где уж нам, малярам, у меня там нет сестер во Христе. Может быть, я проведу время наедине с Плутархом, а может быть, пойду к моему покровителю-инвалиду, с одной знакомой.
   — Хорошо, что хоть с одной… До утра?
   — Джентльмен джентльмену таких вопросов не задает… А ты знаешь, что сказал недавно этот гад Муссолини? Он сказал: «Война облагораживает нации, имеющие смелость заглянуть ей в лицо». Он явно работает под Цезаря, только побеждать не умеет.
   — Зато ты умеешь, — подкусил я. — Побеждаешь кошек-милашек… Невозможно бриться, весь изрезался. Рожа у меня теперь — как тетрадь в косую линейку. Почему бы нам хоть иногда не покупать новых лезвий?
   — Экономия! Святая дева Экономия! — возгласил Костя с постели. — Богат не тот, кто много получает, а тот, кто мало тратит… У тебя опять что-то стряслось?
   — Кажется, сделал глупость. — Я вкратце рассказал о том, где недавно был.
   — Это хуже, чем глупость, это холопская беспринципность, — сердито высказался Костя. — Это позорный рецидив! Это вспышка эпидемии возвратного тифа! Твой цветок уже лежит в мусорном ведре — там ему и место. Иди в убежище Магдалины и погружайся в бытие!

 
* * *

 
   На вечер в техникум я приехал с опозданием. Уже кончилась торжественная часть, шла самодеятельность. Первым, кого я встретил в вестибюле, был Малютка Второгодник. На рукаве его красовался распорядительский бант.
   — В буфете есть таллинские папиросы «Викинг». Дешево и красиво, — объявил мне Малютка. — А пальто оставь в седьмой аудитории. Раздевалка закрыта, тетя Марго отмечает Международный женский день.
   — Ты здесь специально торчишь, чтоб новости сообщать? — поинтересовался я.
   — Специально! — важно ответил Малютка. — Я сегодня главный диспетчер по вестибюлю… Слушай, можно тебя позвать, если шпана будет ломиться, как в прошлый раз?
   — Ладно, зови. Мы им навешаем батух. Когда я вошел в трапезную, которая во время праздничных мероприятий служила танцевальным залом, там было темновато. Сквозь стеклянное тело Голой Маши тускло просвечивали дальние городские огни. Несколько опоздавших ребят слонялись по натертому паркету. Издалека, из Большого зала, доносилось: «Снега белы выпадали, охотнички выезжали…» Выступал хор техникума. Потом запели «Если завтра война…». Отфильтрованные расстоянием, здесь эти голоса звучали торжественно и слитно, будто где-то вдали пел один очень большой человек.
   Явился дежурный и включил люстру. Зал сразу стал высоким, широким и светлым. Голая Маша отпрыгнула куда-то в сторону, в темноту, слилась со стеной. Из динамика послышалось хриплое гудение, потом сквозь это гудение с трудом процарапались синкопы танго «Маленькая Манон» — в местном радиоузле поставили пластинку. Зал начал наполняться. Девушки все казались очень нарядными. На некоторых были модные платья с подкладными плечиками и рукавами-фонариками. Девушки улыбались, глаза у них загадочно блестели; каждая ждала чего-то очень хорошего и от этого вечера, и от всей своей дальнейшей жизни. Люсенда и Веранда опять надели платья «день и ночь», только они поменялись ими: у Люсенды «день» теперь был впереди.
   — Значит, ты все-таки пришел, — сказала она.
   — Почему «все-таки»?
   — Ты мог и не прийти. Я бы не обиделась. Ведь мы просто дружим, а друзья друг на друга не обижаются… Ты со мной будешь танцевать?
   Танцевать с ней было легко. Казалось, она угадывала каждое мое движение. Но в глубине души я понимал, что она просто ведет меня. Однако ничего обидного в этом сознании не было.
   — Не прижимайся так, — сказала она вдруг. — Это невежливо.
   — Это я нечаянно, не сердись.
   — Я не сержусь, но это невежливо.
   Когда поставили румбу «Девушка в красном», я опять танцевал с Люсендой. И вальс-бостон «Колыбельная листьев» тоже танцевал с ней. Я уже начинал казаться себе заядлым танцором, мною овладела какая-то бальная легкость движений. И Люсенда была такой близкой, празднично-легкой.